Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Морок

ModernLib.Net / Щукин Михаил / Морок - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Щукин Михаил
Жанр:

 

 


Щукин Михаил
Морок

      Михаил ЩУКИН
      МОРОК
      - Где лебеди?
      - А лебеди ушли.
      - Где вороны?
      - А вороны остались.
      М а р и н а Ц в е т а е в а
      Я видел: ворон в небесах
      Летал с холмом земли в когтях.
      Ю р и й К у з н е ц о в
      1
      Полуторамиллионный город, огрузлый от тяжести кирпича и железа, лежал на самой средине великой низменности и прогибал под собой землю. Тесный, замаянный суетой и давкой, не радый самому себе, он встречал очередную весну и ничего нового от нее не ожидал.
      Весна в тот год явилась раньше обычных сроков и схожа была в своей торопливости с преждевременными родами. Дитя, не доношенное в утробе, оказалось капризным и хилым: по два-три раза на день менялась погода, солнце совсем не выглядывало, но снег таял быстро, и улицы хлюпали серой жижей. Над городом, не развеиваясь, круглыми сутками висел грязный полог, сотканный из копоти, дыма и земных испарений. По вечерам он густел, полностью закрывал небо, и горожане давным-давно не видали звезд.
      Ночами задыбливались ветра, просекали влажной остудой каменные коридоры улиц, гулко хлопали дверями пустых подъездов, гремели на крышах железом и шифером, срывали старое, ненужное барахло с балконов, роняли его на землю с громом и дребезжаньем.
      Невидимая сила, приплясывая и взвизгивая, владела городом до рассвета.
      В такие ночи чаще случались самоубийства, и блазнилось, что это ветра выдувают из камня души отчаявшихся, вздымают их, прорывая грязный полог, и уносят туда, где еле высилось небо и светили на нем, как прежде, теплые звезды.
      Наступало утро. Город просыпался в судорогах от ночных видений, ошалело, со стоном, вскакивал и обреченно бросался в новый день, как бросаются с крутого яра, когда нету иного выхода.
      Новые дни никогда не запаздывали, не спешили явиться и раньше срока, а приходили вовремя, как заведено в природе от самого первого века.
      2
      Стоял февраль високосного года.
      Когда подоспело последнее, двадцать девятое число месяца, в городе появился странный человек: бос, худ и очень высокого роста - рваные, с обремканными штанинами брюки едва закрывали колени. Костлявые ступни ног были завернуты внутрь и обрызганы грязью. В разлете серой рубахи качался на впалой груди железный крест грубой ковки, приклепанный к толстой и ржавой цепи. Цепь при ходьбе глухо звякала. Ветер рвал, заносил на правую сторону длинную бороду, заиндевелую сединой. Человек клонился вперед, налегая грудью на ветер, тяжело загребал ногами и шел, уперев взгляд в землю. Вскидывал иногда лохматую голову, диковато озирался вокруг, широко распахивая глаза с красными прожилками на белках, что-то непонятно и быстро шептал, ломая в судороге синюшные губы.
      Прохожие шарахались. Человек, будто спохватываясь, опускал голову и двигался дальше, не останавливаясь ни на минуту.
      Миновал центральную улицу и оказался в торговом районе. Здесь он остановился. Уставил глаза вверх и долго оглядывался. Лихорадочно ощупывал длинными пальцами кованый крест, словно хотел еще и еще раз удостовериться - на месте ли? Над человеком, на стенах высотных домов, разноцветьем переливалась мигающая реклама. Сумерки, наползающие издали, власти над электричеством не имели, было светло и обнаженно. За стеклянной перегородкой витрин виделась внутренность магазинов, и там, в бездонной утробе, на прилавках и в корзинах, в тележках и прямо на полу грудами лежали товары. Вздымались пирамиды консервных банок с яркими наклейками, пестрела всевозможная одежда, жиром исходили наискосок рассеченные рулоны колбас, на зеленом сукне, подсвеченные невидными красными лампочками, горели колье, броши, кольца и перстни с драгоценными камнями. Кажется все, что могут сделать человеческие руки, - все было здесь, за прозрачными и холодными стеклами витрин. Скоро, ловко суетились продавцы и прохаживались редкие покупатели.
      А на самом верху, по краешку крыш высотных домов, над магазинным изобилием, над сверкающей, разноцветной рекламой, бесконечно струилась электронная строчка: "Бергов, Бергов, Бергов..."
      Человек вытянул руку, наткнулся на влажное стекло витрины и отшатнулся. Широко оскалил волосатый рот и захохотал. Резко оборвал смех, развернулся и пошел, не оглядываясь, образуя в людской толчее свободное пространство. Он миновал, далеко обойдя его, муниципальный совет, центральную площадь, ресторан "Свобода" и скоро оказался у входа в городской парк.
      - По плодам их узнаете их... по плодам... - приговаривал он, успевая на скором ходу дотронуться до черных и мокрых тополиных стволов. Срывал крутобокие сырые почки, разминал их в пальцах и шевелил ноздрями, вдыхая дурманный запах будущих молодых листьев.
      Старые тополя раздвинулись, и на фоне мутного полога затеплились в узком проеме маковки православного храма. На стеклах высоких и узких окон, забранных витыми железными решетками, струились густые отблески горящих свечей. Сверкал в полумраке золоченый крест над куполом, и звезды, разбросанные по синей кровле, как по небу, напоминали о вечном мироздании, которое не подчинялось людским переменам.
      В храме только что закончилась вечерняя служба. Люди, выходя из него, подолгу целовали стопы Спасителя на привратной иконе, опускались с высокой паперти, оборачивались и крестились, кланялись в пояс, словно оттягивали ту минуту, когда надо будет выйти из церковной ограды. Многие из них были в старой военной форме: в кирзовых сапогах, в бушлатах без погон, в шинелях, в галифе и в шапках-ушанках с белесыми пятнами от вырванных с мясом кокард. Эти люди в военном, а среди них мелькали мужчины и женщины, доходные старики и старухи, совсем юные мальчики и девочки, едва они только оказывались за церковной оградой, как сразу же исчезали. Казалось, что они бесследно растворяются в сумерках.
      Человек долго всматривался в лица проходящих мимо, вспоминал что-то, быстро ощупывал пальцами крест, и вдруг озаренно, громко выкрикнул:
      - Лишенцы!
      Какой-то хромой старик шарахнулся в сторону, уронил с головы шапку, но подбирать ее не стал, а быстро-быстро заковылял прочь. Из-за деревьев, из полумрака, донеслось:
      - Юродивый!
      - Так, - отозвался человек и кивнул: - Юродивый.
      Он переступил босыми ногами на талом, хлюпающем снегу и прикрыл горящие, изможденные до красных прожилок глаза. Борода у него намокла, ветер больше не задирал ее на плечо, и она лежала на груди чернено-серебряным клином, закрывая крест и ржавую цепь. Ноги подрагивали, длинные руки неподвижно висели, а тонкие, костистые пальцы беспрерывно шевелились, словно пытались нащупать в сыром воздухе опору и за нее ухватиться.
      Вдруг Юродивый вздрогнул и выструнился во весь рост. Дернулся в сторону ворот и остался стоять на месте. Навстречу ему, из ворот, вышла девушка, закутанная до самых глаз темным платком. Шла она торопливо и, боясь оскользнуться, по-детски растопыривала тонкие руки. Ее худенькая фигурка под старым синим пальто трепетно вздрагивала от напряжения.
      Юродивый перекрестился, громко хрустнул суставами и опустился на колени, прямо на истоптанный снег.
      - Стой, не проходи. - Он перехватил ладонь девушки и прижал ее к своим синюшным губам. - Стой, не беги. Я знаю твой путь.
      Девушка не испугалась, не отдернула руку, она лишь наклонилась и поцеловала Юродивого в голову, в мокрые, нахолодалые волосы.
      - Поднимись, - сказала она. Голос был усталый и тихий, как у много пожившего человека. - Встань. Я недостойна, чтобы преклонять предо мной колени.
      - Достойна. Ты еще не знаешь о своей будущей судьбе. Не беги ее и высоту не роняй, не опускай высоту до земли. Она - там... - Юродивый поднял над головой пальцы, сложенные в троеперстие, и указал на небо. - Не обмани тех, кто надеется на тебя, кто ждет спасения.
      - На меня? Но я... я недостойна даже надежды.
      - Достойна. Я тебе говорю.
      - Кто вы? Откуда?
      - Издалека. А имя одно мне - Юродивый. Я вижу. Тебя и продолженье твое. Помни мои слова. А теперь иди, иди и не оглядывайся.
      Девушка пошла, но скоро замедлила шаги и едва не остановилась, желая, видимо, обернуться. Не обернулась.
      Юродивый, не поднимаясь с колен, истово перекрестил ее в тот момент, когда она уже истаивала в сумраке.
      3
      В тот вечер члены муниципального совета отмечали рождение нового закона. Он состоял всего из двух пунктов: первый - отменяется смертная казнь, второй - разрешается эвтаназия*.
      _______________
      * Э в т а н а з и я - умерщвление больного по его просьбе.
      Закон вступал в силу с завтрашнего дня.
      Ресторан "Свобода" пыхал искрящимися огнями, расцвечивался ими изнутри и снаружи, напоминая издали огромный подсвечник, искусно отлитый из стекла и розового бетона. Венчала его блестящая металлическая игла. Она упруго взметывалась и уходила вверх, подпирая своим острием дымно-копотный полог. Выше металлической иглы в городе не стояло ни мачты, ни вышки, ни строения. Хозяин "Свободы" Бергов так и задумывал, когда закладывал ресторан. Но после, когда уже стройку закончили, неожиданно обнаружилось, что именно в этом месте, на центральной площади города, происходит игра света и, как следствие, обман зрения: церковные маковки казались выше иглы. На самом же деле - замеряли специально - игла поднималась на двадцать метров выше, чем крест. По этой причине Бергов намечал на будущий год новое строительство: основание иглы расширить, а острие вздернуть метров на пятьдесят. Тогда не будет никакой игры света, никакого обмана зрения, а будет так, как требуется: игла на своей высоте, храм - на своей.
      Пока же все оставалось по-прежнему. Парили, чуть золотясь в сумерках, кресты и маковки, а ниже их светила огнями верхушка "Свободы". Влажные отблески соскальзывали на асфальт, на стекла и капоты машин, выстроенных в ровную линию на краешке площади. В центре площади, на мраморном постаменте, высилась чугунная плита, а на ней, выбитая в металле, "Декларация свободного и демократического города". Она гласила:
      "Отныне и навсегда!
      1 - Человек рождается свободным, и свободу у него не может отнять никто.
      2 - Человек может занять любую ступень нашей градации. Может стать:
      - лишенцем, не обремененным никакими заботами; о нем заботится общество;
      - твердозаданцем, не обремененным мыслями об устройстве жизни и дела;
      - активистом, обремененным мыслями об устройстве жизни и дела;
      - прорабом, обремененным интеллектуальной работой по устройству жизни общества.
      3 - Все люди, живущие в городе, - граждане.
      4 - Над гражданами не может быть никакого насилия.
      5 - Все важные решения принимаются только путем демократического голосования.
      6 - Смертная казнь - отменяется. Каждый гражданин имеет право попросить об эвтаназии".
      Последний параграф выбили на плите сегодня утром, буквы еще не успели покрыть краской, и голый металл, обрызганный влажной моросью, поблескивал. Влага густела, и время от времени на мраморный постамент падали крупные капли.
      Вечер в "Свободе" шел своим ходом. Гости, сидевшие в праздничном зале, хлопали в ладоши и требовали, чтобы хозяин вечера сказал слово. Бергов поднялся, и над столом залегла тишина. Тонкое лицо отливало прозрачной бледностью, по-женски большие, карие глаза блестели, и бокал в руке подрагивал - Бергов волновался. Говорил о выстраданной и полной, наконец-то, демократии, о милосердии к ближним и о том, что человек отныне свободен полностью - даже вопрос жизни и смерти решает сам, сообразуясь лишь с собственными желаниями.
      - Наш двуглавый идеал - свобода и демократия! К нему мы стремились, и мы его достигли! - Так закончил Бергов и поднес к вздрагивающим губам краешек бокала.
      Гости после этого поднялись и направились, не ожидая приглашения, к широкой лестнице.
      - Бергов - особый человек! - наперебой говорили дамы, спускаясь по лестнице к проходу. - Таких людей - единицы. А в нашем городе он один!
      На последних ступеньках лестницы гости замолкали и бесшумно входили под своды просторного перехода. На полу лежал черный ковер с длинным ворсом и глушил звуки шагов. Тишина абсолютная. На стенах перехода и на потолке располагались круги, ромбы и квадраты, выложенные из бесцветного стекла, с едва заметной, глубоко спрятанной внутрь подсветкой.
      Холодные геометрические фигуры хранили в себе тайну, многим неподвластную, и чем дальше двигались люди, тем сильнее охватывало их волнение и хотелось поскорее миновать коридор.
      Коридор выводил в совершенно круглый зал. Посредине его, круглая же, возвышалась эстрада, и на ней стоял огромный мужик с лохматой гривой совершенно седых волос. Руки - широкие, с длинными толстыми пальцами. В руках он держал балалайку, и она казалась игрушечной. Даже боязно было: вот вскинет он ее, ударит по струнам, и она развалится.
      Гости вошли, встали вдоль круглой стены кругом. Мужик тряхнул гривой, медленно поднял хрупкий свой инструмент и безвольно уронил правую руку, наклонясь набок. Кровь прилила, и на могучей кисти набухли толстые жилы, готовые лопнуть в любой момент от внутреннего напора. Чуть заметно качнул мужик балалайку, и рука взлетела, пальцы ударили по струнам, и три тонкие, вздрагивающие проволочки отозвались многоголосым оркестром, повели сильный и плавный напев, который заполнил собою весь зал, не оставив и кусочка свободного пространства. Похожий на природную стихию, над которой человек зачастую не властен, напев всех подчинял себе. Но, властвуя над людьми, стоящими в зале, он не мог властвовать над самим залом. Не мог раздвинуть стены и рвануть, уносясь в поднебесье, на волю. И от этого, от невозможности вырваться, он становился еще яростней и пронзительней.
      Волосы у мужика растрепались, падали на лицо, залитое потом, но он ничего не чуял, вынимая из балалайки последний и невозможный, казалось, всплеск. Губы изломались в надсаде, на них взбугрилась розовая пена. На пальцах он обил и оборвал ногти, из-под струн брызгала кровь. Он медленно приседал от напряжения, брюки на ногах натянулись, и сквозь материю проступили окаменевшие мышцы. Казалось - еще немного и он вытолкнет напев в поднебесье, облегченно крикнет и рухнет во весь рост на эстраду. И вырвал балалаечник из инструмента последний всплеск, но звуки ударились в потолок и вернулись обратно. Мужик тут же, на глазах, съежился, пьяно шагнул к краю эстрады и сел. Разбитые пальцы выпустили балалайку, и она безголосо стукнулась о паркет.
      И снова зиял перед гостями длинный коридор, похожий на первый, уже пройденный, до последней мелочи. Тот же черный ковер, те же геометрические фигуры. Коридор вывел в зал, наполненный мягким светом, и здесь, в замкнутом четырехугольном пространстве, люди могли разойтись и сесть там, где им глянулось. Никто не разговаривал, каждый оставался наедине с самим собой и волен был думать, что угодно. Но все думали - так получалось - об одном: последний всплеск, исторгнутый мужиком из балалайки, так и не преодолел потолка.
      Зашипели старинные часы, и маятник отбил шесть медных ударов.
      Гулкий звон еще не растаял, а люди поднялись, покидая зал, и скоро оказались там, откуда после ужина вышли, замкнув таким образом ровный круг.
      Ни в коридорах, ни в круглом зале, где играл балалаечник, Бергова не было. Такой установился порядок. Хозяин лишь провожал гостей до последних ступенек и затем встречал на выходе.
      4
      Его темный костюм и серая, в цвет глаз, рубашка, наглухо застегнутая на металлические пуговицы, резко подчеркивали бледное лицо без единой кровинки. Двигался Бергов замедленно, несуетно, говорил негромко, но голос звучал жестко и неуступчиво. Запросто к такому человеку не подойдешь, и гости не подходили. Бергов обычно сам выбирал собеседников. Но для Лели, жены председателя муниципального совета Полуэктова, условности ничего не значили. Совсем еще молоденькая, по-девчоночьи капризная, она привыкла потакать своим прихотям. Заступила дорогу хозяину и уцепилась двумя пальчиками за рукав костюма.
      - Я хочу, чтобы вы ответили мне на два вопроса.
      На вечер Леля явилась одна - сам Полуэктов из-за простуды приехать не смог, - и свобода кружила ей голову, возбуждала женское кокетство и придавала смелости. Леля чувствовала на себе завистливые взгляды дам и чуть подрагивала голыми плечами, сама не замечая этого: цепко держалась двумя пальчиками за рукав Бергова.
      - Всего два вопроса, - играла она тонким голосом.
      - Для вас можно и три. Но не больше. - Бергов взял ее под локоть, и Леля ощутила, что ладонь у него совершенно холодная. Ледяная ладонь. Стало не по себе. Но дамы ревниво смотрели, и Леля скорее согласилась бы умереть, чем прекратить игру, которая доставляла ей великое удовольствие. Выпалила она, как всегда, не задумываясь, первое, что пришло на язык:
      - Почему закон приняли только сейчас? Почему его не приняли раньше?
      Бергов смотрел на Лелю, как на избалованного ребенка смотрят иногда взрослые. Понимают, что чадо избаловано, сознают, что надо бы его приструнить, но строгости не хватает. Остается лишь одно - снисходительно улыбнуться.
      - Всему свой час. Чтобы принять демократические законы, требуется демократическое общество. И мы занимались его созданием. Помните, сколько поднялось шуму и визгу, когда мы провели градацию? А это оказался самый главный шаг к свободе. Во-первых, мы вычленили из общества всех неспособных, не умеющих работать. Это, как вам известно, лишенцы. Но мы проявили истинное милосердие и заботимся о них. У лишенцев есть жилье, еда, одежда...
      Слушать умные слова о политике Леле совсем не хотелось, и она ругала себя за свой дурацкий вопрос. Но теперь уже ничего не оставалось, как слушать и кивать головой. Ждать удобного момента. Бергов однако говорил размеренно, без передышки, не оставляя возможности вклиниться в речь:
      - Следующая ступень - твердозаданцы. Люди, которые производительно трудятся лишь в том случае, когда ими руководят. Это лишь исполнители, к самостоятельной деятельности они неспособны. Дальше идут активисты. Они самостоятельно мыслят, способны наладить дело и отвечать за него. И, наконец, прорабы - производители интеллектуальных работ. Мозг общества, его элита. Именно такая градация дает полную свободу, потому что, согласно такому расчленению, мы создали выборную систему: лишенцы, как люди несамостоятельные, не голосуют, десять твердозаданцев обладают одним голосом, активисты - один к одному, и прорабы - один к десяти голосам. Когда система пришла в движение, она и породила принятие разумных законов. Все очень просто - разумные люди принимают разумные законы. И по нашим законам каждый человек свободен. Поэтому у нас нет репрессивного аппарата, нет армии, полиции. От общества мы изолируем только больных людей, но это уже дело медицины, врачей и санитаров.
      - А кто будет выше прорабов? Я бы вас поставила, вы... - Леля наморщила носик, подыскивая сравнение, но Бергов, которому она стала уже надоедать, остановил ее и предложил выпить кофе.
      - Ваш второй вопрос, - говорил он уже за столиком, - непозволительно наивен для членов нашего круга, и только ваша красота извиняет его.
      Это звучало как выговор. Но Леля, не отягощенная лишними мыслями, не поняла. Уловила лишь, что ее красоту заметили, и, воодушевленная, зачирикала о погоде. Жаловалась, что в городе на улицах слякоть, сырость, а так хочется куда-нибудь на природу.
      - Говорят, что в вашей деревне изумительно чистый снег, говорят, вы все оставили там в первозданном виде: дома, огороды...
      "Насколько она красива, настолько и глупа, - без раздражения думал Бергов. - Сейчас попросит, чтобы ее пригласили в деревню. Бедный Полуэктов, лучше бы ты оставался старым холостяком".
      - Мне так хочется посмотреть, - пела Леля.
      - Это не составит труда. - Бергов потянул паузу и добавил, заранее предугадывая разочарование баловницы: - Сегодня приглашаю всех гостей.
      Леля сразу осеклась и замолчала. Бергов поднялся из-за стола.
      Следом за ним поднялись гости.
      Услышав приглашение, все решили ехать и быстро вышли на улицу, под стеклянный навес парадного входа.
      Дверцы автомашин, выстроенных в линейку, неслышно открылись, и на краешке площади плотной цепью выросли молодые ребята, одетые в одинаковые, но разного цвета костюмы. То ли от единого покроя одежды, то ли от безучастно-равнодушного выражения на лицах, ребята походили друг на друга, как близнецы, и лишь цепкий, наметанный взгляд мог уловить различия: оружие каждый из них держал наособинку - один за поясом, другие в специальных карманах пиджаков, у третьих к брючным ремням пристегивалась кобура. Профессионалы, они имели свои почерки.
      Мода на личную охрану появилась в городе недавно и доставляла на первых порах, как всякая новая мода, большое удовольствие, особенно дамам. Они опекали, холили своих мальчиков, сами заказывали для них костюмы, но больше всего любили ходить на тренировки к охранникам, чем вызывали недовольство мужей. Там они вздрагивали от криков и ударов, затыкали уши от выстрелов, но глаз никогда не закрывали и досиживали обычно до последнего свистка тренера.
      Сейчас каждая из дам выискивала в плотной цепи своих мальчиков и ревниво сравнивала их с другими.
      Гости уже стояли под стеклянным навесом, когда из глубины площади возник Юродивый. Он далеко обогнул мраморный постамент с чугунной плитой "Декларации", приблизился к нарядным людям и вскинул над головой худую длинную руку, словно приказал молчать.
      Все замолкли.
      Стало слышно, как опускается на стеклянный навес холодная морось.
      Юродивый, озаренный от головы до ног ярким светом, стоял во весь рост и вздрагивал. Цепь на груди отзывалась глухим звяканьем. Люди попятились. Леля ойкнула и тут же придавила губы ладошкой. Руки ребят-охранников дернулись, чтобы выхватить оружие. Но Юродивый опередил. Повернулся и просек взглядом. Ребята замерли. Остались стоять, не шелохнувшись.
      - Слушайте! Вы! - крикнул Юродивый. Еще выше вскинул руку и ступил на полшага вперед. Люди вновь отшатнулись. - Про вас сказано! ...Связывают бремена тяжелые и неудобоносимые и возлагают на плечи людям, а сами не хотят и перстом двинуть их; все же дела делают с тем, чтобы видели их люди: расширяют хранилища свои и увеличивают воскрилия одежд своих: также любят предвозлежания на пиршествах и председания в синагогах и приветствия в народных собраниях, чтобы люди звали их: учитель! учитель! А вы не называйтесь учителями, ибо один у вас учитель - Христос! Вы! Запомните! Если худая память у вас, я приду и повторю, днем явлюсь к вам и ночью, во сне и в яви! Запоминайте!
      Люди онемело слушали странную речь, мало что в ней понимая. Но таким холодом, такой глубиной дышали на них слова, что становилось не по себе. Хотелось съежиться, исчезнуть, чтобы не видеть ничего и не слышать.
      Юродивый постоял, покачиваясь, уронил руку и притушил ярые глаза. Тронулся с места и побрел, загребая ногами, клонясь вперед. Когда он проходил мимо окаменевших охранников, качнулся к одному из них, Павлу Емелину, охраннику Лели, что-то быстро сказал ему на ухо. Тот дернулся, ошалело захлопал глазами, а Юродивый, не оглядываясь, пересек площадь и скрылся в парке, в сумраке меж тополей.
      5
      Девушка, которую встретил Юродивый возле храма, шла быстро, то и дело оскальзывалась на мокром тротуаре, испуганно взмахивала руками, похожая издали на птицу, которая пыталась взлететь. За верхушками тополей остался храм. Теплые маковки охолодали, а скоро и совсем загинули в темь. Но тихое потрескивание свечей, колебание тоненьких огоньков, их алые отблески на золоте иконостаса и сладкое, до слез, умиротворение, которое снисходило из самой середины просторного купола, - все это девушка уносила с собой. Там, в храме, среди многих людей она была равной. И равными признавала всех, кто стоял рядом, готовая поделиться своим умиротворением, зная, что пойдет оно на благо и утешение. Когда грязная старуха в рваном бушлате придвинулась к девушке и опустилась на колени, а после молитвы не смогла разогнуться и встать, девушка помогла ей подняться. После поцеловала в морщинистую щеку, усыпанную мелкими раскрытыми чирьями, ощутила на губах влагу гноя и губ не вытерла. Сделала это, не задумываясь, потому что ей хотелось так сделать. Старуха отмахнула со лба давно не мытую серо-белесую прядь, заткнула ее под ушанку и подняла влажные, блеклые глаза, которые давно устали смотреть на белый свет. Но в эту минуту они ожили, чуть засияли потерянной и забытой голубизной.
      - Спаси тя Христос, дочка. - Закрыла лицо широкими, изработанными руками и тихо, без единого звука, заплакала.
      Слезы незнакомой старухи, понимала девушка, сродни слезам ее собственным, потому что об одном они - об успокоении болящей души.
      А еще девушка повторяла, уйдя из храма, слова проповеди, услышанные сегодня, и слова легко поднимались из памяти, звучали, в отличие от скорых шагов, несуетно и внятно, как произносил их отец Иоанн:
      - Можно нарядиться в любые одежды, можно слова выучить и обмануть словами, но вот любовью, направленной не на себя, а на ближнего, никогда не овладеешь с хитрыми помыслами, если нет к ней зова в душе твоей...
      "Господи, помоги, чтобы зов тот не умер у меня в душе, у меня, Соломеи Русановой", - беззвучно, одними губами выдохнула девушка, остановясь на площадке перед старым цирком, где был теперь публичный дом.
      Круглую, вогнутую крышу здания застилали когда-то блестящим железом, но то ли от времени, то ли от копоти оно заржавело и стало черным. Поэтому казалось, что крыша смыкается с серым порогом, а само здание становится тоньше и всасывается туда же, в воздушную накипь большого города. Над входом горел розовый свет, и надо было через него перейти, перешагнуть через железный порог, до блеска вышорканный сотнями ног, встретить всегда заспанный взгляд вышибалы Дюймовочки, стерпеть вольное похлопывание его ручищи и подниматься по лестнице вверх, в свой номер, уже не Соломеей Русановой, а проституткой по кличке Руська.
      Дверь, заделанная толстым непроницаемым стеклом, открылась легко от одного касания, и так же легко, сама собою, закрылась.
      Дюймовочка, загородив чуть не весь коридор широким, бугристым задом, опирался локтями на стойку и хрюкал, глядя на экран телевизора. Смеяться он не умел, и смеющимся как люди его никогда не видели. Голова у него была квадратной, лицо - ярко-красным, словно с него содрали кожу, глаза едва-едва проблескивали из узких щелок. Дюймовочка всегда выглядел заспанным, и выражение лица у него не менялось, а определить хорошее настроение или смех удавалось по хрюканью. Округлая мясистая грудь вздрагивала, и из глубины, как отрыжка, проникали частые, булькающие звуки.
      Соломея боялась вышибалы, старалась не попадать ему лишний раз на глаза и сегодня, притираясь к стене, хотела проскочить неслышно. Но Дюймовочка заметил ее и, не оборачиваясь, шлепнул ручищей ниже спины.
      - Нагулялась, Руська?! Давай шевелись, заждались тебя тама.
      А по лестнице, стукая каблуками, как подкованная лошадь, уже спускалась Элеонора, хозяйка дома, и Дюймовочка, заслышав стук, нехотя оторвался от телевизора.
      - Руська! - не останавливаясь, на ходу, командовала хозяйка. Наверх! Через час придут, тебя уже спрашивали. Где шляешься? Я плачу за работу, а не за гулянье. В лишенки захотела? Оформлю!
      В один миг Соломея порхнула в свой номер. Скинула пальто, шляпу, придерживаясь рукой за стенку, по очереди поболтала ногами, сбрасывая сапожки. Ее било мелкой дрожью, и она никак не могла понять - отчего? То ли от промозглой сырости, от холода, то ли от угрозы хозяйки, которая впустую, для шума, никогда не грозила. Нет, все-таки, наверное, от холода. Соломея переоделась в теплое платье, сунула сапоги под батарею и выпрямилась, растерянно оглядывая свой номер, будто попала сюда впервые.
      Номер к приходу клиента готовили заранее, и на столе уже стояло вино, лежали яблоки в вазе, а рядом с вымытой, чистой пепельницей - сигареты и зажигалка. В углу, справа от стола, раскинулся двухспальный диван, широкий, как взлетная полоса. Застеленный желтым, блестящим покрывалом, он казался еще больше, и Соломея всегда боялась его пугающего размера, а крахмальная простыня, пододеяльник и наволочка подушки ей всегда казались черными. Самые свежие, самые чистые, а в ее глазах - все равно черные.
      И вот сейчас, когда она глянула на диван и увидела отогнутый угол покрывала, то не поверила самой себе и подошла ближе. Тряхнула головой, закрыла глаза и снова открыла. Нет, не поблазнилось. Наклонилась, потрогала простыню рукой, а она - белая. Белая, как первый и чистый снег, которого Соломея уже давно не видела.
      Что же это такое?
      Опустившись на стул рядом с диваном, ладонь с угла простыни не убрала, держала ее, прижимая к мягкой материи, боялась, что вот отнимет руку и цвет переменится.
      Господи!
      Горят и потрескивают свечи, сладкий запах топленого воска идет от них, и лики со всех икон вглядываются в твою душу печально и строго, словно спрашивают о самом главном. В какой угол храма ни отойди, куда ни встань, очи всегда проследуют за тобой и всегда будут смотреть на тебя. Но нет желания скрыться от них, лучше так: подойти совсем близко, опуститься на колени и предстать перед ними, ничего в себе не утаивая. Вот я, здесь, вся, до капли.
      Господи!
      Старуха в рваном бушлате беспомощно охает, пытаясь подняться с колен, а мелкие гнойные чирьи на ее щеках - как знак страдания. Но гной телесный в душу не проникает.
      Господи!
      Крест, которым осенил на прощанье Юродивый, до сих пор раскаленно горит на спине, и на него, этот крест, надо будет ложиться, подставляя себя вздрагивающему и пыхтящему куску мяса, который навалится сверху, ерзать и шоркаться по огромному дивану, сдирая с кожи горящий след...
      Медленно, как бывает во сне, когда тело плохо подчиняется разуму, Соломея стянула обессиленную ладонь с простыни, и простыня цвета не изменила.
      Господи!
      Поднялась, обошла свой номер, снова придвинулась к дивану, уперлась коленями в его мягкий бок. Зажмурилась до летучих цветных пятен в глазах, постояла так, покачиваясь от напряжения, и распахнула глаза. Простыня была белой. Еще раз дотронулась до нее ладонью и отрешенно, будто не о самой себе, подумала, что больше на этот диван она никогда не ляжет. А если ее положат, то она будет мертвая.
      Застукали в коридоре каблуки хозяйки, дверь широко открылась. Элеонора, сразу приметив, что Руська еще не готова, даже не причесалась, мерзавка, сразу же и закричала, как она обычно кричала на всех в доме: сначала мужичьим басом, после голос тончал, взлетал выше, и вот уже хозяйка взвизгивала, как придавленная собачонка:
      - Руська! Я тебя все-таки оформлю! Держать не буду! Полчаса осталось, а ты... ты глянь на себя, чучело! В лишенки захотела? Оформлю!
      Пуще огня боялась Соломея этой угрозы. Но - до сегодняшнего вечера. Сегодня угроза нисколько не испугала. Разве бушлат и галифе лишенки самое страшное?
      - Погоди-ка, красавка, - Элеонора пригасила визг и заговорила вкрадчивым шопотом. Шагнула через порог в номер, внося запах дорогих духов, цепко ухватила Соломею пальцами за подбородок. - Опять ладаном воняешь? Ты что, Руська, изобрести хочешь? Тебя спрашиваю! Отвечай! Может, "не согреши" выучила? Поздно, красавка, поздно. И должок за тобой, если не забыла. Ты здорова? На медкомиссию тебя отвести? Полечить? А?
      Каждый вопрос Элеонора забивала в Соломею как гвоздь, по самую шляпку. Ни вытащить, ни пошевелить даже. Намертво.
      Долг за проституткой Руськой числился большой, выплаты хозяйка могла потребовать в любую минуту. Тогда - прямая дорога на первый этаж дома, куда спроваживали обычно самых пьяных и извращенных клиентов. Если должница упиралась, вызывали медицинскую комиссию. Приезжали два доктора, всегда одни и те же, ставили мудреный диагноз, и беднягу опускали на лечение в подвал, где хозяйничал Дюймовочка. Через неделю-другую должница появлялась в своем номере, согласная на все.
      Порядки дома Соломея хорошо знала.
      Но сегодня страшнее медицинской комиссии даже страшнее Дюймовочки, оказалось иное - диван и простыня на нем, которая изменила цвет.
      Элеонора держала Соломею за подбородок, сверху вниз заглядывала в глаза, а чудилось, что в самую душу. Никому еще не удавалось обмануть хозяйку, которая умела смотреть не только в самое нутро человека, но видела еще на два метра под землю и на два года вперед.
      Оправдываться Соломея не стала. Молчком отвела глаза. Хозяйка больше ни о чем не спросила. Отняла длинные пальцы от подбородка Соломеи, быстро-быстро пошевелила ими один о другой, словно пыль стряхивала, и вышла, неслышно прикрыв за собой дверь. Каблуки не застучали, как обычно сходу, с лету и на всю мощь, они лишь тихо отозвались негромкими звуками, а скоро и совсем потеряли голос. Тихо стало в номере и в коридоре.
      Соломея села за стол, придвинула зеркало и долго вглядывалась, не узнавая саму себя. Что-то неуловимо изменилось в ее облике, хотя лицо оставалось прежним. Что же? Она ближе придвинулась к зеркалу, вгляделась пристальней и поняла - от лица шел свет. Зыбкий, едва-едва различимый, но он струился и озарял номер.
      "Это знак, - подумала Соломея. - Знак. Только к чему он, знак? К горю?"
      Развернула зеркало и поставила его так, что стекло прижалось к стене.
      "Конечно, к горю".
      Ей захотелось позвать кого-нибудь, услышать голос, и она подошла к окну. За окном поднимался ветер, набирал силу и ухал.
      "Павел! - позвала Соломея. - Павел, слышишь?!"
      На вогнутой крыше бывшего цирка звякнули ржавые листы железа.
      6
      Отец Иоанн погасил последние свечи, тихо вышел из храма и запер его на ночь. Оглядел пустую церковную ограду, заметил мусор и тряпки, валявшиеся у входа, подумал, что завтра с утра надо их будет обязательно убрать. Лучше бы, конечно, сегодня, но сильно уж устал за день. Ломило спину, и голова была тяжелой, в глазах скопилась резкая боль, и лишний раз даже боязно было пошевелиться.
      В последние годы молиться в храм приходили в основном лишенцы, денег у них никогда не имелось, и жертва стала совсем мизерной. Отказались служить, ушли дьячок и псаломщик, распался церковный совет, и отец Иоанн не заметил, как остался один. Но роптать он не умел и, смиренно принимая случившееся, перебрался на житье в маленькую сторожку, которая ютилась в самом конце церковной ограды. Там он поселился. Служба требовала многих забот, и он хлопотал с утра до вечера, не зная отдыха. Ему помогали доброхоты из старых лишенцев. Всякий раз, заканчивая день, отец Иоанн благодарил их и благодарил Бога, что порядок, заведенный в храме со дня освещения, не нарушился и люди молились, причащались и приходили на исповедь.
      Дверь в сторожку оказалась открытой, и отец Иоанн сразу определил, что кто-то к нему пришел. Не удивился, так как приходили к нему часто. Прикрыл за собой дверь, включил свет и огляделся добрыми подслеповатыми глазами. На корточках возле печки, разжигая сырые поленья, сидел Юродивый. Пол под его босыми ногами был мокрым, а рубаха на спине парила. Увидев отца Иоанна, Юродивый во весь рост поднялся, задел головой потолок и тут же склонился.
      - Благослови, батюшка...
      Отец Иоанн благословил его, подал руку, и Юродивый осторожно прикоснулся к ней шершавыми, обветренными губами.
      - Батюшка, я сказать хочу...
      - Подожди, что же ты так, сразу. Попьем чаю, повечеряем, а уж после и рассказывать станешь.
      - Печку я растоплю, мигом. Дрова, батюшка, у тебя сырые.
      - Не успел осенью навес сколотить, не дошли руки, вот они и мокнут.
      - Не расстраивайтесь, изладим.
      Отец Иоанн внимательно вглядывался в Юродивого, и лицо его становилось печальным. Он знал, что явился этот гость не случайно. Юродивый всегда появлялся накануне больших событий, когда овладевала людьми черная сила, сбивала их в толпы и бросала на разрушение. В страшные дни, когда, казалось, уже ничто не может остановить людское безумие. Юродивый выходил навстречу и говорил вечные слова. Его не всегда слушали, а каждое появление заканчивалось тем, что люди его убивали. Но он воскресал и приходил снова, правда, с каждым разом становясь старше и изможденней. Отец Иоанн видел Юродивого впервые, но по преданию тех, кто служил в храме раньше, все знал о нем, и поэтому, вглядываясь сейчас в неожиданного пришельца, внутренне готовился к испытаниям. Они уже стояли на пороге.
      Сырые дрова все-таки разгорелись. Огонь загудел в печке, и скоро живое тепло наполнило охолодавшую за день сторожку. Закипел на плите чайник, и от его булькающих звуков, от капель, с треском разлетающихся по раскаленному железу, стало совсем уютно, как бывает только в старом, давно обжитом жилище.
      Отец Иоанн и Юродивый помолились, принялись за скудную трапезу: пили чай с черным хлебом и сахаром вприкуску. За окном сторожки буйствовал ветер, и слышалось, как надсадно шумят, сопротивляясь ему, голые тополя. Чаевничали молча. Слушали гул за окнами и не торопились начинать разговор, собираясь с мыслями.
      От тепла и чая Юродивый вспотел, то и дело передергивался, выгоняя из себя озноб. Ярые глаза утешились, светили мягко. Он как бы весь разомлел, оттаял и поглядывал на отца Иоанна, на скромное убранство сторожки с благодарностью.
      Поужинав, они сели на лавку, и отец Иоанн тихо спросил:
      - Какую весть ты принес? Говори...
      Юродивый потер руки и переплел длинные пальцы. Так же тихо ответил:
      - Нерадостную. Горе совсем близко. Люди забыли слова Спасителя.
      - И ты пойдешь их напоминать?
      - Я уже пошел. Я напоминаю. Сегодня говорил я возле "Свободы".
      - Что же, видно, надо смириться и принять испытание.
      Больше они ни о чем не говорили. Да им и не требовались пространные разговоры, потому что они понимали друг друга без слов.
      Юродивый разобрал постель и заботливо уложил отца Иоанна. Сам же вышел на улицу и, прихлопнув за собой дверь, долго стоял, прислушиваясь к ночному городу, в котором властвовал ветер. Доносились гудки машин, слышался недалекий шум поезда, и звякала-стукала жестяная пластина, гонимая ветром по улице. Над всей этой суетой измаянного города, уходящего в тяжкий сон, горели кресты и купола храма. Юродивый подошел к нему вплотную, прислонился щекой к теплому, старому камню. Он помнил его, и камень его помнил.
      - Все повторяется, все повторяется... - шептал Юродивый и невольно закрывал глаза, будто уходил в забытье. Но это не было забытьем, это была явь прошлой жизни, которая иногда разворачивалась перед ним.
      ...Тогда он еще не носил этого имени - Юродивый. Его звали Володей, а в семье - Володенькой.
      - Володенька, Володенька, - упрашивала мать, хватая его за жесткий рукав гимназической шинели, - не отходи от меня, никуда не отходи... Слышишь?
      - Ну что ты, мамочка, я же рядом. Не беспокойся, я его усыплю.
      Он подошел к молодой женщине, сидящей у церковной стены с ребенком на руках. Ребенок уже охрип от крика, бессильно икал. На маленьком лбу надулись голубые жилы. Володя взял его из усталых рук женщины, покачал, тихонько дуя ему в лицо, и ребенок уснул.
      - Спасибо вам, - сказала женщина, пытаясь улыбнуться искусанными в кровь губами. - У него зубки режутся, а я совсем обессилела. Когда же кончится этот кошмар? Вы знаете, когда он кончится?
      - Не знаю, - честно сказал Володя и вернулся к матери.
      По куполу храма свинцовой строчкой прошла пулеметная очередь, и на людей посыпались куски штукатурки и краски. Невидимый далекий пулеметчик опустил прицел, взял ниже, и вторая очередь, со звоном разнося стекла, ударила в узкие окна. Пули рикошетом уходили от крепких стен, и люди перед ними оказались беззащитными. Мама ахнула и навалилась на плечо Володи. Он схватил ее, попытался поднять и ощутил под ладонями горячую влагу кровь... Опустил на пол, хотел перевязать рану и начал уже снимать шинель, чтобы разорвать нижнюю рубашку, но тут же и понял - поздно...
      Он дернулся, еще шире распахивая шинель, бросился к дверям храма. Последнее, что успел увидеть здесь, - лобик ребенка, которого он только что усыпил. Лобик был залит кровью.
      На улице стрельба, крик, топот конских копыт. Стукали по мерзлой мостовой колеса пушек. Шальные пули впечатались в главный колокол храма, и тогда долгий, негромкий звон срывался на землю. Стылый ветер разносил полы шинели, трепал волосы на голове, но Володя не замечал ничего и бежал, раскидывая руки, кричал, срывая голос, одно только слово:
      - Остановитесь!
      Его никто не слышал.
      Тогда он стал бросаться к солдатам, хватал их за шинели, за ремни винтовок, кавалеристов - за стремена.
      - Остановитесь!
      Его отталкивали, материли и бежали, скакали, шли дальше.
      Володя увидел офицера с биноклем на груди и бросился к нему.
      - Остановитесь!
      Ухватился за холодную портупею на белом овчинном полушубке, потянул на себя. Он хотел одного - чтобы прекратили стрелять и убивать людей. Но офицер понял его по-своему, посчитал, что на него напали. Наотмашь ударил Володю рукояткой нагана в переносицу, а когда тот разжал пальцы и упал, выстрелил, целя в голову, но в горячке дернул спуск резко и попал в плечо.
      Обливаясь кровью, сплевывая ее, соленую, на снег, Володя поднялся, пошел в развевающейся шинели и со вздыбленными волосами вдоль улицы, пытаясь кричать, но с мокрых кровяных губ срывалось только неясное шипенье.
      А навстречу ему, поднимаясь на пригорок, цепью бежали другие солдаты, и над их головами тоже стоял русский крик "ура!". Чувствуя, что силы его на исходе, Володя вскинул вверх руки, и в нем, из самой глубины, прорезался дикий крик:
      - Остановитесь!
      Молодой солдат, встряхивая русыми кудрями, набежал на него. Володя попытался заступить ему дорогу, удержать, но солдат качнулся в сторону, отдергивая на себя винтовку, а затем с глухим выдохом послал ее, падая всем телом, вперед. Холодный трехгранный штык с хрустом продырявил Володину грудь насквозь...
      Юродивый приложил руку к груди, на том самом месте, где когда-то пробил ее штык, и она под ладонью больно заныла.
      Над головой в это время послышался странный звук, будто скребли по железу напильником.
      - Ну вот, - сказал Юродивый, - и она следом за мной явилась, не замешкалась.
      Из низкого серого полога выпала клювастая птица, кувыркнулась через голову в воздухе, и крылья у нее стали на глазах расти. Ширились, вытягивались, наливались чернотой, и каждое крыло, распушенное ветром, простиралось едва ли не над половиной города. Птица замерла, вскинула клюв, лязгнула им с визгом, словно сорвавшись с цепи, стала чертить круги над домами, опускаясь ниже и ниже, едва не задевая телеантенны. Тоненькими, хилыми ручейками из домов потек свет. Он тек из тех домов, где еще молились, где еще помнили слова, которые произносил Юродивый. Возникал в серой мути, вздрагивал, тянулся вверх, но птица успевала перехватывать его, и он бесследно втягивался в черноту крыл. Птица становилась еще чернее, стремительней кружилась над городом, всасывая в себя остатный свет.
      Юродивый опустился на колени и стал молиться. Вся сила, какая была у него в душе, вкладывалась в молитву. Здесь, под стеной храма, под его защитой, Юродивый пытался остановить разгул страшной птицы, видеть которую и слышать суждено было ему одному. Это противоборство повторялось всякий раз, когда он приходил в город.
      Птица дернулась, замедлила свои метанья, лязгнула клювом и свечой ушла в низкий полог.
      Юродивый долго еще молился и поднялся с земли без сил. Глянул еще раз на опустевшее небо и вернулся в сторожку.
      7
      Ветер бил в лоб, во всю свою силу. За стеклами машины проскальзывал тугой свист. Мелькали слева и справа фонарные столбы, грязные бордюры, железные решетки моста. Серая грязь из-под колес плюхала веером.
      Лед на реке сорвало, ветер гонял по ней белесые буруны, и она текла, рассекая город на две равные части, взъерошенная и беспокойная. Отражаясь, болтались на воде желтые огни. Набережная была пустынна.
      Машина неслась на предельной скорости. Стрелка спидометра дергалась у крайних отметок. Минуты за полторы, не больше, остался позади длинный мост. Дорога влетела в тоннель и выскочила из него на перекрестке центральной улицы. Павел разжал затекшие пальцы, намертво притиснутые к рулю, и плавно затормозил, гася сумасшедший разбег. Перевел дух.
      Светофор впереди выкинул красный свет, и мимо поползли, тяжело урча, оранжевые автобусы. Они тащились на малой скорости, четко соблюдали дистанцию и наползали один за другим с такой равномерностью, что конца им, казалось, уже никогда не будет. Павел ерзал на сиденье, ругался и ждал. Объехать нельзя, проскочить в промежуток между автобусами, рискуя свернуть шею, он не решался. Постукивал по колену ребром ладони и торопил водителей: "Скорей, ну, скорей, гробовозы!"
      Водители его не слышали, и автобусы, в которых ехали на работу, в третью смену, твердозаданцы, тягучего ритма не нарушали; ползли и ползли, как ползают по осени сонные мухи, прихваченные первым морозом. Салоны изнутри освещались, и оранжевые робы пассажиров, мужчин и женщин, сливались в единые, неделимые пятна. Робы свои твердозаданцы натягивали еще дома, собираясь на смену, и снимали их тоже дома, но уже после смены. Задумывалось это для того, чтобы никто из них в рабочее время не мог выйти в город. Время же на дорогу от дома до сборного пункта, куда приходили автобусы, указывалось - плюс-минус пять минут - в особом пропуске. Два года Павлу довелось ездить в оранжевых автобусах, и он до сих пор помнил, как шуршат о спинки кожаных сидений жесткие робы. Шуршания не затихают, не становятся громче, а сцепляются в один усыпляющий звук, и он обволакивает, как вата. Люди в автобусах почти всегда спят. Если бы водители захотели и договорились между собой увезти твердозаданцев не к проходным заводов, а куда-нибудь в совершенно иное место, они увезли бы, а пассажиры наверняка бы и не заметили.
      Ползли и ползли автобусы. Сколько их? Пятьсот? Тысяча? Павел никогда не считал и количества их не знал. А сегодня, вздрагивая от нетерпения и досады, начал считать: "Один, два, три..." На четвертом десятке сбился и плюнул. Закрыл глаза.
      И тут же поднялся во весь рост Юродивый, качнулся к нему и хрипло выдохнул: "Спеши, Павел, спеши, она может погибнуть!" Хриплый шепот прозвучал так явственно, что Павел вскинулся и огляделся. Нет, сиденья пусты, и он в машине один. "Послышалось". Но шепот прозвучал еще раз, у самого уха, даже горячее дыхание коснулось лица. Павел выскочил из машины. Ветер пронзил его влажным холодом, завернул полы куртки наподобие крыльев и, гикая, устремился дальше, с напором втягиваясь в тоннель, чтобы проскочить его и на мосту, на реке, загулять во всю мощь. А сверху, от истока центральной улицы, накатывались с режущим свистом новые порывы, бесновались, сжатые с двух сторон каменными коробками, вскрикивали от злобы и так настырно, упруго толкали в грудь, словно хотели уронить в снежную кашу и закатить под автобусы.
      Они, оранжевые, ползли и ползли.
      Павел наглухо, до самого горла, задернул замок на куртке, и полы ее перестали хлопать. Повернулся спиной к ветру. Чтобы почуять хоть какую-то под собой опору, навалился на грязный капот машины, вытянул вперед вздрагивающие руки. Сердце через куртку упруго билось в железо. По спине, на голове, по вытянутым рукам и забрызганному капоту скользнули неуловимые отблески все того же цвета, единого для твердозаданцев.
      А с неба, просачиваясь через полог, текла, не зная устали, мелкая морось.
      "Жди, Соломея, жди. Приду", - шептал Павел. Зов его взлетал, обретая силу, и Павел стремился за ним вслед. Ветер сжалился и новым, особенно сильным, порывом сдернул Павла с капота, подкинул его, распростертого, вверх и понес, поддерживая на упругой спине. Над центральной улицей, до самого конца ее, над торговым районом, над старым парком - туда, где виднелись церковные маковки. Павел летел, раскинув руки, захлебывался встречным воздухом и торопил: "Скорей, скорей!" Стихия послушно отозвалась, прогнула спину и поставила его на землю у нижней ступеньки паперти. Он огляделся, а вокруг - лето. Оно набирало силу, и жара звенела, как колокол. В церкви славили Троицу. Молодые березки у входа источали сладкий, вянущий запах. Из распахнутых дверей слышалось стройное пение. Павел слыхом не слыхивал, что значит Троица, пение звучало для него впервые, и в храме он не бывал за свою жизнь еще ни разу. Но Леле в тот день потребовались свечи и обязательно церковные. Ударил ей в голову очередной бзик, и она решила накладывать на лицо маски из топленого воска. Вот и оказался Павел у распахнутых дверей храма, помедлил, прислушиваясь к торжественным голосам, и шагнул через порог. Рука поднялась помимо его воли и сдернула с головы кепку. Он не успел удивиться, сразу забыл про кепку, потому что увидел среди зеленых кителей лишенцев девушку в белом платье и таком же белом платочке. Пошел на эту белизну, сам еще не зная зачем. Приблизился едва не вплотную. В первую секунду увидел лишь одни глаза. Зрачки их были такими большими, что голубоватые белки лишь каплями светились по краям. Глаза поблескивали и таили в своей глубине мольбу. Она не касалась земных забот, суть ее заключалась не в жилье и одежде, она взывала к чему-то совсем иному, чего рукой не возьмешь и не потрогаешь.
      Это иное, никогда в жизни Павлу неведомое, поразило его больше всего. Еще ближе придвинулся к девушке, дотронулся до белого платья и тут же отдернул руку, боясь, что она ощутит прикосновение. Но девушка не заметила, она смотрела и сама тянулась туда же, куда направляла взгляд. А там, поверх склоненных людских голов, сияла икона, и взирала с нее женщина с младенцем на руках; взирала на всех сразу и на каждого в отдельности. Та мольба, какая светилась в глазах девушки, в глазах на иконе сияла еще зримей, с великой мукой. Совпадение было столь велико, а для Павла так неожиданно, что он в растерянности попятился и до конца службы простоял у дверей. А когда служба закончилась, пошел следом за девушкой в белом платье, и она привела его к публичному дому. Сняла белый платок, сложила его и сгорбилась. Ее будто пригнули к земле и толкнули через железный порог в глубину бывшего цирка.
      - Она - проститутка?
      Он не поверил.
      В тот же вечер пришел в публичный дом и оказался у Руськи в номере.
      И все равно не поверил.
      А чудес не бывает. Ветер взметывает и переносит людей в желанное место и в прожитую жизнь только в мечтаниях. Потому и лежал Павел, ничком привалившись к капоту, впитывал через куртку железный холод, а мимо проклятые! - тащились автобусы, шлепая в выбоинах колесами, светясь надоевшей своей оранжевостью. Но ведь когда-то же они проедут?!
      Проедут, проедут, успокаивал себя Павел, немного уже осталось. Сейчас, скоро. Последний мигнет габаритами, красный на светофоре сменился зеленым и - рука не подведет, хватка есть, и вытащит он Соломею, чего бы ни стоило.
      "Спеши, Павел, спеши..." - зашептал над ухом Юродивый, и шепот его на этот раз прозвучал торопливей и требовательней, подталкивал сесть за руль и погнать машину в промежуток между автобусами. Но Павел сдержался.
      Юродивый встал перед глазами, как в яви: поблескивала мокрая борода, позвякивала цепь, и неистово горели глаза. Он вселял страх. Недаром же Леля так его испугалась.
      - Это же чудовище! Самое настоящее! - вскрикивала она в машине, когда ехали от "Свободы" домой. Хватала Павла за руку и вонзала ему глубоко в кожу острые ноготки. - Откуда он взялся? Что он тебе говорил? Ну?
      Павел подумал, что Леля точно такой же человек, как и он, как Соломея, как сотни других, она должна его понять. Он передал слова Юродивого и рассказал, что за ними кроется. Рассказал без утайки, как увидел Соломею в церкви, как нашел ее после в публичном доме и как до сих пор не верит, что она проститутка. Еще поведал, что у Соломеи большой долг и угроза, о которой шепнул Юродивый, наверняка связана с этим долгом.
      - Ты любишь ее? - удивилась Леля.
      - У меня никого нет, кроме Соломеи. Я всю жизнь жил один и ничего не боялся. А теперь боюсь - за нее.
      Леля разжала пальцы, и на руке Павла остались глубокие вмятины ровно пять. Он подумал, что она хочет поправить прическу, но Леля закрыла лицо ладонями, и он услышал, что она всхлипывает. И то, что Леля плакала, было удивительней появления Юродивого. Павел молчал, боясь потревожить ее неосторожным движением. А Леля по-девчоночьи швыркнула носом, ладонями вытирала слезы и размазывала по щекам черную тушь с ресниц.
      "Все мы люди, - говорил самому себе Павел. - Мы все одинаковы, хоть и поделили нас. И потому, что мы люди, горе одного аукается в другом".
      Леля обернулась и снова ухватила его за руку.
      - Я вам помогу, дам денег, - заторопилась она. - Вы уплатите долг и будете жить у нас. Я скажу мужу - он согласится. А сейчас... сейчас бери машину и езжай к ней. Выручай, как хочешь, - я все улажу.
      Павел лежал на холодном капоте, ждал, когда проползет последний автобус, и готовился к худшему, что могло с ним и с Соломеей случиться. Может, сегодня... может, завтра. Сроки неведомы. Но что бы ни случилось, он никогда больше не даст воли до сих пор неизжитой детской привычке: мечтать, уповая на лучшее. В этом городе, в этой жизни надеяться на людей нельзя.
      Он ничего не рассказывал Леле, а она, в свою очередь, не сострадала до слез и не обещала помощи.
      Все по-иному случилось. Как в жизни.
      Едва отъехали от "Свободы", как Леля раздернула Павлу ширинку на брюках, и узкие, холодные пальцы вцепились в мужскую плоть. Только Лелина аккуратно причесанная головка могла придумать столь необычное наказание для охранников. И пока она разрывала ногтями кожу, полагалось молчать и делать вид, что ничего не происходит. Говорила только она, ничуть не меняя щебечущего голоса:
      - Мой охранник, которого я содержу, оказался тряпкой. Хуже тряпки. Зачем я его держу, зачем плачу деньги? Кто ответит, а?
      Ноготки тверды и остры, словно растут не на пальцах, а на железных крючьях. Пошевелиться нельзя. Сиди и терпи, если дорого тебе место охранника.
      Павел сидел и терпел.
      Подъехали к дому. На прощанье Леля велела явиться завтра для разговора. Ничего хорошего разговор этот не обещал. Павел спустился к машине, поморщился от боли и сказал только одно слово:
      - Хватит!
      Крутнул на площадке машину и погнал ее, рискуя разбиться, в ночь, в полную неизвестность. Да и что теперь могло быть наперед известным, если за самовольный уход - Павел знал, его предупреждали заранее! - охраннику полагалось одно наказание - он исчезал. Навсегда. А куда - об этом никто не ведал и не спрашивал.
      Последний автобус плюнул гарью из выхлопной трубы и прокатил мимо. Ну, поехали...
      8
      Соломея очнулась, как после смерти. Не знала, где она находится, и не понимала, что с нею произошло. Нависал прямо над головой бесцветный потолок. Ни пятнышка, ни трещинки на нем не проскальзывало, и весь он цельный, словно стальная плита. Пошевелиться, глянуть по сторонам Соломея не могла - тяжесть набрякла на руках и ногах, придавила к жесткому ложу. Память отказывалась служить, и вместо недавних событий зиял провал, подернутый зыбкой и реденькой пеленой. Через нее, как через мутное стекло, маячил Дюймовочка, а дальше... дальше - пусто. Соломея пыталась разложить события по порядку: вот ушла хозяйка, вот она осталась одна в номере, прижалась к окну и звала Павла, а за окном поднимался ветер и звякали листы железа... На этом звуке сила памяти иссякала.
      Сейчас Соломея находилась в неведомой ей власти. Той самой, которая принесла сюда, бросила на жесткое ложе и придавила тело непосильной тяжестью. Даже головы не могла повернуть, чуя на лбу горячий обруч. Кожа под ним нестерпимо болела.
      Запахов не слышалось, потолок сиял чистой бесцветностью, и ни единого, даже слабого звука не промелькивало. Что же это за пустота, которая обступила со всех сторон? И не есть ли она продолжение зияющего провала в памяти? Соломея вздохнула и перестала мучить себя, покорно соглашаясь на все немыслимое, что может свершиться. Бог определил час и минуту, непонятное разрешится ясностью, оживет, если суждено, память, а любые мучения Соломея готова принять и вытерпеть. Она сама выбирала дорогу, в спину никто не тыкал: не говорил: иди! Значит, и надеяться должна на себя, на свою силу, терпеть и ждать.
      Кожа под обручем горела сильней, в саму кость проникал жар, и казалось, что голова усыхает, становится размером с махонький кулачок. Съеживалась и память. Скоро вся жизнь Соломеи, дальняя и ближняя, подернулась пеленой. Остались несколько дней и несколько вечеров. Но они оказались до того ярки и зримы, что Соломея почуяла запах ладана, услышала стройное, вверх поднимающееся пение и смирный шепот молодой листвы на деревьях - ощутила на себе всю благость Троицы. Богородица в тот день, которой она всегда истово молилась, испрашивая заступничества, Богородица с особой печалью и лаской взирала на нее. В тот же день, после службы, когда возвращалась Соломея из храма, ей чудилось, до самого железного порога бывшего цирка, что кто-то идет следом и глядит на нее с удивлением. Взглядов людских, особенно когда глядели мужчины, Соломея боялась - они мазали ее грязью. Но этот взгляд отвращения не вызывал. Она даже походку свою утихомирила.
      Вечером того же дня, со страхом поглядывая на черную простыню, Соломея вздрагивала от звуков в коридоре и молилась, чтобы подольше отодвинулась та минута, когда распахнется дверь и нарисуется на пороге клиент. Все они были для нее на одно лицо, и она никогда их не различала, хотя иные и говорили, что приходят уже не впервой. Ей же всегда казалось, что в номер приходит один и тот же и мучит ее до утра.
      Как ни молила, как ни оттягивала тягостную минуту, дверь распахнулась вовремя и клиент замешкался на пороге, прежде чем шагнуть в номер. Странно, но Соломея не услышала, как он прошел по коридору, а увидев, едва не вскрикнула. Клиент приблизился к ней вплотную, и она ощутила, как и по дороге из храма, что на нее глядят с удивлением.
      Дальше началось непонятное. Клиент посадил ее на стул, сам сел на пол, подогнув ноги, и быстро, как на бегу, сказал:
      - Павел. А у тебя какое имя, только настоящее?
      И она, сбитая с толку, назвалась настоящим именем.
      Павел просидел перед ней всю ночь. Ни о чем больше не спрашивал, ничего не рассказывал. Сидел, молчал и смотрел. И все. А Соломея, ожидая какой-нибудь выходки, неотрывно следила за ним, не позволяя себе расслабиться. Но шла от Павла невидимая волна, обволакивала теплом, опасности в себе не таила, и Соломея успокоилась. Не заметила, как задремала. Проснулась под утро, на диване, заботливо укрытая одеялом. Сразу вскинулась - где Павел? Именно Павел, а не клиент, - так уж ей подумалось. А он поднялся с пола, пригладил коротко остриженные волосы и шагнул к двери.
      - Кто ты? - вдогонку, в спину уже, крикнула Соломея.
      Он обернулся.
      - Я же сказал - Павел. Я еще приду. Морковку тебе принесу.
      "Морковку? Зачем?" Но спросить не успела, дверь за ним уже закрылась.
      Он пришел через несколько дней и принес молодую морковку с зеленым хвостом ботвы. Сам очистил ее ножом, сам вымыл под краном и подал Соломее.
      - Ешь. Первая, она самая сладкая.
      Соломея хрустела морковкой, а он сидел и смотрел. Так смотрят обычно дети, когда открывают в мире раньше им неизвестное. Под утро Соломея снова проснулась на диване и увидела Павла на прежнем месте. Она хотела его расспросить, узнать что-нибудь о его жизни, но он по-звериному вскинул руку и не дал раскрыть рта.
      - Не спрашивай. Про меня знать не надо, а про тебя я все знаю.
      Больше она его ни о чем не спрашивала.
      Павел надолго пропадал, вновь появлялся, приносил яблоко или морковку и просил, чтобы она ела при нем. В иной вечер заказывал вино в номер, тихо и не спеша напивался, ложился на пол, подолгу смотрел в потолок открытыми глазами. Пьяный просил об одном - положи на лоб руку.
      Она опускалась на колени, осторожно прислоняла к потному лбу свою сухую ладонь и неслышно плакала. Ладонью ощущала, как бьется в Павле и не находит выхода острая боль... Догадывалась, как он устал жить с этой болью, и плакала еще безутешней от бессилия, что ничем не может помочь. Она могла лишь на короткое время утишить боль, и когда это удавалось, Павел сразу же засыпал, испуганно вздрагивая во сне.
      Где он, Павел? Слышит ли ее? А если слышит, придет ли?
      Она хотела вслух произнести его имя и нарушить тупое безмолвие, но язык разбух, едва помещаясь во рту и сухо царапал нёбо.
      Имя не произносилось.
      Зато возник слева, на уровне плеча, вкрадчивый, скребущийся звук, и неожиданно резко царапнул металл. Следом застукали каблуки, пахнуло дорогими духами, и Соломея догадалась, что это Элеонора. Скосила глаза, но вместо Элеоноры над ней возникло красное лицо Дюймовочки. Нос его шевелился, рыжие волосы на голове вздрагивали. Дюймовочка выставил острый, кривой палец, и стал водить им над Соломеей. Она невольно следила за пальцем, и глазные щели Дюймовочки раскрывались шире и шире.
      - Жива-а-а-я... - ошарашенно протянул он. - Хозяйка, глянь, живая она! Да как же! Доза-то на быка была! Жива-а-а-я.
      Ощутимей нанесло дорогими духами, зашуршала материя, и над Соломеей согнулась Элеонора. Она тоже была удивлена.
      - Руська, ты меня слышишь?
      Соломея не отозвалась - она забыла свою кличку. Ждала, что ее назовут настоящим именем. Элеонора не назвала. Спросила еще раз.
      - Слышит она, хозяйка, слышит. Вон, гляделками шевелит. Надо же доза-то была на быка!
      - Еще раз перепутаешь - выкину! Мне трупы не нужны. Понял?
      Дюймовочка кивал головой, и у него на шее складывались кольца жира.
      - Не трогай ее. Вызови медкомиссию, пусть в чувство приводят. Разговаривать завтра буду, сама.
      Устукали каблуки Элеоноры, прошаркал следом за ней Дюймовочка. Клацнул металл, и скребущийся звук истончился на нет, уступая место глухой тишине.
      "Доза... медкомиссия, живая... он так удивился, что я живая, значит, я должна была умереть? Но меня никто не убивал. Доза, доза..." Реденькая пелена заколебалась над провалом памяти, дернулась и разом сгинула, обнажая все, что произошло с Соломеей.
      Она стояла у окна, когда в дверь ее номера раздался стук. Стучали сердито, громко, как стучит, возвращаясь домой, подгулявший хозяин. Это был клиент. По виду и по ухваткам - активист. Долго и нудно хвастался своим магазином, обещал подарки, если, конечно, останется доволен, и что-то еще говорил - Соломея не слушала.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3