Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь замечательных людей: биография продолжается - Александр Солженицын

ModernLib.Net / Художественная литература / Сараскина Людмила / Александр Солженицын - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 13)
Автор: Сараскина Людмила
Жанр: Художественная литература
Серия: Жизнь замечательных людей: биография продолжается

 

 


      По воскресеньям они обедали у Таисии Захаровны, она изо всех сил старалась вкусно накормить детей: «Думаю, что предубеждение против меня, которое невольно было у Таисии Захаровны, прошло. Мне же она казалась очень симпатичной. У неё была такая же быстрая речь, как у сына, только прерываемая покашливаниями, от туберкулеза, такая же живая мимика». Решетовская вспоминала (1999), что первую свою сталинскую стипендию Саня отдал маме на путёвку в санаторий, и из Крыма она вернулась поздоровевшей.
      Опасения, будто женитьба помешает учебным планам, растаяли. Молодые получили чистый выигрыш во времени — и, кажется, жену это обстоятельство отчасти даже раздражало. «Не надо назначать свидания, часто водить свою возлюбленную на концерты, в кино, в театры, гулять с ней по ночным улицам и бульварам. Правда, я иногда скулила, что поуменьшилось развлечений в нашей жизни, что понятие “гости” или “в гости” почти перестало существовать. Муж порой казался мне машиной, заведённой на вечные времена. Даже становилось страшновато…»
      Конечно, в замужестве ей захотелось простого женского счастья. Но, женившись, Саня не обманул её ожиданий, ибо заранее всё сказал и про себя, и про то, что бежит как раз от простогобудущего, от обычногосчастья, что предвидит трудныегоды. Он действительно был честолюбив — но ведь не на пустом же месте и не за чужой же счёт. Честолюбие (а кто ж из настоящих писателей не был честолюбив, избегал успеха, чурался славы?) крепилось упорным трудом, напряжением воли и дерзкой мечтой — качествами совсем не механического свойства, так что сравнение с вечным двигателем хромало. Он сознавал, что только непрестанная работа вырвет его из провинциальной серости и откроет путь в мир большой литературы.
      Саня строил долгосрочные планы. После РГУ год придется поработать в сельской школе (заодно изучит деревню), затем переберётся в Москву, закончит МИФЛИ и полностью отдастся творчеству. Наташа верила в это с трудом: «Саня давал мне читать свои произведения и очень удивлялся, что я возвращала их без оценки. Но я ведь была избалована прекрасной литературой! Разве мог он тогда до неё дотянуться?»
      Не мог, конечно. Стихотворная строка то и дело сбивалась с ритма; рифмовались глагольные формы («ломаю-вздымаю»); случались конфузы, вроде «нам-там», встречались клише («ясный-прекрасный», «чудесный-прелестный-известный», «очей-ночей-ручей-ничей»); стих то нёсся безостановочно вскачь — казалось, ему не будет конца, то вяло топтался на месте; архаичные формы («младой-златой») соседствовали с бытовой речью; чувства были подлинными, а поэтические формы шаблонными, пафос — собственным, а поэтика — заёмной.
      Но поэт был неукротим: бился об интонации и слова, испытывал жанры, искал темы и мог броситься, например, в стихотворное обличение А. Франса, чей роман «Боги жаждут» он обвинил в клевете на Великую французскую революцию. И тут уже рождались рифмы свежие, небывалые — «яро-монтаньяров», «Эварист-финансист», «примера-Робеспьера».
      А искусная стихотворная пародия, написанная в 1938-м по следам книг Северянина! Это была школа словесности — двадцатилетний поэт изучал тонкости лиры Бальмонта путём пародийного перепева, осваивал технику новостиха,составляя собственные иронические конструкции, все эти звукозвоны, сердцестоки, розогрёзы, прозопозы… Эстетов, сочиняющих «для звонкости», называл «гастрономами»: «Лексиконами гигантскими / Подавили вы язык, / Ананасами шампанскими / Создавали стихошик».
      Поэтика стихошикабыла ему явно не по вкусу. Тетрадка студента пятого курса с ростовским адресом на обложке и с подборкой из пяти стихотворений (в основном, про Волгу) была показана кому-то в Москве, во время зимней сессии. Кто-то (быть может, Борис Лавренёв?) отметил неудачные строки, но дважды на полях поставил «хорошо» и в конце написал: «Стихи у автора слабей прозы, но и в них есть искорка. Автор, несомненно, человек способный. 16/XII 40 г. (подпись неразборчива)». Саня не мог не радоваться — и слову «искорка», и слову «несомненно», и тому, что проза оценивалась экспертом выше стихов (значит, была показана и проза!). Стихотворение «Пролетарский поэт», первое в подборке, выступало как манифест: поэт видится автору не легкомысленным рифмоплётом и, конечно, не «гастрономом», а совестью эпохи; его оружие — мысль, он не должен облекать в красивые слова пустую сущность. «Стань слово в стихе как деталь в самолёте! / Одна не подходит — крушенье в полёте» (здесь рецензент поставил «хорошо»).
      В глазах московского рецензента студент из Ростова был новичком. Саня себя таковым не считал — к началу сороковых он пребывал в литературном занятии уже лет двенадцать, тетрадок со стихами набиралось до десятка, а самих стихотворений — с полсотни, и он клялся (стихи «После дискуссии», 1938) ни за что никогда не расстаться с пером. Рассказ «Николаевские» (про царские ассигнации, мешок которых пытается закопать в саду ограбленный большевиками лавочник, не подозревая, что бывшие деньги уже ничего не стоят) был начат в 1929-м; за одиннадцать лет автор сделал четыре редакции, переписывая и шлифуя большие куски текста, и редакции те сохранял, как это принято у профессиональных писателей. Серьёзнее стала относиться к его сочинениям и жена. «Рассказы “Речные стрелочники”, “Николаевские” и “Заграничная командировка” позже мне понравились настолько, что я даже переписала их в отдельную тетрадь».
      В канун войны Солженицын чувствовал себя заложником и данником — но не быта, не семьи, и даже не любви, а своего тревожного времени: «вся планета в ознобе!», «свист и дым по стране от конца до конца». Рождённый под разбойный шум русского лихолетья, он, обернувшись назад, увидел свои двадцать два — двадцать три года внутригибельного омута русской реки: «А коряги в ней — мы, убеждённости дьяволы — / Духоборы, самосжигатели, / Бунтари, проповедники, отлучатели, / Просветители, вешатели, большевики!»
      Ему казалось, что жертвенное беспокойство, которым он одержим, не напрасно, что предстоят тяжёлые испытания. Он пугал жену, говоря об их поколении, родившемся не для счастья, твердил о грядущих боях и ненастьях, о своей готовности погибнуть за Боль Времён. «Мы — умрём!! По нашим трупам / Революция взойдёт!!! / Из Октябрьской мятели / Поколение пришло. / Чтоб потом цвели и пели, / Надо, чтоб оно — легло...»
      Фаталистическое ощущение, что они, ровесники Октября, принесут себя в жертву мировой революции — погибнут в боях за всемирный Октябрь, роднило Солженицына со многими его сверстниками. Поэт Павел Коган, из трагического поколения павших на войне (он, как и Солженицын, родился в 1918-м, учился в МИФЛИ, сначала на очном, а с 1939-го — на заочном отделении, посещал поэтический семинар Ильи Сельвинского, считался самым способным поэтом в институте, не успел напечатать до войны ни одной строчки, погиб в 1942-м), задолго до неё писал о жестоком времени своей молодости. «Авантюристы, мы искали подвиг, / Мечтатели, мы бредили боями, / А век велел — на выгребные ямы! / А век командовал: “В шеренгу по два!”». Он давал присягу своей эпохе, чем бы она ни обернулась: «Я слушаю далекий грохот, / Подпочвенный, неясный гуд, / Там поднимается эпоха, / И я патроны берегу. / Я крепко берегу их к бою. / Так дай мне мужество в боях. / Ведь если бой, то я с тобою, / Эпоха громкая моя». За год до войны, в наивном патриотическом стихотворении, опубликованном посмертно, Павел Коган выразил общую мечту своего поколения, участи которого будут завидовать «мальчики иных веков». «Но мы ещё дойдём до Ганга, / Но мы ещё умрём в боях. / Чтоб от Японии до Англии / Сияла Родина моя». И самое последнее стихотворение, написанное за несколько месяцев до гибели, было исполнено поразительного трагизма. «Нам лечь, где лечь, / И нам не встать, где лечь... / И, задохнувшись “Интернационалом”, / Упасть лицом на высохшие травы / И уж не встать, и не попасть в анналы, / И даже близким славы не сыскать».
      Другой сверстник Солженицына, поэт Николай Майоров (родился в 1919-м, учился на истфаке МГУ, с 1939-го посещал поэтический семинар П. Антокольского, погиб в 1942-м), был полон тех же предчувствий — «без жалости нас время истребит». В программном стихотворении «Мы», манифесте обречённого поколения, есть поразительные строки, кажется, прямо связанные с судьбой героя этой книги, кому суждено было уцелеть и оставить след. «Мы были высоки, русоволосы. / Вы в книгах прочитаете как миф / О людях, что ушли не долюбив, / Не докурив последней папиросы. / Когда б не бой, не вечные исканья, / Крутых путей к последней высоте, / Мы б сохранились в бронзовых ваяньях, / В столбцах газет, в набросках на холсте».
      Солженицын в юности был одним из них, романтиков революции, и несомненно, слышал далекий грохот и подпочвенный гул эпохи столь же сильно и отчётливо. Предчувствие катастрофы было абсолютным.
      Но какойкатастрофы? Вектор опасности, вычисленный, казалось, с математической точностью («Я верю до судорог. Мне несвойственны / Колебанья, сомненья, мне жизнь ясна»), и вся система координат, в которой развивалось его самосознание, — и были главным препятствием к намеченной большой цели. Усилия ума, напряжения чувств, «вечные исканья крутых путей», пожиравшие молодость, могли оказаться пустым звуком для решения той грандиозной задачи, которую он поставил себе — сначала в девять лет, потом в восемнадцать. Ведь именно то, на что он полагался как на крепчайший фундамент будущей работы, могло, как ржавчина, разъесть её изнутри.
      Перспектива уцелеть на войне и вернуться домой с боевыми наградами, но с довоеннымимыслями, чувствами и целями, могла означать для Солженицына только одно: как исторический писатель он должен был стать трубадуром Красного Октября и написать что-то вроде «Хождения по мукам»: искренне, безжалостно и — вполне солидарно с общим пониманием темы: красные начинают, побеждают и завершают историю. В позднем рассказе Солженицына «Абрикосовое варенье» (1995) автор исторической трилогии показан как отвратительный циник и виртуозный мерзавец: «складно плёл требуемую пропаганду» и заявлял, что богатство литературных тем познаваемо только с помощью марксистского понимания истории, которое для него «живая вода». Альтернативная биография писателя Солженицына могла бы стать ещё одним поучительным примером драмы большого таланта, загубленного собственным малодушием и ложной идеологией.
      Характерно, что в 1938-м Саня отправил Б. Лавренёву, писателю в ту пору известному и заслуженному, признательное письмо (а тот почти сразу и очень тепло ответил). Вряд ли выбор литературного наставника был случаен — творчество Лавренёва отличалось как раз тем, чту искал в литературе молодой Солженицын: героическую романтику революции, размышления о её высокой судьбе. Повесть «Сорок первый» (1926) к концу тридцатых стала классикой советской литературы: романтический сюжет опирался на выверенную идейную позицию. Любовь, вспыхнувшая в разгар гражданской войны между красноармейцем Марюткой и пленным белогвардейцем Говорухой-Отроком, которого она конвоирует, отступает перед революционным долгом. В драме «Разлом» (1928), об офицерском заговоре на крейсере «Заря», прототипе «Авроры», тема классового врага получила завершение: на сторону революционных матросов переходит присягавший царскому флоту капитан корабля, а его дочь, раскрывая тайные замыслы белого офицерства, выдает матросам своего мужа-заговорщика.
      Солженицын неизменно отказывается от публикации всех своих ранних вещей — считая их не заслуживающими внимания. «Я делал литературные опыты и перед войной, писал уже, настойчиво старался в студенческие годы. Но это не была серьёзная работа, потому что у меня не хватало жизненного опыта». Может быть, став в тюрьме и в лагере мировоззренчески другим человеком, автор «Архипелага» утратил внутреннюю связь с сочинениями юноши, который был созвучен звонкой революционной эпохе. Лавренёв, обещавший содействие начинающему литератору в конце тридцатых и в начале сороковых, умер в год написания «Одного дня Ивана Денисовича», не дожив трех лет до легендарной новомирской публикации. Трудно представить себе, как бы он воспринял этот факт. Но повесть о своей молодости (Солженицын начал писать её в 1948-м на шарашке в Марфино, продолжал в 1958-м в Рязани, опубликовал как неоконченную в 1999-м), навсегда сохранила юношескую привязанность к Лавренёву, мастеру романтического повествования. «Мальчишка! Люби революцию! Во всём мире одна она достойна любви!» — этот призыв из лавренёвской «Марины» (1923) стал эпиграфом к юности Солженицына и заголовком для его автобиографической повести «Люби революцию».
      …Четвертый курс физмата был заполнен математикой и искусством. Саня досрочно сдавал университетские экзамены за семестр, готовил контрольные работы для МИФЛИ — разбор картин Рембранта, Сурикова, Кипренского, затем мчался на сессию в Москву и считал время уже не по минутам, а по секундам. Трое друзей (вслед за Саней и Кокой в МИФЛИ поступил Кирилл) вместе провели в столице новогоднюю неделю и целый летний месяц — с 20 июня по 20 июля. К институтскому зданию в Сокольниках относились молитвенно, общежитие считали родным домом: в июне 1940-го они отпраздновали здесь Санину сталинскую стипендию (500 рублей вместо 110-ти в течение целого учебного года). Встречались в столовой и перед сном, в остальное время зубрили учебники, писали конспекты. Кока учился на философском, Кирилл — на отделении всемирной литературы. Сане в мае 1940-го удалось перейти на русское отделение литфака, и как русист он сдавал латынь, фольклор, античность, древнерусскую литературу, церковно-славянский язык, но не тяготился обилием предметов, а радовался своей причастности к миру высокого гуманитарного знания.
      Девушки и юноши, которых он встречал в коридорах МИФЛИ, у доски расписания, в читальнях или в буфете, казались ему самыми умными и талантливыми из всех сверстников большой страны. «Нержин изнывал от жажды познакомиться с ними и открыться, что он такой же талантливый. Но в ответ встречал только презрительные взгляды: в их привычной толпе он был непривычный, сразу отличаемый заочник, низшая раса, студент второго сорта». Этот заочник, однако, схватывал любые тексты на курьерских скоростях, приходил смотреть, как сдают экзамены очники, и пробовал сдавать с ними — на тех же условиях. Получал «отлично»; ему было интересно сравнивать себя с «небожителями» и одерживать над ними психологическую победу (Э. В. Гофман, преподавательница фольклора, поставив заочнику Солженицыну «отлично» по критериям очников, интересовалась, пишет ли он. Саня ответил утвердительно, и она признала, что эточувствуется).
      Новый 1941 год он встретил за латынью. В Рождество, 7 января, смотрел в филиале МХАТ «Дни Турбиных», 9-го — «Вишневый сад». Сессия была сдана на пятёрки, и будущее рисовалось великолепным — можно было окончить МИФЛИ заочно, иметь два диплома о высшем образовании и всецело отдаться литературе. Можно было, окончив университет, перевестись в МИФЛИ на очное отделение, обзавестись знакомствами, стать столичным литератором. Да и в Ростове Саня был на прекрасном счёту: отличник, староста группы, редактор стенгазеты, поэт (весной 1941-го на смотре художественной самодеятельности вузов и техникумов Ростовской области читал со сцены свои вещи — «Гимн труду», «Ульяновск» — и был премирован), А главное, местная знаменитость, сталинский стипендиат. Каждый (в тот год в РГУ их оказалось восемь) окружался славой, о них писал «Молот», а однажды в университет пришла ростовская кинохроника снимать сюжет: студент Солженицын совмещает два высших учебных заведения. Для пущего эффекта съёмка проходила в физическом кабинете — Саня показывал опыт с аппаратом Тесла, измеряющим величину магнитного потока (на плёнке были заметны разбегающиеся искорки). Затем сняли эпизод, как студент отсылает контрольные работы в заочный вуз: вложив в конверт исписанные листки, он крупно и разборчиво выводит адрес МИФЛИ.
      А в приватных разговорах, и даже в письмах, Саня опасно иронизировал, что всем на свете — лодочным походом, учебой в МИФЛИ, почётной стипендией — обязан «пахану». Этот крамольный термин появился в его обиходе ещё летом 1939-го, после Волги.
      В июне 1941-го была взята 1 высота. «Рассмотрев материалы об успеваемости за 5 лет обучения и результаты государственных экзаменов, Государственная Экзаменационная Комиссия присуждает т. Солженицыну Александру Исаевичу диплом с отличием. 16 июня 1941 года». Документ № 494022 свидетельствовал: «Предъявитель сего тов. Солженицын Александр Исаевич в 1936 г. поступил и в 1941 г. окончил полный курс Ростовского н/Д Государственного университета им. В. М. Молотова по специальности математика и решением Государственной Экзаменационной Комиссии от 25 июня 1941 г. ему присвоена квалификация научного работника II разряда в области математики и преподавателя». Выписка из зачетной ведомости, которая прилагалась к диплому, содержала 30 пятёрок по учебным дисциплинам, несколько зачётов и пять пятёрок по госэкзаменам. Курсовая работа («Аксиома Цермело») тоже была сдана успешно.
      В характеристике говорилось: «Тов. Солженицын Александр Исаевич — студент-математик 5 курса физмата РГУ (математическая специальность) является отличником учебы и сталинским стипендиатом. На протяжении всех лет пребывания в университете тов. Солженицын получал только отличные оценки, совмещая занятия в университете с заочным обучением на литературном факультете. К сожалению, это последнее совместительство не дало возможности тов. Солженицыну получить оригинальные результаты в своей курсовой работе. Тов. Солженицын ведёт большую общественную работу — редактор стенной газеты и староста курса. Деканат физмата рекомендует тов. Солженицына на должность ассистента вуза или аспиранта. Ректор РГУ Белозеров, секретарь парткома Ракитин».
      Казалось, прочные тылы отстроены, будущее обеспечено. Получена профессия и верный заработок — если не в вузе, куда он был рекомендован, то в любой школе, на выбор. «Словно звёздным дождём мне дороги усыпало, / Словно горы верстались мне по плечу, / Словно есть это счастье, и мне оно выпало: / Всё могу, чего захочу!» («Дороженька»).
      Какая книга о русской революции могла родиться на фоне этого праздника жизни?
      Сдав досрочно последний госэкзамен, Саня уехал в Москву, на летнюю сессию за второй курс МИФЛИ.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ВОЙНА И НА ВОЙНЕ

Глава 1. Бремя солдата: на пути к артиллерии

      Тот факт, что Саня Солженицын приехал в Москву сдавать летнюю сессию за 2-й курс МИФЛИ (раннее воскресное утро, поезд Ростов—Москва, Казанский вокзал, метро до Сокольников, трамвай до института, потом на Стромынку, в общежитие) именно 22 июня 1941 года, кажется сценой из кинофильма с лихо закрученным сценарием. Но никакому драматургу не угнаться за письменами, которые пишет Судьба: в комнате, где устраивался студент и где, кроме него, было ещё пятеро, работало радио, шёл выпуск новостей, «бесцветный и безоблачный», и вдруг диктор объявил речь Молотова. Все шестеро вскочили и замерли, как вкопанные. День, который обещал стать началом жизни, целиком отданной литературе, был взорван, как и мир, в одночасье расколовшийся под натиском вражеских дивизий. «Единогласно это ощущалось — как удар огромного тарана истории. Нечто великое. Это — эпоха».
      Наконец грянуло то, к чему они, юноши 1917 — 1918 годов рождения, всегда готовились: появлялся шанс исправить невезенье тех, кто родился после Октября. «А всегда было это ощущение: предстоящего великого боя, который разрешится только Мировой Революцией, но прежде их поколению надо лечь, всем полечь, готовиться всем погибнуть, и в этом сознании были и счастье, и гордость. Всемупоколению — лечь не жалко, если по костям его человечество взойдёт к свету и блаженству».
      Так думал в первые часы войны Глеб Нержин, герой повести «Люби революцию». Он отчаянно жалел, что не родился раньше, чтобы «это неповторимое семилетие противоречивых надежд, цветения и увядания, космических пыланий и умирающего скепсиса пропустить через свою грудь». Он знал, что живёт в лучшей из стран, которая уже миновала все кризисы истории и строит своё будущее на началах разума и справедливости.
      «Эх, если б я задержался в Ростове на пару дней! Я не поехал бы в Москву», — писал Саня домой в первые часы войны (и отмечал точное время: 22 июня, 17. 45). Ожидая объявления о всеобщей мобилизации и срочного вызова из военкомата, он объяснял маме и жене, насколько важно немедленно ослабить молниеносность войны и перехватить немецкую инициативу. «Не робейте — Гитлер на этом деле должен накрыться» (22 июня, 14.30).
      О летней сессии в МИФЛИ (античная и западноевропейская литературы, старославянский язык, история СССР и латынь) теперь не могло быть и речи — многие студенты-очники в первые же дни записались добровольцами. Саня ещё успел набрать учебников в читальнях, но трезво понимал, что вряд ли их когда-либо удастся прочесть. Он наведался в Сокольнический военкомат: а вдруг иногороднему студенту-заочнику можно мобилизоваться в Москве? «Оказалось — никак нельзя. Значит: скорей домой! — для того, чтоб оттуда скорей же в армию! Московские тротуары горели у него под ногами».
      Резко ограничив свободу желаний и возможностей, война явилась Солженицыну неотвязным сюжетом — трёхдневной дорогой из Москвы в Ростов, среди мобилизованных, военными маршами днём, патрулями и светомаскировкой по ночам, а также тем, как он осаждал свой военкомат, требуя немедленной отправки на передовую.
      Но — такихпризывников не брали. Пока. «К концу пятого курса, весной, на призывном военкоматском осмотре хирург остановился на ненормальности, которой Глеб и значения не придавал, хотя ещё в школьные годы мешала в футболе; задержался, покачал, покачал головой: “Это может быстро переродиться в опасную опухоль”, — и вписал в карточку: “в мирное время — не годен, в военное — нестроевая служба”». Аномалия в паху, грозившая последствиями , была записана в призывное свидетельство — так что в военкомате с ним не стали и разговаривать .
      Всех однокурсников-выпускников, в том числе и Виткевича, уже забрали на разные офицерские курсы при Академиях РККА, а Саня все летние месяцы ощущал, как постыдно быть провожальщиком друзей, хотя все вокруг знали, как он бился за право присоединиться к тем счастливчикам, кто уже достиг главных рубежей Революционной войны. Мгновенная военная катастрофа отозвалась в нём страшной горечью, и он «всё ещё верил, но уже начинал и не верить, что созданная Лениным с такими жертвами впервые в истории социалистическая система выдержит удар бронированных германских армий».
      В те дни, когда, вместо тяжелых сапог и военной гимнастерки, он носил белую сорочку с отложным воротничком, имея вид неприкаянный и виноватый, его зацепил бдительный страж порядка. Саня попался ему на глаза во время многочасовой осады булочной и — оказался в полушаге от беды. Уже была получена повестка к следователю, составлен протокол, сшито дело об «организации хлебной очереди» — милиция торопилась выполнить план по указу «о сеятелях паники и распространителях слухов» (Саня как будто одобрял указ, но кто его слушал?), назначено слушание, за которым неминуемо должен был последовать приговор. Дело, всю опасность которого (десять лет лагерей, вряд ли меньше) новичок-подследственный не успел и осознать, погасил своим щедрым заступничеством Александр Михайлович Ежерец, надевший в первые дни войны мундир подполковника медицинской службы. «Огромное колесо прокатилось, едва не размочив его в мокрое место» — так позже был осознан Саней тот дикий случай.
      Меж тем близился учебный год, и, хотя на фронте сталкивались огромные армии, падали и гибли города, военкомат продолжал твердить юноше одно и тоже: «Ждите; когда вы будете нужны — родина вас позовёт». Наташа, по распределению облоно, уже уехала учительницей химии в школу районного городка Морозовска (200 километров от Ростова), там нужен был и математик.
      «Опостылели мне безопасность и тыл, / Книги душу свою потеряли», — мрачно сочинял он уже в Морозовске; они с Наташей (а с ними и тётя Нина Решетовская) снимали жильё у одинокой старой казачки, комната двух педагогов была завалена книгами, но Сане они не приносили никакой радости. Мозг сверлила мысль — когда же будет остановлено наступление. «И он садился за стол и писал новые и новые безумные письма — то Ворошилову, то маршалу Воронову, как будто где-то кому-то было время до этого мальчишеского бреда, а то и в ГУНарт, понятия не имея, что это ведомство управляло одним лишь артиллерийским снабжением». Никаких ответов никогда не было.
      Учитель Солженицын составлял планы на полгода вперед, старательно вёл уроки, увлекал детей астрономической экзотикой, в начале октября выезжал с ними в колхоз на неделю — ломать подсолнух, но мыслями был далёк и от небесных светил, и от сбора урожая. Зачем жить, если будет уничтожено самое светлое в истории человечества? Как жить, видя крушение огромного государства? Уже пали Днепропетровск и Киев, сдана Полтава, дотла спалён Чернигов, обложен Ленинград. Закипало чувство: он не покорится, он отыщет на земле такое место, где соберутся воедино осколки разбитого вдребезги красного материка, чтобы «словом и оружием помочь восстановлению ленинского огня, очищенного от смрада тридцатых годов». Так размышляет Глеб Нержин, так чувствует и Вася Зотов. «Уцелеть для себя — не имело смысла. Уцелеть для жены, для будущего ребёнка — и то было не непременно. Но если бы немцы дошли до Байкала, а Зотов чудом бы ещё был жив, — он знал, что ушёл бы пешком через Кяхту в Китай, или Индию, или за океан — но для того только ушёл бы, чтобы там влиться в какие-то окрепшие части и вернуться с оружием в СССР и в Европу».
      «Смрад тридцатых» сбивал дыхание идейному юноше Солженицыну. Как трудно было вместить в своё сознание жестокую откровенность соседа в Морозовске, старого инженера Броневицкого, рассказавшего о рудниках Джезказгана, где медная пыль разъедает лёгкие в два месяца, а вода с солями меди ещё раньше пожирает желудок. Как можно было забыть звучавшую проклятьем арестантскую брань на полустанке летом 1940-го, когда пассажирский поезд (молодожёны возвращались в Ростов из Тарусы) случайно остановился одновременно с товарняком. И Саня снова вспоминал запретные впечатления лодочного похода, тайну тупика в Никольском переулке, обыск у Федоровских, чекистов, уводивших деда.
      Но сколько бы ни леденило дыхание незримого мира, мысль о какой-то реальной личной угрозе не приходила в голову — так что если бы этот мир действительно существовал, неизвестно, как было жить, дышать, смотреть на солнце. На короткое время страшная правда наваливалась на юношу, оставляя на душе тайные шрамы, но пока не переубеждала. Пока он загораживался логикой революции, согласно которой грядущее переустройство мира не обходится без жертв. Он беспомощно пропадал на задворках ненавистного тыла, а сокурсники ходили уже в лейтенантах, участвовали в войне, задуманной Историей и готовы были погибнуть. И если это суждено ему, то лучше всего быть убитым где-нибудь на окраине Ростова, в боях за улицы родного города, где всё ещё держится долгая золотая осень, или в театральном парке, изрытом окопами — пушки на полянах, пулемёты, мешки с песком... «Умереть тамбыла бы почти сладость, и какое гордое сознание исполненного! А Глеб — был лишён того…»
      Долгожданный вызов судьбы был получен 16 октября, через четыре месяца после начала войны, и оказался повесткой на обёрточной бумаге с расплывшимися чернилами. К пяти часам утра 18-го Солженицыну надлежало явиться в райвоенкомат с военным билетом, паспортом, кружкой, ложкой и сменой белья. Номера «Красной звезды» на столе чернели гневными заголовками статей Эренбурга и заражали страстью войны. «Глеб пришёл в своё лучшее состояние, когда мог — всё». «Жизнь моя только с этого дня и началась», — напишет Саня через много лет.
      Но прежде чем учитель с затрёпанным портфелем и маленькой заплечной сумкой, в полинялой кепке и в городской шубе школьных времен (рваные карманы, облезлый мех воротника, клочья ваты из продранной подкладки, истёртые до белизны петли), а главное, с книгой Энгельса «Революция и контрреволюция в Германии», влился в общий поток войны, он простился с близкими. Так случилось, что каждое из этих прощаний оставило в его судьбе необратимый след.
      Ещё в конце июня перед отправкой на срочные курсы при Военно-Химической Академии пришёл Кока, с которым столько было переговорено, а теперь всё обрывалось, и дружба всецело зависела от непостижимого хода войны. «Как же мы дальше? Никогда ничего не сможем обсудить?» На вопрос Сани друг авторитетно возразил: кто же будет против, если два бойца в письмах захотят обсудить общефилософские вопросы? Военная цензура следит за тем, чтобы не назывался номер части, не указывались населённые пункты, дороги, вооружения, но до споров школьных товарищей ей нет никакого дела. Через два года эта несчастная мысль, брошенная мимоходом, даст свои роковые всходы.
      Ростов опустел без друзей, Саня жил у мамы, жадно рвался слушать выпуски новостей, чувствовал себя одиноко и потерянно. Кирилл писал ему из Шахт, где проходил хирургическую практику, что поражён тем энтузиазмом, с которым шахтинцы идут на войну. «Эта война будет Отечественной! Мальчишки лезут в товарные вагоны и их ссаживают по дороге и под их громкий рёв препровождают обратно. В таких условиях можно ли оставаться пассивным? В конце концов, мы — ленинцы. На защиту Отечества!.. Место каждого честного марксиста определено». Вскоре Кирилл был уже в Ростове, работал на медпункте почтамта, и перед отъездом в Морозовск Саня зашел проститься с ним. «Я горел: как могу не успеть защитить ленинизм, и он рухнет» («Когда гитлеровские войска вошли в Ростов, — пишет Солженицын, — они открыли собор и три-четыре церкви. И толпы буквально бросились в церковь. Немцы были врагами, в стране шла война, но открытие церквей создало у населения как бы пасхальное настроение. Это был жестокий провал коммунизма»).
      18 августа Таисия Захаровна проводила сына до ступенек вокзала, вовсе не на войну, а всего только на работу, недалеко.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15