Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Аукцион

ModernLib.Net / Детективы / Семенов Юлиан Семенович / Аукцион - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 4)
Автор: Семенов Юлиан Семенович
Жанр: Детективы

 

 


— Кем?

Фол подавил в себе остро вспыхнувшее желание ответить: «Нацистами, твоими соратниками по партии, сволочь недобитая»; сказал мягче:

— Прежним правительством Германии, режимом Гитлера...

— Я не очень верю во все эти слухи, господин Вакс. Ну да не в этом суть. Есть какие-то предложения к Золле?

— Господин Райхенбау, вам прекрасно известно, что Золле не станет иметь со мною дело, он все свои исследования передает русским...

— Это его право.

— Верно. Только как быть с теми деньгами, которые он обещает отдать вам вот уже три года? Я имею в виду пять тысяч марок, взятые им в долг...

— Откуда вам это известно?

— Это мое дело, господин Райхенбау. Я пришел к вам с коммерческим предложением, вполне реальным: вы передаете нам копии его архива, мы платим вам пять тысяч марок.

— Господин Вакс, ваш дедушка не был немцем, — вздохнул Райхенбау. — Не надо считать меня ганзейским тупицей с замедленным мышлением. Архив Золле стоит пару сотен тысяч марок, по меньшей мере.

— Ошибаетесь. Большая часть его документов — это материалы, ксерокопированные в нашем архиве, в форте Александрия. Нам известны все те единицы хранения, которые он истребовал к копировке. Мы знаем также, что он копировал в архивах Фрайбурга и Базеля. Это нас не волнует. Речь идет о русских материалах, о документах из Восточного Берлина и, главное, о классификации архивов. Говоря грубо, он истратил что-то около тридцати тысяч марок на все свое предприятие.

— Он никогда и ни при каких условиях не продаст свои документы, господин Вакс.

— Значит, вы смирились с потерей денег?

— Говоря откровенно — да. Мне это очень обидно, я весьма стеснен в средствах, вы, видимо, знаете об этом, если знаете все о Золле, но я не умею быть взломщиком сейфов, это не по моей части.

— Хорошо, давайте сформулируем задачу иначе: как вы думаете, после вашей просьбы Золле пойдет на разговор со мною? На откровенный, конструктивный разговор?

— О продаже его архива?

— Да.

— За тридцать тысяч? — усмехнулся Райхенбау.

— Ну, скажем, за пятьдесят.

— Нет. Не пойдет. И за двести тысяч он вам ничего не продаст.

— Почему?

— Потому что он фанатик. Вы знаете, что такое немецкий фанатизм?

— Откуда мне, американцу, знать это? Я занимаюсь конкретным делом, мой бизнес интересует архив Золле, мы — прагматики, эмоции не по нашей части...

— Тогда все-таки поинтересуйтесь у сведущих людей про немецкий фанатизм, очень интересная штука...

— Я попросил о встрече, оттого что считал именно вас сведущим человеком, господин Райхенбау.

— Полно... Вы думали, что я готов на все из-за тех пяти тысяч. Рискованно идти на все, господин Вакс, этот урок я вынес из прошлого. Золле чувствует свою вину перед русскими, поляками, перед французами, хотя он не воевал — в отличие от меня.

— Вы тоже не воевали, господин Райхенбау. Вы допрашивали французов, перед тем как их гильотинировали...

— Вы моложе меня, поэтому я лишен привилегии ударить вас.

— Бьют, когда есть факт оскорбления. Я ж оперирую архивами, господин Райхенбау.

Фол достал из кармана конверт, положил его на стол, подвинул мизинцем Райхенбау, попросил у бармена счет и, поднявшись, сказал:

— Здесь документы про то, как вы в о е в а л и в Париже. Хотите скандал — получите; полистайте на досуге, я позвоню завтра утром. И не вздумайте отвергать факты: если вы были Райхенбоу, а стали Райхенбау, то истину легко восстановят свидетели, их адреса в моей записной книжке, вполне уважаемые господа из Парижа и Бордо.

С Ривом «мистер Вакс» встретился на Эппендорферштрассс.

— Поехали в аргентинский ресторан! Чудо что за «парижжя» [аргентинское национальное блюдо], надеюсь, вам понравится...

— Я ни разу не был в аргентинском ресторане, — ответил Рив, разглядывая крупного, резкого в движениях человека, сидевшего рядом с ним в такси. — Рассказывают, что один наш ганзеец купил землю на Фолклендских островах за три дня до начала войны, попал под бомбежку и сошел с ума от ужаса...

— Вылечат, — ответил Фол. — Англичане умеют лечить от безумия. А парижжя вам понравится, уверен. И вино там прекрасное, у аргентинцев роскошное вино, лучше французского...

— Где вы учили немецкий? — спросил Рив. — Вы великолепно говорите на нашем языке.

— В Берлине. Я там работал в центре, где хранятся документы и всех нацистских преступников, начиная с мелких осведомителей гестапо и кончая родственниками Бормана.

— Ах, как интересно, — сказал Рив и долго откашливался, прикрыв рот узкой, сухой ладошкой.

В ресторане они устроились в углу, чтобы никто не мешал, причем, как показалось Фолу, не метрдотель повел их, а сам Рив пошел именно к этому дальнему столику — со свечой в толстом мельхиоровом подсвечнике. На столике — красиво вышитая салфетка: по белому полотну яркая желто-голубая каемочка. Вино было из Аргентины; розовое, из бодег Мендосы.

Официант, как и положено в дорогом ресторане, налил вино Фолу, тот попробовал, сказал, что оно чудесно. Тогда был наполнен бокал Зигфрида Рива, он сделал маленький глоток, блаженно зажмурился; рука его чуть дрожала, оттого, видимо, что пальцы слишком сжимали тоненькую хрустальную ножку.

— Хорошо, а? — спросил Фол.

— Восхитительно, — ответил Рив. — Просто чудо!

— Парижжя вам понравится еще больше, уверяю. Спасибо, что вы нашли время для встречи. Мне было очень важно увидеть вас.

— Простите, но я не имею чести знать, кто вы.

— Разве я не представился? Простите, бога ради! Я работаю в сфере культуры. Меня интересует все, что связано с деятельностью господина Золле... Он ведь ваш родственник...

— Ну, я бы не сказал, что он мой родственник. Мы были связаны какими-то узами, пока была жива моя сестра... Теперь он мне никто.

— Он ваш должник?

— Да. Откуда вам это известно?

— Известно. У нас с вами есть общие знакомые, они сказали.

— Кто именно?

— Человек, которого вы давно и весьма искренне уважаете. Вот моя визитная карточка, можете звонить мне в Вашингтон и Нью-Йорк, разговор оплачу я.

— Простите, но я все-таки не очень понимаю причину вашего интереса ко мне, господин Вакс, — сказал Рив, еще раз посмотрев визитную карточку американца.

— Мои коллеги и я заинтересованы в том, чтобы получить архив господина Золле. Он — бесспорно честный человек, следовательно, его долг вам — три тысячи марок, верно? — тяготит его и, видимо, тревожит вас. Почему бы вам не поговорить с ним дружески? Предложите ему компромисс: либо он продаст нам свою картотеку и мы выплачиваем вам его долг — вне зависимости от того, на какой сумме сойдемся, — либо пусть предложит свой архив Франции, там тоже заинтересованы в его работе...

— Ах, при чем здесь Франция?! Больше всего в его работе заинтересованы красные! Он же вернул русским какие-то ценности, обнаружил следы в архиве, устроил скандал... Ему могли уплатить здесь, называли сумму в пятнадцать тысяч марок! Но он отказался! Он же коллекционер, исследователь, псих...

— Фанатик, одним словом...

— Он не фанатик. Неверно. Фанатик — это другое, это когда политика или религия. А он псих, как каждый исследователь, филателист, коллекционер фарфора. Я встречал таких, они невменяемы...

— А с чего у него все это началось?

— Не знаю. Анна была очень замкнутой, а он вообще как баба. Истерик, настроения меняются, как у беременной, верит любому слуху, плачет, когда ему что-то не удается...

— Вы думаете, это бесполезное дело — устроить нам встречу? Я бы предложил ему хорошие деньги.

— Совершенно бесцельная трата времени. Он, видите ли, хочет искупить вину немцев перед русскими. А я не убежден, что мы были так уж виноваты перед большевиками...

— Были, господин Рив, были. Конюшню в их национальной святыне, в Ясной Поляне, устроили не зулусы, а вы, немцы... Золле сам пришел к этой идее? Или ему кто-то подсказал ее?

— Не знаю. Что вы имеете в виду? Контакт с коммунистами?

— Вы допускаете возможность такого рода контакта?

— Нет... Впрочем, а почему бы и не допустить?

— Потому что это глупо, господин Рив, — отрезал Фол. — И вам прекрасно известно, что натолкнула его на эту мысль церковь. Конкретно — пастор Иверс. Великолепный человек и достойнейший слуга божий, который вину немцев перед русскими никогда не отвергал... Скажите, вы советовались с кем-нибудь из коллег перед тем, как принять мое предложение?

— Я не понимаю вас.

— Полно вам. Вы все понимаете. Вам рекомендовали со мной поужинать. Поэтому давайте-ка говорить доверительно, так, чтобы никто третий о нашей беседе не узнал. А интересует меня чисто торговое дело: на что прореагирует господин Золле, на что он откликнется, что его заденет и понудит вступить в переговоры со мною о продаже своего уникального архива? Меня интересуют черты его характера, привычки, болевые точки, уязвимые места. Вы, человек богатого опыта, прекрасно понимаете мой интерес. Вы были ближе всех к покойной фрау Анне, она все-таки советовалась с вами, делилась мыслями. Кстати, она говорила вам про визиты к ним в дом некоего господина Степанова? Из России?

Рив допил вино, облегченно улыбнулся и сказал:

— Ну, теперь-то я начал понимать, в чем дело... Поначалу вы подошли слишком уж издалека.

— Обернитесь, — требовательно сказал Фол, закаменев лицом.

Рив испуганно обернулся.

— Видите, — сказал Фол, — это несут нашу парижжю. Не страшитесь ее размеров, все уберем, только не надо торопиться...

Райхенбау попросил господина Вакса приехать к нему домой; болит сердце, переволновался.

О т д а л все, что знал; фантазировал, как можно н а ж а т ь; говорил много пустого, пока не вспомнил, что Золле трепетно относился к каждой заметке, которая появлялась в прессе о его работе, — делал с нее ксероксы, клеил в альбом, посылал детям фрау Анны. Однажды написал возмущенное письмо в исторический журнал, когда в информации о его деятельности была допущена неточность, сущий пустяк, орфография, никак не злой умысел редакции. Ему принесли извинение, однако он этим не удовлетворился, потребовал напечатать официальное опровержение; журнал отказал; Золле начал было тяжбу, но адвокат, господин Тромке, не рекомендовал начинать процесс.

— Проиграете; ошибка пустячная. Будете выглядеть болезненным честолюбцем в глазах всех, кто вас знает, не солидно...

«Пожалуй, это как раз то, что надо, — подумал Фол. — Нюанс; стоит обедни, теперь-то мне и понадобится Ричардсон, он сам невероятно раним, надо хорошенько понаблюдать за ним, он выведет меня на то решение и на тех людей, которые сделают дело с Золле».

...В тот же день, почти одновременно, и Райхенбау и Рив отправили господину Золле официальные уведомления, в которых сообщали, что обратятся в суд, если в течение семи дней им не будут возвращены деньги, взятые в долг, под соответствующие расписки, заверенные в бременской конторе у нотариуса Герберта Казански.

<p><strong>3</strong></p>

Ричардсон жил один, в небольшой квартире на Бебель-аллее. На, уик-энд он уезжал по четыреста тридцать третьей дороге в Бад-Зегеберг, останавливался в пансионе господина фон Укперна, наскоро переодевался и уходил на прогулку, проделывая километров сорок в день. Возвращался счастливый, уставший, пил с хозяином настоящее «пльзеньское» пиво (самое дорогое, пять марок бутылка), завороженно, как ребенок, слушал истории о моряках: господин фон Укперн был в прошлом капитаном первого ранга, состоял при адмирале Редере. Старику нравился этот худой, долговязый профессор истории. Постепенно Ричардсон составил картотеку на всех военных моряков рейха, оставшихся в живых. После этого протянул нити к тем издательствам, газетам, журналам и литературным агентствам, которые работали со «старцами», — их мемуары из года в год набирали силу, становились бестселлерами. Таким образом он классифицировал многих журналистов-записчиков по идейной направленности, легко просчитывая данные на ЭВМ.

Дома он с Фолом говорить не стал, кивнув на отдушину: «друзья» из Баварии [В Баварии расположена штаб-квартира секретной службы ФРГ] конечно же пишут каждое слово. Угостил гостя прекрасным чаем из трав, собранных им во время прогулок, поинтересовался, не мучает ли коллегу остеохондроз, бич всех, кто занят сидячей работой, показал, как он смонтировал себе шведскую стенку совершенно особой конструкции, а потом предложил поехать на ужин в ресторан. Поехали они к итальянцам — там прекрасная кухня, хотя слишком много мучного, зато вино «лямбруска» — редкий напиток, может сравниться разве что с португальским «виньу верди».

— У меня есть пять кандидатур, — сказал Ричардсон, когда они заказали еду. — Журналисты разного плана, которые сотрудничают со мною уже два-три года, вполне надежные люди...

— Кого бы вы порекомендовали? Времени в обрез, промахнуться опасно.

— Если мы будем ставить на ранимость господина Золле, на его обостренное отношение к печатному слову, тогда в дело надо пускать слона. У меня есть такой слон, из левых, очень весом, резок, выступает с любопытными шлягерами и — что самое важное — имеет ход на телевидение. Мир сейчас знает только тех, кто мелькает на экранах телевизоров, все остальные журналисты — мотыльки, легковесность. Вальтер Шасс, не слыхали?

— Слыхал. Я ведь смотрел перед вылетом ваши материалы. Он поддается режиссуре?

— Трудно сказать... Честолюбив чрезмерно, прет, как танк, но в общем-то ни разу нас не подводил.

— Он знает, на кого работает, или вы используете его втемную?

— Только втемную... Он же талантлив, его не возьмешь на тысяче марок.

— А на чем вы его взяли?

— Турне по Штатам, лекции в университетах, — там собрали десять молодых олухов, изучающих проблемы Западной Германии. Но при этом обязательное интервью в местных телекомпаниях и пара фотографий в газетах.

— Как относится к религии?

— Хороший вопрос. Меня это тоже более всего настораживает, Он атеист, костит клерикалов. Все мои разговоры о «революции» в Ватикане после второго вселенского конгресса ни к чему не привели. Постоянно оперирует архивными материалами советника посольства рейха при Ватикане Менсгаузена, который передавал в Берлин текст проповеди епископа Константина: «...вчера на земле Испании, сегодня на собственной земле большевизма, где сатана обрел своих представителей, храбрые воины, среди которых есть солдаты и нашей страны, ведут величайшую из битв. Мы всем сердцем молимся за то, чтобы это сражение привело их к окончательной победе...»

— А про то, как Риббентроп призывал своего посла в Ватикане фон Бергена всячески избегать конфронтации с папой, он вам не говорил?

— Нет. Видимо, еще до тех архивов не добрался.

— Умеет работать с документами?

— Не очень... Но хорошо читает исторические журналы, они у него все помечены маркерами...

— Как относится к русским?

— Период гражданской войны в Испании и вторую мировую расценивает положительно. К нынешнему московскому режиму настроен отрицательно. Они ему отказали в визе, реагирует весьма болезненно.

— Отчего ему отказали в визе?

— По-моему, в одной из его статей были личные выпады, а Москва этого не любит.

Фол усмехнулся:

— Можно подумать, что это нравится Вашингтону. Я вам изложу схему. Подумайте, что в ней слабо, что пойдет в дело, а от чего вообще надо отказаться. Итак, мы открываем Вальтеру Шассу кое-какие материалы... Видимо, надо сказать, что они получены вами от друзей из разведки, какой именно — не уточняйте... Мол, русский, по фамилии Степанов, тоже журналист, постоянно встречается с рядом немецких исследователей, типа Георга Штайна, Кнорра и Золле, получает у них информацию о судьбе культурных ценностей, похищенных нацистами, причем — в этом суть моего плана — Кнорру он платит за информацию — деньги не ахти какие, Министерство культуры русских не очень-то расшвыривается валютой, но тем не менее платит, в то время как Золле не платит ничего. В чем дело? Где причина? Может быть, господин Золле меценат? У него счета в швейцарских банках? Или же он отчего-то о б я з а н бесплатно отдавать свои материалы Степанову?

Ричардсон поинтересовался:

— Сколько Степанов платит Кнорру?

— Да ни черта он ему не платит. У одного нацисты убили родных, второй попал в плен к русским с разорванным животом, они его спасли от смерти, вот и отслуживают память...

— Чего вы хотите добиться, Джос? Я что-то не очень понимаю ваш план.

— Так это хорошо! Это прекрасно! Если бы вы поняли мой план, куда бы он годился?!

— Слава богу, я начинаю к вам привыкать, а то бы снова озлился. Извольте объяснить, чего вам надо добиться?

— Мне надо, чтобы Золле сказал Степанову: «Друг мой, я весь опутан долгами, у меня нет ни копейки денег, пожалуйста, дай мне десяток тысяч, чтобы я расплатился с кредиторами». И сказать он это должен не где-нибудь, а в Лондоне, и не когда-нибудь, а вечером восьмого мая, и не просто так, с глазу на глаз, а в присутствии третьего человека...

— Вальтер Шасс не подойдет для вашего дела, — сказал Ричардсон и полез за сигаретами.

— Да? Плохо. А почему?

— Потому что он такой же хряк, как вы, а я вижу в этом деле ч е л о в е ч е с к у ю работу.

— Ну и черт с ним. Значит, подойдет другой, у вас же их пятеро. За вас, Стив! Мне приятно работать с вами. Честное слово.

<p><strong>III</strong></p>

«Дорогой Иван Андреевич!

Только что видел Врубеля. Вид его ужасен, глаза запали, обычно тщательный, даже несколько экстравагантный в одежде, он был одет небрежно, руки его трястись. «Что с Вами?» — спросил я. Он посмотрел на меня недоумевающе: «Разве вы не знаете, что Александр Антонович покончил с собою?!»

Я сразу же представил себе маленького, кроткого, добрейшего Александра Антоновича Рицциони, его прелестное ателье в Риме и наши совместные чаепития. Его постоянная опека над Врубелем, когда тот работал там в начале девяностых, да и позже, приехав к старику со своей очаровательной женою, была истинно отеческой. О, как же он умел опекать, требовательно, но в то же время добро, как тактичен был в своих советах и наставлениях, как застенчив, когда его прости показать новые работы, а ведь мудрый Третьяков в свою коллекцию приобрел чуть ли не самой первой именно его полотно «Евреи-контрабандисты». Это ли не оценка труда художника?!

«А что же случилось? — спросил я. — Долги? Или семейная трагедия?»

Врубель по-прежнему недоумевающе посмотрел на меня: «Да разве вы не читали „Мир искусств“? Его там назвали самым худшим изо всех современных художников! Разве не читали вы, как черным по белому было напечатано, что обществу надо как можно скорее избавиться ото всех работ Рицциони, которые позорят нашу живопись?!» — «И он из-за этого покончил с собою?! Вам достается не меньше, милый Михаил Александрович!» — «Так ведь я моложе, — ответил Врубель, — кто знает, что станется со мною, доживи я до шестидесяти шести, как Рицциони...»

Мы стояли на улице, ветер был промозглым. Врубель предложил пойти к «Давыдке», на Владимирский проспект, я согласился с радостью, ибо время, проведенное с гением, обогащает тебя куда больше, чем сделка на бирже.

Врубель попросил шампанского вина, от еды отказался, я, однако, умолил его взять белой икорки, только-только пришла из Астрахани. Мы долго сидели в молчании, потом он поднял бокал, сказав: «Мир его праху и добрая ему память а наших сердцах. Какой был твердый хозяин своей жизни, какой честный труженик. А как пристрастно истолковал эту его честность „Мир искусств“! Безжалостно, бесшабашно, без боли за судьбу нашего искусства! Господи, в чьих же руках суд над нами, художниками?! Кто только не дерзал на нас! Чьи только грязные руки не касались самых тонких струн чистого творчества?! А разве эта вакханалия недоброжелательства не путает реальные представления в нашей среде? Надо всегда помнить, что труд скромного мастера несравненно почтеннее, чем претензии добровольных невропатов, лизоблюдничающих на пиру искусства. В ту пору, когда „неумытые“ звали меня „Юпитером декадентов“, полагая в своей темной наивности, что это страшное зло, Александр Антонович так был добр ко мне, так трогателен... Утешитель и друг с лучистыми глазами младенца. Когда же мы убедимся, что только труд и умелость дают человеку цену? Почему ополчились против этой истины?!»

Он выпил, отставил бокал, посмотрел на меня своими прекрасными глазами и заплакал.

Такой гордый, самолюбивый, сдержанный человек сидел и плакал, беззвучно, неподвижно, только слезы катились по небритым щекам и странно дергались губы, словно бы он приказывал себе перестать, но сердце, неподвластное слову, не слушалось приказа...

Господи Боже ты мой, как же трудна жизнь артиста, как раним он, и как умеют этим пользоваться многочисленные Сальери!

Два года двадцатого века отмечены на всемирном календаре, а нравы наши по-прежнему подобны дикарским, пещерным.

Поклон нижайший Вашему семейству.

Искренне Ваш

Василий Скорятин»

<p><strong>4</strong></p>

Свое шестидесятипятилетие князь Евгений Иванович Ростопчин отметил в одиночестве, никого не звал. Накануне он слетал в Париж, отстоял службу в православной церкви на Рю Дарю, оттуда отправился в Ниццу, взял на аэродроме в прокат маленький «фиат» (терпеть не мог показного шика, экономил в мелочах, чтобы главные средства вкладывать в д е л о, а проценты — в приобретение русских книг, картин, икон, архивов) и отправился на кладбище — совсем небольшое, на окраине города. Здесь были похоронены русские, никого другого, только русские, — Горчаковы, Ростопчины, Вяземские, Епанчины, Пущины, Раевские, Беннигсены, Кутузовы, Романовы...

Смотритель кладбища, запойный серб Петя, как всегда в этот день, приготовил огромные букеты роз: белые — для бабушки, красные — мамочке; это их любимые цвета. Память о людях как бы продолжает их жизнь среди нас, создавая иллюзию постоянного соприсутствия, непрерываемости бытия...

Евгений Иванович долго сидел возле скромных памятников; потом прошел по маленьким, узеньким аллеям, остановился возле свежей могилы, спросил Петю, кто почил, отчего нет креста. Тот ответил, что преставилась Аграфена Васильевна Нессельроде. Жила в жестокой нужде, голодала, старенькая; на крест собирают, но пожертвование дают очень скупо, по пять-десять франков, откуда ж денег взять. Старики вымерли, молодые по-русски не говорят, р а с т в о р и л и с ь, стыдятся предков, норовят фамилию поменять, а уж имен православных и вовсе не осталось, где был Миша, там ныне Мишель, где Петя — Пьер; да хотя б Марье в Мари переделаться, так ведь нет, в Магдалены норовят, только б от своего корня подальше.

Евгений Иванович дал Петечке денег, тот пошел в лавку купить сыра, хлеба, зелени, бутылку красного вина из Сен-Поль-де-Ванса. Князь вообще-то не пил, а если п р и г у б л и в а л, то лишь «вансовку», ее так и Бунин называл, Иван Алексеевич, и Шаляпин, когда наведывался на юг, и даже Мережковский, хотя сурового был норова человек и более всего на свете любил изъясняться по-французски; даже русскую историю комментировал на чужом языке, так, считал он, точнее ее чувствуешь, науке угодна отстраненность.

Однажды кто-то из здешних стариков заметил, что Северную Америку интереснее всех понял француз Бомарше; китайскую культуру открыл итальянец Марко Поло, он же описал ее, сделав фактом мировой истории; Бисмарк лучше всех иных ощущал Россию, а именно русские смогли синтезировать дух Европы, выраженный английской экономией, немецкой философией и французской революцией.

...Ростопчин вернулся к родным могилам. Место между могилой мамочки и князя Горчакова было пустым — он купил эту землю для себя, девять лет назад, когда сын Женя женился на певице из Мадрида. Он уехал с нею в Аргентину, изменил фамилию, став Эухенио Ростоу-Масаль (сократит наполовину отцовскую фамилию и принял девичью фамилию жены), купил пастбища на границе Патагонии. Отцу писал редко, чаще матери. Американка, она бросила Ростопчина, убежав с французским режиссером; была счастлива, пока тот не умер от разрыва сердца; вернулась в Цюрих, позвонила бывшему мужу, предложила мировую. Женя (тогда еще не Эухенио) был в восторге, хоть мать оставила мальчика двадцать лет назад, крошкой, только порою присылала открытки на Рождество. Ростопчин отказал: «Я не прощаю измены». Женя тогда замкнулся, он все эти годы, — хоть уж и закончил университет, — жил мечтою о с е м ь е. Это ведь «шокинг», если за столом нет папы или мамы, — приходится отвечать на вопросы друзей. В том кругу, где он вращайся, очень щепетильно относились к тому, чтобы дом был крепостью. Все необходимые приличия соблюдались; пусть папа имеет двух любовниц, а маму обслуживает атлет (пятьдесят долларов в час; конечно, дорого, но необходимо для поддержания жизненного тонуса, гарантирует спокойствие и дружество в семейном очаге), но форма обязана быть абсолютной — на этом держится общество, нельзя замахиваться на святое. Наверное, именно тогда и начался разлад между отцом и сыном. Женя перешел на французский, перестал читать русские книги. По прошествии года Ростопчин, к ужасу своему, услыхал акцент в говоре сына.

— Мальчик, ты не вправе забывать родное слово.

Женя ответил, что его родная речь — французская или английская, на худой конец, немецкая или испанская.

— В России я никогда не был, не знаю эту страну и не люблю ее.

— Разве можно не любить родину? — спросил Ростопчин. — Ту землю, где родились твои предки?!

— Моя родина здесь, — ответил Женя, — а большевики выкинули твоих предков и тебя вместе с ними, хороша родина...

Ростопчин заметил, что в случившемся больше вины их, тех, кто правил, чем большевиков:

— Те чувствовали народ, а мы не знали его, жили отдельно, в этом трагедия. Не только большевики, но даже тузы говорили государю, что необходимы реформы, нельзя тасовать колоду знакомцев из придворной бюрократии; конечно, привычные люди охраняют традицию, а какова она была, наша традиция, если говорить честно? Революция случилась через пятьдесят лет после того, как отменили рабство, а править империей продолжат семидесятилетние, они рабству и служили, иному не умели. Надо было привлекать к управлению ответственных людей, нового толка, предпринимателей, специалистов производства, а не старых дедов, вроде Штюрмера или Горемыкина, которые спали во время заседаний кабинета, тщились сохранить привычное, чурались самого понятия «движение», страшились реформ, а уж про конституцию и слушать не хотели. Пойми, Женя, Россия была единственной страной в Европе, которая жила без конституции, исповедуя теорию общины, — то есть не личность, не гражданин, не семья превыше всего, но клан, община, деревня; что хорошо для сотни — то обязательно для каждого! В этом мы повинны перед Россией. Да, горько, да, трагедия эмиграции, но ведь когда мы были в Москве, страна занимала последнее место в Европе, а большевики — хотели мы того или нет — вывели ее на первое, несмотря на все ужасы, трагедии и войны. Нет ничего горше объективности, эмоции всегда угоднее, — душу можно облегчить, поплакав или покричав, но ведь мир подвластен разуму, то есть объективному анализу данностей, а не наоборот. Если наоборот — жди новой трагедии, тогда ужас, крах, апокалипсис.

— Папа, — сказал Женя, — я счастлив, что живу здесь, я не хочу иметь ничего общего с тем, что было у вашей семьи раньше... Мама дала мне душу американца, и я благодарен ей за это. Я живу просто и четко, по тем законам, которыми управляется это общество...

— Двадцать лет ты жил без мамы. Со мною, — заметил Ростопчин. — Когда ты был маленьким, я мыл тебя, одевал, водил в театр, ходил с тобою к парикмахеру, рассказывал сказки...

— Ты упрекаешь меня? — Сын пожал плечами. — По-моему, это принятое отношение к тому, кому дал жизнь. Мама меня никогда и ни в чем не упрекает...

— Не мама воспитывала тебя, а я, Женя.

— Мама родила меня... И я всегда ее помнил. И любил. И ты не вправе требовать от меня, чтобы я вычеркнул ее из сердца. Она — мать.

— Настоящая мать не умеет бросать свое дитя.

— Если ты посмеешь еще раз так сказать о маме, я уйду из твоего дома.

«А на что ты будешь жить? Ты, привыкший к этому замку, и к дворецкому, и к своей гоночной машине, и к полетам на море, и к моей библиотеке, и к утреннему кофе, который тебе приносит в спальню фрау Элиза?»

Но он не задал этого вопроса сыну. Наверное, поэтому и потерял его: безнаказанность — путь к потерям.

Разреши он тогда Жене уйти, тот бы вернулся через месяц, какое там, через неделю; жить в студенческом общежитии, вдвоем с кем-то, не по нему, не вынес бы, научился бы ценить того, кто гарантирует привычные удобства. Но ведь это так жестоко, думал тогда Ростопчин, это и есть то самое, против чего я всегда восстаю, — прагматическая бездуховность, форма дрессуры. Удобно, конечно, никаких эмоций, все по правилам, абсолютное соблюдение приличий, но, боже, какой холод сокрыт в этом! Какое ледяное, крошечное рацио! Воистину проблемы семьи проецируются на трагедии государств...

С той поры Женя ни разу не произнес ни одного русского слова.

Ростопчин пригласил его съездить в Россию.

— Я помню Москву, — сказал он сыну, — мне тогда было пять лет, но я помню ее отчетливо... Давай полетим туда, все-таки надо увидеть ту страну, откуда родом твой отец.

— Зачем?

— Ну хотя бы затем, что я тебя прошу об этом.

— Я совершенно забыл твой язык, мне будет там неинтересно, какой смысл?

— Только такой, что я тебя об этом прошу, — повторил князь. — По-моему, я никогда и ничем не унижал тебя, Женя... Я выполняю все твои пожелания, какое там, я угадываю твои желания... Во всяком случае, мне так кажется... Я очень тебя прошу, сын...

Тот вздохнул, пожал плечами, согласился, но поставил условие, чтобы эта поездка состоялась в те месяцы, когда нет ни купального сезона на Средиземноморье, ни лыжного сезона в Альпах.

Они приехали в Москву в ноябре. Моросил дождь, ветер был пронизывающим. Ростопчин попросил шофера, что вез их из Шереметьева (он купил люксовый тур, с автомобилем и двухкомнатным номером в «Национале»), ехать помедленнее. «Невероятно», — то и дело повторял он, когда проезжали Ленинградский проспект и улицу Горького. Нет, это не «потемкинская деревня», это явь, он-то помнил, что здесь была узкая улочка, старенькие дома; они уезжали с Белорусского, каждая деталь врезалась ему в память. Говорят: «Ты был маленький, ты не помнишь», — какая чушь, что может быть точнее детского восприятия мира, тебя окружающего, что может быть Рельефнее, истинней?!


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5