Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Художник в ушедшей России

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Щербатов С. / Художник в ушедшей России - Чтение (стр. 21)
Автор: Щербатов С.
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Эти незабвенные дни дали мне наибольшую радость и наибольшее удовлетворение, и жил я тогда верой и надеждой в успех, которые меня окрыляли. Мне грезился великий для меня день, когда мои панно водворятся в стенах законченного зала, и когда я почувствую нечто похожее на то, что в прежние времена испытывали художники, не выставлявшие только к сезону свои картины в рамках на очередных выставках, а когда они на стенах общественных зданий могли демонстрировать свое творчество. Сознание, что я работаю для Москвы, что эта работа в Москве останется, а не подвержена будет случайностям покупки тем или иным лицом, уносящим к себе свое приобретение, было очень радостное.
      Взял я для работы в подмастерья из деревни одного смышленного мальчика, которому я объяснил как растирать краски для темперы; специальную эмульсию для нее (состоящую из яйца, уксуса и масла) я по рецепту моего петербургского преподавателя ежедневно изготавливал сам. Краски, смоченные в воде, заполняли удобные для этой цели старые тяжелые бокалы для шампанского, которые видали у нас в семье иную обстановку и обслуживали иные цели, за семейными патриархальными праздниками. С высокой стремянки я выкрикивал мальчику: "Дай вохру (как он называл охру), дай красную!"
      Вторым помощником я взял из Москвы крестьянина иконника, который помогал мне натягивать на огромные подрамки холсты и сшивал их. Я грунтовал их потом сам особым раствором (мел, известь, гипс и клей), обеспечивающим приятную полуматовую поверхность живописи.
      Иконописец прокладывал булавкой контура рисунков и "припорохом" похлопывая по дыркам мешочком с порошком угля, переводил контура на холсты, мною по пунктиру потом детально прорисованные. Его же я имел в виду для позолоты, требующей особого опыта, имевшегося у иконников. Накладывая частички листового золота на "мардан" (от слова mordant) он мякотью черного хлеба (русский способ) нажимом снимал все лишнее, и золото, самые тонкие частички его (как на колосьях ржи) оставались прикрепленными, где требовалось.
      До чего же типичен был этот крестьянин иконописец (вернее подмастерье иконописцев)! Он повязывал ремешком длинные волоса, как обычно у нас делают столяры. Был он важный, суровый на вид, с окладистой бородой, похожий на апостола, молчаливый, цену он себе знал, относился к делу не только со вниманием, но с самой серьезной сосредоточенностью, понимая всю важность и ответственность художественного труда. Проникшись и моим серьезным отношением, он и относился ко мне не как к "барину", а как к посвященному в служение делу, которое он высоко ценил, уважал и любил, и которое в данном случае ему также было дорого. Нравилась ему и тема из нашей русской "жисти". Приступая к работе, он всякий раз осенял себя крестным знамением, а когда я приступил к живописи, то и впрямь помолился об удаче - Бог в помощь!
      До чего мне была приятна вся эта атмосфера, создавшаяся в мастерской! Я был погружен в русский мир и мои два крестьянина-помощника содействовали настроению для работы, в свою очередь с этим миром всецело связанной. Работа шла ходко и дружно.
      Начал я с панно "Поле" и одновременно, отдыхая от первого, работал над декоративным панно с двумя фигурами-кариатидами, девушка с золотым снопом ржи на голове, с косарем и с рассыпанными по оранжевому фону веселыми мотивами.
      Уже не петербургские натурщики, а подлинные крестьяне моей деревни впоследствии должны были мне позировать для панно "Города".
      Утром, в 8 ч., я через березовую рощу, пахнувшую утренней свежестью, где заливались птицы веселым пением, отправлялся в мастерскую. После завтрака, работа шла до 5 ч. После чая, я уезжал с женой в лес. Как хорошо было там, в любимом вековом хвойном лесу, оберегаемом, как сокровище, от топора (Ныне, как я узнал, все леса имения безжалостно и варварски срублены большевиками, включая этот живописный бор у реки.) на крутом берегу реки, после трудового дня!
      Подобно Иисусу Навину, крикнувшему солнцу:
      "Остановись!" я готов был крикнуть, чтобы это время, чтобы чудесное, тогда мною переживаемое время остановилось. Сознание, что я один, что никто мне не мешает и не может помешать, не оторвет от работы, протекающей среди природы, а не в городской атмосфере где-нибудь на вышке душной мастерской, что, вместо назойливых людей, я вижу лес и поля, что можно отойти от всего тяжелого вдали от меня совершающегося - какое это было счастье, то своего рода Нирвана.
      Но вот вошли и помешали жуткие и неожиданные гости!
      Как-то раз, работая среди дня, я услышал гул голосов, гул протяжный и странный. Выглянув в окно мастерской, выходившее, во избежание рефлексов на широкое пространство, я увидал вдали черную толпу, проходившую между Венецианскими статуями у въездной аллеи, надвигающуюся сплошной массой от дальних ворот и огибающую как змея широкую поляну, по окружающей ее дороге. Толпа направлялась прямо к главному дому, находившемуся поотдаль от мастерской.
      Это были рабочие большой соседней фабрики и наши крестьяне, конечно, не "революционеры", но революционерами ведомые (какие же революционеры были все наши Кондратии, Степаны, Фомы и Иваны!) и на "пьющих их кровушку" натравливаемые.
      Было их несколько сот. Я быстро скинул рабочий фартук, оделся и поспешил к дому. В старой липовой аллее пред ним толпа гудела. Мой подмастерий-иконописец выкрикнул: "Господи Иисусе, спаси и сохрани!" и начал креститься.
      У порога дома стояла бледная, как полотно, моя жена, хотя не терявшая присутствия духа, но с замиранием сердца ожидавшая, что произойдет при моем появлении. Толпа громко горланила и ей вторил пронзительный крик испуганных чудесных папугаев "ара", которые вереницей пестрели со своим сказочным оперением красным, бирюзовым, изумрудным и оранжевым на кольцах, висевших между старыми липами перед домом. Эти слившиеся вместе в трагический унис-сон звуки навсегда остались в памяти.
      Толпа меня обступила. Ничего нельзя было понять, чего она от меня требовала. Скомандовав: "Тихо!" громким голосом я приказал, наконец, чтобы "парламентеры" ясно высказали мне, в чем дело. Оказалось, меня обвиняли в том, что я присвоил себе собственность Красного Креста и укрыл все мной присвоенное в погребах. Я потребовал, искусственно смеясь, чтобы меня как "вора" обыскали, чтобы толпа не трогалась, и чтобы были посланы люди осмотреть все помещения в усадьбе. Я сразу понял, что это, конечно, предлог для расправы с нами и с усадьбой, и что через несколько минут, революционная толпа, попав в глупое положение по возвращению посланных для обыска людей, под другим предлогом начнет наступать на нас и я не долго ждал, чтобы убедиться в том, что я не ошибаюсь.
      "Оратор", вскочив на садовую скамью обратился к толпе, уже с определенно революционной зажигательной речью, со всеми известными митинговыми доводами, избитыми фразами о зверском отношении помещиков к крестьянам, о режиме, о "Николае" (царе), о свободе, о земле, "как воздух", принадлежащий всем и пр. Тон его был театрально повышенный и крайне озлобленный.
      Французская пословица говорит, что от трагического до комического один шаг. И смех, спасительный данный человеку смех, спас положение.
      Вглядываясь в весьма странную одежду кричащего во всю глотку оратора, я увидал, что на его черном пиджаке пришиты золотые пуговицы (для большей важности и для отличия от остальных), а на них двуглавый императорский орел пуговицы, очевидно, были перешиты с университетского мундира.
      "Вот кричит всякую ругань на царя, а сам в пуговицах с орлом и короной щеголяет - видно для важности мундира перешил! - крикнул я. - Смотрите, аль не разглядели? Ну, и революционер!"
      На эти громкие мои слова послышалось: "И то правда, ну отрывай! Иж генерал какой!" Вместо революционного гвалта, по толпе прокатился раскатистый громкий хохот. Оратор, сконфуженный, соскочил со скамьи и стушевался в смеющейся толпе. "Ну, а теперь прощайте!" - крикнул я и с женой удалился в дом. Толпа умолкла, кое-кто еще посмеивался, и стала расходиться, видимо сконфуженная, что попалась на столь нелепую провокацию, не найдя краденного мною добра в подвалах и погребах.
      Гроза пронеслась и отлегло на душе, но не надолго. На другой день, в неурочный час, ко мне заявился управляющий, весьма расстроенный, и взволнованным голосом стал убеждать меня, не откладывая ни одного дня, уезжать с женой, что хотя "Бог помиловал вчера, но что вся местность, фабрика и деревни находятся в сильном брожении", что оставаться в Наре для нас представляет грозную опасность, и что мешкать нельзя. Тихонов был не паникер, а по природе смельчак, и я не мог ему не поверить.
      Жена и я поняли и покорились судьбе.
      Стоял чудный осенний день, листья уже золотились и падали на красный песок аллей парка, вспоминается их кисло-пряный запах, который для меня неразрывно связан в памяти с этими последними часами в Наре. Я обошел с женой все дорожки нашего дорогого сада. Закончив прощальный обход его, мы сели в круглой беседке, свидетельнице всей семейной жизни; против нее, как золото, блестела вода вырытого мной канала.
      Вечером со щемящей болью в сердце оторвал я с подрамка уже сильно продвинутое и частично законченное панно "Поле", оставив другое и махнув на него рукой. Я скатал холст в длиннейший сверток и распорядился погрузить его на двух связанных в длину телегах и ночью вести в Москву по шоссе на лошадях. Несмотря на все предосторожности, холст был доставлен продранным в трех местах и погиб, да он погиб бы и без того, как и погибло у меня всё.
      Тому, кто не испытал окончательной разлуки с семейным гнездом, и кто не испытывал такого крушения надежд и резкого, грубого, насильственного отрыва от любимой работы, в то время являвшейся целью жизни, тому не понять всего, мной испытанного, когда автомобиль ранним утром увозил меня с женой из Нары в Москву. В Наре всё погибло и погибла сама Нара (Проф. Б. П. Ширяев засвидетельствовал, что, будучи в Москве, видел все мои панно, хорошо исполненные (думаю, благодаря вмешательству Грабаря), и что они производят очень внушительное впечатление.).
      С ней погиб и уже начавшийся осуществляться, мною задуманный, в воображении выношенный мною и женой, - проект постройки благотворительно-художественного Детского Пасада у берега реки, рядом с вековым лесом близ усадьбы. "Пасад" должен был быть полярно противоположным какому-либо казенному учреждению для сирот и бедных детей Москвы. План, по моим указаниям, был уже подробно разработан Щусевым и весьма художественно исполнен акварелью.
      Пасад представлял раскиданные среди березок и рябин домики особого русского типа, очень веселой разнообразной окраски, обнесенные низкой белой каменной оградой. Белое центральное здание школы спереди должно было быть украшено мозаикой - группа Христа с детьми - с сответствующим текстом из Евангелия. Надпись большими буквами, уже заранее мною скомпанованная. Планы были уже разработаны, но всё потонуло в Лете. Как было горько!
      Последующая недолгая жизнь в Москве была преисполнена самыми безотрадными тяжелыми переживаниями. Никогда прежде я не чувствовал, что опустились руки, а в то время они беспомощно опустились. Слишком сильно хватил удар и, ушибленный событиями, я чувствовал, что цель жизни утрачена. Но то, что, кроме всех утрат и мертвящих душу разочарований, я утрачу и мою родину - подобная чудовищная мысль мне тогда не могла все же прийти в голову. Искусство, палитру я бросил и остыл к самому искусству, ничего не шло в голову - это было состояние анабиоза.
      Мог ли я предполагать когда-либо, что художник Нестеров, сыграет решающую роль в моей жизни и явится моим и моей жены спасителем.
      Лишь за последнее время моей московской жизни, незадолго до революции, в связи с моей работой и поселением Нестерова в нашем доме, я с ним сблизился и очень оценил его.
      Был он очень сложным человеком, замкнутым, недружелюбным, "неуютным", до болезненности самолюбивым, легко уязвимым и могущим казаться недобрым, даже злым; но в последнее все же как-то не верилось. Как его ни расценивать в смысле художественных качеств, но слишком много в нем было душевного, искреннего, подлинно религиозного, прочувствованного, при всей подчас надуманности, особенно в последних композициях, которые мне были не по душе. Но даже и в них, при всех неприятных сторонах, при некой театральности в том или ином персонаже, было вложено искреннее чувство и любовь - русское чувство и любовь к русскому народу.
      В наибольшей степени то и другое проявлялось в пейзажах Нестерова, играющих большую роль в его религиозных композициях. Много было в них подлинной поэзии и проникновения в "душу" русской природы - смиренной, трогательной, с ее березами, осинами, елками. Что особенно было ценно в пейзажах Нестерова, и чего у наших пейзажистов не было, - это некая претворенность натуры: при убедительно переданных деталях, любовно изученных, пейзаж у него не был протокольным, а словно обвеянным не то сказочной, не то потусторонней мистической и исторусской лирикой. Мне казалось, что Нестеров мог бы дать гораздо более подходящий и прочувственный пейзаж для оперы "Град Китеж", чем размашистый пейзаж Коровина и пейзаж в трактовке Васнецова и Билибина.
      Наряду с некоторыми последующими неудачами, к которым приходиться причислить большую религиозную композицию "Святая Русь", исполненную по заказу вел. кн. Елизаветы Феодоровны для построенного Щусевым храма в ее Марфо-мариинской обители в Москве, наряду с некоторым сладковатым сентиментализмом, иногда Нестерову присущим, он явил себя, как подлинный вдохновенный мастер серьезного и высокого стиля в трех лучших своих произведениях (помещенных в Третьяковской галерее):
      "Русский странник" - старец с котомкой на фоне большого и прелестного пейзажа, "Св. Сергий" в экстазе, в лесу с потусторонним молитвенным выражением лица, и в особенности в лучшем вообще его произведении "Видение отроку Варфоломею". Последний холст, будь он исполнен фреской на стене, мог бы занять видное место среди крупных произведений религиозного искусства в храме, а не только быть одним из выдающихся номеров в галерее.
      Некоторая недооценка Нестерова, давшего хотя бы только эти три указанных произведения, несомненно, наиболее удачных, и даже резко отрицательное к нему отношение некоторых наших и утонченных художников-критиков Петербурга, а также нового поколения художников, объясняются двумя причинами. Одна из них та, что религиозный пафос Нестерова ныне, увы, является анахронизмом при отмирании духовности, душевное же в Нестерове недооценивается, или впрямь не замечается при отмирании душевности. То, что вложено в лицо отрока Варфоломея, ныне не по плечу современному художнику, вряд ли и "Надгробный плач" Врубеля может быть воспринят во всем его значении, во всей его глубине.
      Другая причина заключалась в живописных дефектах Нестерова (именно в этих трех упомянутых его вещах эти дефекты отсутствуют). Подлинным, утонченным мастером чистой живописи Нестеров, конечно, не был; думается, он и сознавал это, во всяком случае, это задание у него не было на первом плане в его поисках чего-то иного и ныне в искусстве отсутствующего. Неудивительно, что в эпоху, когда лозунгом была "живопись для живописи", когда "как" заменило всецело "что", Нестеров также не мог быть "в моде". Повышенных требований, предъявленных к чистой живописи, фактуре, к цвету и тону, породивших преувеличенный отчасти культ Сезанна, и некий культ в наше время натюрмортов, Нестеров, конечно, удовлетворить не мог.
      Цвет и тон, техника нередко скучноватая, живопись, часто являвшаяся не настоящей живописью, а раскраской - всё это было слабой его стороной. Многие очень красивые эскизы его гуашью и акварелью были интереснее, свежее и с большим вкусом исполненны, чем его большие холсты.
      Если это не прощалось Нестерову, то еще менее прощались ему несомненные некоторые его неудачи и дефекты вкуса в той или иной композиции, за которой не различалось в общей оценке мастера то, что им было дано значительного и впрямь прекрасного.
      Быть может, и вернее всего, Нестеров при его чуткости и уме сам чувствовал, что ему не было дано, а часто столь несправедливое отношение к его творчеству, он сознавал несомненно. Это объясняло многое в его раздражительном и сложном характере. Он сознавал, думается, что он не дитя и не герой своего времени и потому был скорее одиноким молчальником, раскрывая свое нутро лишь изредка и весьма немногим, но эти немногие его ценили и любили. Когда подход к нему самому, как к человеку, находился правильный, задушевный и прежде всего искренний, лишенный всякой предвзятости и банальности, сумрачный Нестеров с его странным изменчивым лицом, своеобразным высоким черепом, умными, проницательными светло-серыми глазами, становился обаятельным, и обаятельной являлась его улыбка, просветленная, добрая и ласковая.
      Таким я и полюбил его и глубоко оценил, оценил ум, чуткость и сердце этого скрытного человека и подлинного художника с его неровностями, странностями и задержками, но с отличным сердцем, русской душой и большим духовным внутренним содержанием. Огромным качеством Нестерова была его абсолютная честность. Ни на какие компромиссы, подлаживания, заискивания неспособная. И так как я знал, что он остался в Москве при большевиках и знал его ненависть к ним, мне было за него всегда страшно. Но именно эта внушительная честность, а также заслуженное звание мастера его спасли, и в стране, где
      более ничего не уважается, Нестеров внушил и стяжал к себе уважение.
      В начале революции Нестеров мне показал у себя еще недописанную большую композицию масляными красками "Русский царь". "Ох, не во время написали это!" - сказал я. - "Да, что ж поделаешь, конечно, не в духе времени" - ответил он с улыбкой. Не знаю, какая судьба постигла эту не слишком удачную, насыщенную персонажами картину - запрятана ли она или уничтожена из понятного чувства самосохранения, но мне известно, что Нестеров перешел окончательно к портретной живописи, бросив композиции, в которых с его честностью он не мог бы пожертвовать всем, что ему дорого и еще гораздо менее, как столь многие художники в Советской России, подлаживаться под требования начальства, заказывающего, и в большом количестве, картины прославляющие режим и быт подъяремной России. В портретном искусстве Нестеров преуспевал. Двойной портрет юношей, репродукции которого я видел, мастерски нарисован и, видимо, очень хорош.
      К моему большому уважению, присоединилось чувство беспредельной благодарности Нестерову, спасшему нас, как я сказал, от грозной опасности.
      В душевном состоянии, в котором я находился после бегства из Нары и всего пережитого, я ни на что более не реагировал, и все кругом происходящее содействовало самому мрачному настроению. Жизнь в Москве продолжалась в силу инерции, но дни текли уныло, однообразно, все вкусы и желания атрофировались, и я искусственно создал для себя полное отрешение от всего и всех, кроме близких членов семьи, столь же как и я удрученных.
      Через Китайскую стену, которой я себя окружил, перелетали все более тревожные вести, но что можно было делать другого, когда стоящие у дела ничего не смогли сделать и спасать во-время, как философски покоряться и верить в некое неожиданное спасение положения, придерживаясь ставших знаменитыми русских "авось" и "ничего" (слово, выгравированное на кольце Бисмарка, как русское слово, ему особенно понравившееся); "авось" и "ничего" погубили многих и чуть не погубили и меня с женой. Всё бросить на произвол судьбы, все с любовью собранные картины, иконы, художественные предметы, библиотеки, бросить дом в Москве, как была брошена уже вовлеченная в революционный водоворот Нара - это всё казалось чудовищным, и это не могло пройти в сознание, как необходимость, чтобы спасти все же главное, как это все ни было мне дорого жизнь.
      В жизни нужна внезапная решимость, как она нужна для того, чтобы лечь на операционный стол, толчок извне. Операцией в данном случае было бросить всё, оторваться от всего, на всё поставить крест и ринуться в неизвестность - то, на что не решилась моя семья, жестоко за это поплатившаяся.
      Этот толчок дал Нестеров. Зайдя к нам неожиданно вечером, он, проявляя трогательную о нас заботу, притом в бурной форме, стал, топая ногами, кричать мне и жене: "Уезжайте, уезжайте немедленно! говорю вам уезжайте! Не теряя ни одного дня, бросьте всё, всё пропало, начались голодные бунты, всеобщее брожение - будет беда. И вам, с вашим домом, особливо грозит беда, уже несомненная. Вам здесь не место, не сдобровать вам, поверьте же, слушайтесь меня!.." Так убедительна была его горячая, трогательная, рассерженная настойчивость, столько было в ней сердечности и дружеской тревоги за нас, что мы до дна ему поверили, прониклись его доводами и его опасениями, и колебаниям более не было места.
      Мы молниеносно приняли решение и, быстро уложив самое ценное (картины, гобелены, художественные вещи, лучшие книги, бронзу, фарфор), отправили на хранение в подвалы Исторического и Румян-цевского музеев согласно любезному предложению их директоров. Мой однофамилец, директор Исторического музея, за это впоследствии чуть не поплатился жизнью - за "укрывательство буржуйной собственности", и всё в обоих хранилищах было найдено и разграблено. Кое-какие картины, как я слышал, висят в Третьяковской галерее, другие были разбазарены, как, конечно, и все художественные предметы.
      Бросив всё остальное, немедленно разграбленное по пришествии большевиков, мы, взяв только самое необходимое, сели в автомобиль и уехали на вокзал, где в окруженном войсками поезде направились в Крым через опасные зоны - "на время", как нам казалось тогда, когда в худшее еще не верилось, но на самом деле, покидая Москву навсегда, а в скором времени, думается теперь, покинув навсегда и Россию. Через несколько дней после нашего бегства Москва была во власти большевиков.
      Уезжая, жена и я осенили крестным знамением наш дом.
      ЗАКЛЮЧИТЕЛЬНАЯ ЧАСТЬ
      "Золотая рыбка" уплыла на дно морское, и ныне, как старик в Пушкинской сказке, я сижу на берегу и могу звать только ее - вернись! Но тщетно! - я знаю, она не вернется!
      По ту сторону - вся моя бывшая жизнь, столь иная, когда-то солнечная, озаренная светлой надеждой на будущее.
      На том берегу - моя родина, не только облик свой, но и название свое утратившая, мой родной народ - народ прежний, который я знал - истекающий кровью, вымирающий от голода, униженный, осрамленный, обнищавший, гонимый и истребляемый, и новый народ, явившийся ему на смену, мне чуждый, незнакомый. И сидя одинокий, со спутницей моей жизни, на чужом берегу, не имея возможности ни проплыть это море, держа путь к родине, ни помочь ей, ни жить в ней, как "враг моего народа", предмет ненависти его поработителей, я окидываю взором всю мою жизнь с искусством и в искусстве.
      Многое за долгие годы продумано, многое пересмотрено, переоценено, много иллюзий и разочарований изжито, много мечтаний и грез унесено временем.
      Казалось бы, разрушено всё, но наряду с религией у меня еще осталась твердая база, на которую я опираюсь - искусство, и все еще жива любовь к нему и не отмирает живой к нему интерес. Они оба, спасительные и животворные, дают смысл и содержание моей жизни, казалось бы, того и другого лишенной. Правда, любовь и интерес иные, ничего общего с укладом моей личной жизни не имеющие, лишенные необходимого пафоса, для какого-либо созидания, организаторских стимулов, ни к чему более не приложимых, как было на родине.
      Московский дом, мое детище, разгромлен, обворован, и газеты подробно описали это расхищение, в котором я, конечно, не мог сомневаться, зная отношение в Советской России ко всему "бывшему" и "бывшим" людям принадлежавшему. Мой дом в полном смысле слова был "храмом искусства", с его отделкой и его художественным содержанием, он был предназначен стать общественным храмом искусства, - а что с ним ныне? Дом в Нара-Фоминском, где я родился и провел столько счастливых лет моей жизни, мной украшенный, художественно преобразованный, как и вся усадьба, уничтожен, и на его месте водружен кинематограф для соседней фабрики. Старые заповедные леса вырублены.
      Временно спасенные в момент моего бегства из Москвы в подвалах музеев мои собрания предметов искусства, гобелены, бронза, фарфор, ковры, изысканные, любовно собранные вещи расхищены. Чудная библиотека, годами собранные, художественные редкие издания либо гниют на книжных свалках, никому ненужные, либо скручены на папиросы.
      Где картины - не знаю. Некоторые, возможно, в каком-нибудь музее - в каком? Где? Большая часть, несомненно (про картину Ренуара я знаю точно), разбазарены в Америку или в иные страны. Большая картина Малявина, тщетно им самим разыскиваемая в бытность его в Москве, пропала бесследно. О моих работах я и не говорю. А где чудные иконы? Всё это сплошные развалины, и всё мое собрание - канувшие в Лету ценности...
      Развалина ли моя личная жизнь, после утраты всех этих ценностей, прошедшая через горнило испытаний? В одном плане - вполне развалина, в другом, уничтожившись, она преобразилась, проходя через сложный крестный путь, и это, конечно, не только в смысле материальных утрат, утрат без остатка, всего мне принадлежавшего. Да. Я любил не только искусство, но, принимая это понятие в широком его значении, любил и красоту жизни и роскошь. Не каюсь, а признаю это и подчеркиваю понятие столь вульгаризированное, столь опороченное в его смысле и значении; оно выращивается в сознании поколениями, с отбором в них людского состава, путем дисциплины мысли и культурных понятий, обусловливающих законное, нужное и в социальном отношении полезное проведение его в жизни, без этого фактора, обреченной на удручающую, серую, удушливую обывательщину, на снижение диапазона культуры страны, на обеднение ее облика.
      Поэтому личную потребность в красивой роскоши, противопоставленной грубой, спесивой и мишурной, выявляющей яркие и обличительные признаки некультурности, я не могу не только почитать за прихоть, а, наоборот, не могу не считать за важный фактор в единоличной и общественной жизни.
      А что сказать о подлых ревнивцах, стремящихся путем воровства и разгрома дорваться до этой роскоши, не будучи в состоянии усвоить и понять благородную природу роскоши, очищенной путем вековой культуры, развившей утонченность вкуса и потребности, роскоши, органически связанной с культом искусства, подлинной красоты, вздымавшей в веках уровень искусства до предельной высоты во всех его отраслях.
      Мы видим и знаем по опыту, что дает эта погоня за недоступными благами и ценностями. Мы видим нелепые, уродливые позы и замашки недорослей, мальчишек, взбирающихся по промасленному ярмарочному столбу к его макушке, чтобы сорвать заманчивые гостинцы, барахтающихся, соскальзывающих и падающих: не легко вскарабкаться на ярмарочный столб, не сразу и не легко дается гостинец!
      В силу зависти и нелепой, разрушительной идеологии социализма, роскошь, понятие вызвавшее и вызывающее столько негодования, презрения и злобы к бывшему моему сословию, явилась во всем превратном и опорачивающем его представлении одним из важнейших факторов разрушительного беспощадного, революционного процесса; она явилась мишенью, на которую были направлены стрелы бунтовщиков, хулителей и врагов культуры; но она же, презираемая роскошь, для разрушителей, для всех темных и грубых сил, спешащих на смену, является манящей, притягивающей, как некий магнит.
      Презираемая, хулимая, она является предметом вожделения; будучи предметом утонченнейших потребностей, она же является соблазном для грубой похоти. Да и понимали ли красоту роскоши искажающие, опорачивающие это понятие, оскопленные, жалкие, опустошенные в мыслях и духе люди, невежественные, слепые хулители, для которых слово "красота" недоступно, либо презренно, ибо из их мировоззрения изъято. Оно вне поля зрения и сознания, а потому, какое у них право судить о значении и смысле непонятного им понятия! Не столь уже легко оно дается в его положительном и важном своем значении!
      Да и понимают ли благонамеренные друзья человечества, обличители, моралисты, равно как и варвары, вандалы, себялюбивые завистники, разрушители, что похоронено под этими развалинами, за которые мир и мы, русские, в частности, обязаны им? А если поймут, не страшно ли им станет, если они даже в этом и не сознаются; не начнут ли они выскребывать из-под обломков черепки, чинить и склеивать эти погибшие ценности, снимать с них копии, подражать и изучать для собственной нужды и пользы, почесывая затылок, перешептываясь, но только не признаваясь вслух - уж очень зазорно говорить о совершенном безобразии!
      Да уж не так много и было у нас в России, что разламывать из того, что уцелело с давних времен, чтобы уж так бесцеремонно предаваться ломке, и не так уже много было создано красивого, добротного, художественного вновь, чтобы так бесшабашно расправляться с этим редким и ценным русским добром!
      Да и не так уж много было и людей, которые умели это растить, беречь и любить; людей, обогащавших страну и ее украшавших, покровительствующих творческим художественным силам, чтобы так их обижать, оскорблять, поносить, гнать и расстреливать, как самых лютых врагов. Какую жизнь ни строй, всё могло бы пригодиться, а такой выращенный веками завод людской снова не скоро вырастишь. Травка взойдет, а цветы ведь не скоро распустятся!
      Страшно проснуться от наваждения; ломать легко, чинить трудно, а насаждать, выращивать людей, приспособленных к тому, чтобы делать то, что делали "бывшие люди", - еще труднее. Многие ли из них оправятся от ушиба, залечат раны, вернутся к жизни, не говоря о загубленных. Да и уцелевшие смогут ли вернуться для общего дела, если бы после покаянной их гонители признали их: хватит ли сил и годов жизни? А если признают их, то поймут ли друг друга "бывшие" и "новые" люди?
      Понимают ли варвары, что значит не только уничтожить богатства и красу страны, но и скинуть со счетов целые поколения, да начать счет по-новому, не прикладывая к этому старого. Цифра к цифре - счет получился бы куда интереснее, круглее и прибыльнее! Строя новое, не полезно ли поглядывать и на старое, вековое, в котором все же кое-что было неплохого, что и вернуть бы хотелось, да и что во-время могло бы быть использовано.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22