Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Горение. Книга 1

ModernLib.Net / Исторические детективы / Семенов Юлиан Семенович / Горение. Книга 1 - Чтение (стр. 14)
Автор: Семенов Юлиан Семенович
Жанр: Исторические детективы

 

 


И в это время вернулся Каляев с Егором Сазоновым и Евно Азефом.

— Иван Николаевич, — представился Азеф, руки не протянув: он устраивал свое огромное, расплывшееся тело в кресле, которое стояло подле Савинкова.

— Василий Сироткин, — назвал себя Сазонов.

Каляев и Сладкопевцев переглянулись.

— Егор, ты что, с ума сошел? — спросил Каляев. — Это же Дзержинский.

— Он прав, — сказал Азеф и, отломив кусок хлеба, начал жадно жевать. — И не надо смотреть на меня с укоризной. Он прав. Василий Сироткин — очень красиво звучит. Вы социал-демократ, Дзержинский?

— А вы?

— Я инженер.

— Член партии?

— Беспартийный, — усмехнулся Азеф.

Дзержинский встал из-за стола, молча поклонился всем и пошел к выходу.

— Зря, — сказал Сладкопевцев, — напрасно ты эдак-то, Иван.

— Нет, не зря! — Азеф жевал чавкающе, быстро, обсыпая крошками свой дорогой костюм. — Ты б еще сказал ему, что завтра едешь в столицу, царя убивать. «Поедем, мол, с нами, в Мариинку зайдем, Павлову посмотрим». Дерьмо вы, а не конспираторы!

Каляев поднялся, хотел что-то сказать Азефу, но сдержался, побежал за Дзержинским.

— Иван, Дзержинский спас меня, — сказал Сладкопевцев. — Когда мы с ним бежали из ссылки, он мне свой паспорт отдал, сам остался без документов…

Азеф пожал плечами.

— Ну и что? — спросил он, по-прежнему жуя хлеб. — Бабьи нежности. Ну спас, а дальше?

Сазонов спросил:

— Это он написал «Побег»?

— Да, — ответил Савинков. — И вот что — товарищ Азеф преподал нам урок. Вину беру на себя: я Дзержинского пригласил. Революция не терпит сентиментальностей. Что касается его замечания о дисциплине: каждый из нас волен отринуть дисциплину боевой организации, каждый волен отойти, но если уж не отходит — тогда слепое подчинение Азефу и мне. Слепое. Каждый знает только то, что ему положено знать, и тех только, кого мы вам станем указывать. Любая самодеятельность, любая личная инициатива каждого из вас, каковы бы заслуги у вас ни были в деле террора, будет караться беспощадно.

… Каляев догнал Дзержинского на улице, взял под руку:

— Пожалуйста, извини, Феликс. У нас предстоит важное дело, поэтому нервы у всех на пределе.

— Это Азеф?

Каляев смешался, полез за сигаретами, остановился — не мог прикурить на ветру. Дзержинский смотрел на его вихор с жалостью и щемящей любовью.

— Я терпеть не могу бар от революции, Янек. Он спокойно отправляет вас на смерть. Балмашев убил Сипягина, ну и что? Легче стало? Кому? Балмашева повесили, Цилю забили в тюрьме, Савву расстреляли на Акатуе. Народу стало легче? Что, Плеве демократичней Сипягина? Еще страшнее. А ваш барин костюм носит, какой на Елисейских полях не каждый буржуй себе купит. Откуда деньги, Янек?

— Ты сошел с ума! В кассу партии приходят пожертвования!

— Но не для того, чтобы Азеф тратился на барские костюмы.

— А как иначе конспирироваться?

— Если он хочет конспирировать по-настоящему, незачем тащить вас в этот ресторан.

— Просто тебя, как и многих, отталкивает его уродство. Ты должен его узнать ближе. Он очень добрый человек, Феликс. Нет, нет, тебя оттолкнуло его уродство.

— Над Квазимодо мы плакали. Это ерунда — про уродство, Янек. Но, бес с ним, с вашим Азефом, разберетесь сами, не моя это печаль. Как мама?

— О, мама очень хорошо, Феликс, и Ядзя тоже. Выросла, вытянулась, как тростиночка на ветру.

— Ты их давно не видел?

— Давно. Нет, недавно, но только я их видел, а они не знали, что я смотрю на них.

— Это страшнее, чем на свидании в тюрьме.

— Да.

— Наверное, лучше бы и не смотреть на них так.

— Все равно это было счастье.

— Горькое счастье. Тебе надо идти, Янек?

— Почему? Ах, да… Конечно… Но меня простят. Как-то неловко все это. Ты поймешь Ивана, и Савинкова поймешь, Феликс, поймешь и простишь. Я с открытыми глазами иду на смерть, я счастлив, понимаешь, когда думаю о смертной минуте. Смерть моя не будет напрасной, я хочу этой смерти, потому что она даст жизнь.

— Янек, Янек, товарищ ты мой хороший… Разве изменение в кабинете министров что-нибудь принесет несчастному народу? Неужели вы верите в то, что придет честный?

— Нет, в это мы не верим. Мы в искры верим, в то, что зажжем людей силою своего примера.

— Зажечь можно тех, кто понимает разницу между тьмой и светом. Надо объяснять людям правду, Янек, терпеливо и постепенно. Вы обращаетесь к темной массе, которая станет проклинать вас, которая предаст полиции первой — почитай Максима Горького, он про это страшно написал. Он ведь пришел в село с добром, грамоте пришел мужиков учить, правду им объяснять, а его же и отлупили…

— Так, значит, прав я! Я, Феликс! Объяснять надо после того, как что-то случилось! Вы хотите объяснить все, вы строите огромную схему, но это же рано, безумно рано! Сначала нужны жертвы, много жертв, я готов эти будущие жертвы с вязанками сухого хвороста сравнить, с безымянными вязанками: пусть нас заберут — только бы вспыхнуло пламя! Иначе этот тоскливый, серый российский ужас не пронять, ничем не пронять, Феликс…

Дзержинский задумчиво повторил:

— «Тоскливый, серый российский ужас». Ты дурно сказал, Янек. Если это так — отчего нас так туда тянет? Отчего каждый из нас готов жизнь отдать — не только за несчастных поляков, но и за русских, грузин, армян. Нельзя обезличивать, ничего нельзя обезличивать, иначе мы сами станем маленькими, обезличенными тварями. Не «темный» и не «серый», Янек. Больной. Больная страна. Но разве врач вправе называть того, кто болен, бредит, кто ужас несет в жару, околесицу, разве вправе он обижать этого несчастного гадким словом? Я верю, что если точно определить зло, поставить диагноз, объяснить, откуда можно и нужно звать избавление от недуга, — болезнь сожрет самое себя: организм, здоровье, разум сильнее хвори, Янек, поверь мне, — сильнее.

(Когда по прошествии многих месяцев Каляев увидел окровавленного Егора Сазонова, которого били городовые и лотошники, а потом с близким ужасом уперся взглядом в дымные куски мяса, словно говядина на базаре ранним утром, когда только-только с боен приезжают, и были эти куски дымного мяса тем, что раньше обнимало понятие министра внутренних дел империи Вячеслава Константиновича фон Плеве, тошнота подступила к горлу и вспомнилось ему лицо Азефа, и костюм, который был обсыпан хлебными крошками, и быстрое чавканье сильного рта.

Каляев тогда сказал себе: «Теперь я не имею права на жизнь». Потом он запрещал себе повторять эти слова; он мучился, считая слова эти проявлением слабости, и поэтому настоял на своей смерти — великого князя Сергея убил он, и был повешен, и когда шел к виселице, заставлял себя видеть множество смеющихся, чистых, открытых, добрых глаз, и только очень боялся увидеть глаза матери.) «В Заграничный комитет СДКПиЛ Мюнхен, 7 июля 1903 г. Дорогой товарищ! Спешим поделиться с вами радостной новостью: Трусевич, Залевский уже за границей; по всей вероятности, он уже в Берлине… Сердечно жмем руку Юзеф». «Можно было предполагать, что социал-демократы, лишившись по ликвидации 14 марта лучших своих представителей — интеллигентов, типографа Грыбаса и руководителей рабочих кружков, — должны будут на более или менее продолжительное время приостановить свою преступную деятельность, между тем действительность не вполне подтвердила это предположение (что объясняется активной деятельностью Главного Правления СДКПиЛ и особенно Ф. Доманского, организующего в партии практическую каждодневную работу). Уже 17 марта столяр Иванцевич (привлечен в социал-демократию Трусевичем) имел свидание на углу Развадовской и Ново-Променадной улиц с возвратившимся из заграницы каменщиком Мечиславом Нежинским, присвоившим себе псевдоним „Владислав Равич“, который поручил ему собрать людей и начать работу, заметив при этом, что до начала работы нужно заняться облегчением участи арестованных и их семейств путем оказания материальной помощи, и там же, на месте, передал Иваицевичу 5 рублей в пользу политических. Разговор окончился просьбою „Равича“ распространить прокламации в гор. Лодзи и Згерже, которые выйдут не позже 23 марта, а также спросил, где находится нелегальная литература, которую привез интеллигент „Лампа“. Полученные от „Равича“ деньги Иванцевич отдал столярам Бонавентуру Адамову Марциняку и Яну Станиславову Антецкому для передачи семействам арестованных. 19 марта „Равич“ посетил Иванцевича и дал ему в пользу арестованных еще 4 рубля и 4 рубашки, сказав, что в скором времени к партии Социал-демократов примкнет много интеллигентной молодежи; про обещанныя прокламации заметил, что они еще не готовы, несмотря на то, что он усердно работает их вдвоем с товарищем на гектографе. 27 марта „Равич“ посетил Иванцевича и оставил у него три блузки для арестованной Малецкой и три экземпляра газеты „Красный Штандар“, издаваемой Ф. Доманским, экземпляр брошюры „Независимость Польши“ и две квитанционные книжки для сбора денег на агитационный фонд; но Иванцевич отказался их принять, заявив, что квитанции не имеют печати партии, тогда „Равич“ поручил Иванцевичу отправиться к отцу арестованного Вацлава Сучины — Антону Сучине и взять у него печать. Действительно отец арестованного Антон Сучина достал печать из-под печки, заявив, что полиция потому по обыску не обнаружила печати, что она была спрятана его сыном в деревянной сапожной колодке. Во время посещения 28 марта „Равич“ передал Иванцевичу 10 рублей в пользу заключенных. 1 апреля „Владислав Равич“ принес Иванцевичу для распространения 65 экземпляров гектографированных прокламаций по поводу арестов в местной группе Социал-демократов (донесение от 2 апреля сего года за №2146/1468). Прокламации эти имели целью показать, что партия не разбита и что работа будет продолжаться с тою же энергией». В прокламациях также рассказывается о том, что русские рабочие показывают пример борьбы с самодержавием, принимая на себя главный удар «царских опричников». Подчеркивается, что без победы русских революционеров свобода Полыни невозможна. 3 апреля «Равич» посетил Иванцевича и вручил ему рукописный каталог русской и польской нелегальной литературы, которая — имеется в его распоряжении, и поручил Иванцевичу пойти на Владзевскую улицу, дом №41, дав указания, как найти квартиру, добавив, что там живет интеллигент, его заместитель, псевдоним которого «Бохен». Названный «Бохен» сказал Иванцевичу, что служащие на городской линии электрического трамвая требуют для себя особой прокламации, посла чего обещают присоединиться к местной группе Социал-демократов. Ранее чем написать просимую прокламацию, «Бохен», как он выразился, должен будет собрать сведения о их быте. 3-го же апреля «Равич» поручил Иванцевичу отправиться в дом №36 по Петроковской улице, для совещаний по поводу устройства демонстрации на 1 Мая, указав, как найти квартиру. Отправившись туда, Иванцевич там нашел молодую еврейку, которая заявила, что она сестра «Клары» («Клара» — Эйда Гиршфельд, арестованная по ликвидации 14 марта, именно на ее квартире была устроена засада, из которой ушел, как полагает агентура, упомянутый выше Ф. Доманский, заперши чинов охраны по их недомыслию в квартире арестованной). 29 апреля «Бохен» принес Иванцевичу 10 рублей в пользу жен политических арестованных. Принадлежащий к немецкой фракции Социал-демократов Юлиан Хеммер собрал 45 копеек на «Красный Крест» и вручил их 28 апреля Иванцевичу с просьбою, чтобы о получении этих денег было объявлено в журнале «Красный Штандар» за подписью «Купер». Деньги эти переданы через Иванцевича «Бохену», который отправит их в Комитет «Красного Креста» и сообщит в редакцию журнала «Червоны Штандар» для помещения их в отчет под рубрикой «Купер» (что, вероятно, есть какой-то особый знак для Ф. Домансного, смысл коего разгадать в настоящий момент не удалось. Вообще активность социал-демократов должна озаботить нас вопросом — что они затевают! Эта активность социал-демократии отнюдь не случайна). Путем негласного сыска установлено, что сестра арестованной «Клары» — Хана Гиршфельд; «Бохен» — Теодор Бреслауэр, занимавшийся частными уроками, именующий себя репетитором, связанный непосредственно с Ф. Доманским. Таким образом, совершенно очевидно, что, несмотря на аресты типографа Мацея Грыбаса и других деятелей социал-демократии, работа снова обретает исключительную активность. Во всем этом явно ощущается «рука» крепкого организатора, коим несомненно можно назвать Ф. Доманского, близкого к Р. Люксембург, А. Барскому и Л. Тышке. В ожидании указаний поручик А. Сушков».

(Указаний от Шевякова не последовало — он ждал; он верил в ловушку Гуровской. Хотел «прихлопнуть» не по частям, а всех, во главе с ним, с Дзержинским.)

<p>5</p>

Собрание ложи масонов — семь человек, семь «вольных каменщиков», братьев-единомышленников — кончилось вечером. Расходились шумно, не таясь, чтобы у полиции, если допустить, что за особняком Ипатьева следили, не было подозрений. Устав масонов учил: «Все тайное надо делать явно. Наша конечная цель и наш принцип позволяют нам не чувствовать за собою вины перед властью».

Полковник генерального штаба Половский ехал в автомобиле Веженского: выиграв процесс страхового общества «Россия» против гамбургского «Дейче банк», присяжный поверенный получил огромный гонорар. Ежегодный взнос в ложу был равен ста рублям; Веженский внес тысячу сверх и триста послал в Красный Крест, с оповещеньем через газету графа Балашова.

— Быстро научились лидировать мотор? — спросил Половский.

— В общем — да. В Париже этому учат за три недели. Но у них невероятное движение: приходится проталкиваться сквозь конки, экипажи; потом эти шальные велосипедисты. Вы никогда не пробовали лидировать, Борис Григорьевич?

— Нет.

— Хотите, научу?

— Я — другое поколение, Александр Федорович, я вас старше на пятнадцать лет, а это, позвольте доложить, громаднейшая разница. Смотрю я на вас, особенно во время собраний, и не устаю удивляться: сколько энергии, какова открытость, экое обостренное чувство нового! Я порой ловлю себя на мысли, что мы, кому пятьдесят, нужны вам как свадебные генералы.

— Ну, уж если вы меня обижать, — Веженский улыбнулся чуть снисходительно, — тогда и я вам правду открою: представлены к генералу, Борис Григорьевич! Магистр делает все, чтобы государь подписал рескрипт на следующей неделе.

— Правда? — несколько даже растерянно удивился Половский.

— Полнейшая.

— Диву даюсь, родной мой подмастерье, просто даюсь диву.

— Я пришел к точному и определенному выводу, — став серьезным, сказал Веженский, — какие бы испытания нам ни выпали, что бы ни ждало нас в будущем, смысл нашего братства, его стратегический ритм заключается в том, чтобы вживаться. Тысячами нитей, как капилляры, должны мы пронизать мир: тогда не страшно пораженье, тогда мы вновь обретем себя, восстав из пепла в любых ситуациях, при любых поворотах истории. Как цепь: мы должны идти рука об руку. Одно звено выпало, но сто, тысяча остались, и рука найдет руку во мраке. Мы должны научиться мимикрии: я пробовал этим летом ходить по Владимирщине, переодевшись мужиком. Первую неделю молчал — слушал: они говорят на другом языке, и переводчик там невозможен. Необходимо наиграть их психологию, и тогда вы сможете стать новым мужицким Петром Третьим. В Париже я остановился на ночлег у проститутки, преобразившись в английского матроса без документов, и она поверила мне. В Швеции я выдал себя за британского лорда — прошло! Понимаете? Мы должны уметь растворяться — тогда мы неистребимы. Я не декларирую, Борис Григорьевич, я — к делу. Когда вас представят великому князю Николаю Николаевичу, внушите ему следующее: «Россия должна воевать, пока у нее есть хоть один солдат, и до той поры, когда у солдата останется хоть один патрон». Они сейчас ищут формулировки для государя — рано или поздно в Маньчжурии начнется дело, надо готовиться загодя, по всем параметрам, учитывая все допуски и возможные неожиданности.

… Балашов просмотрел гранку и сказал своему сотруднику Питиримову:

— Эти слова государя внесите, пожалуйста, в шапку, милый. Смотрите, как это будет красиво смотреться: «Мы станем сражаться за интересы Руси-матушки, за торжество идеи нашей православной где бы то ни было, с кем бы то ни было — до той поры, покуда у нас остался хоть один патрон и пока жив хоть один солдат!» Только наш самодержец умеет так лито подавать мысль, только наш, православный…

Из редакции граф поехал к друзьям по братству. Разговор был серьезный и долгий: о зубатовских «обществах взаимопомощи». Балашов рассуждал неторопливо, словно видел свою мысль изъятой из существа его; она представлялась ему отдельными абзацами, составленными из быстро печатаемых слов.

— Зубатов не ведает, что творит, — говорил он хмуро, — Зубатов считает, будто своими агентами Шаевичами, Гапонами и Вильбушевичами сможет загнать крамолу в ячейки, а сам будет подобен матке в улье. Глупость это, наивная глупость! Такими методами монолитный тыл не образуешь. Нельзя выпускать джинна из бутылки — он неуправляем, если нет подле Аладдина с «волшебной лампой». Зубатов — не Аладдин. Его «рабочие общества» — по моей прикидке — есть помимо всего прочего некий вызов нам, нашему братству: силе скрытой он хочет противопоставить открытую силу. Он держит столоначальника, который шастает по заграницам и собирает досье на все наши братские ордена, он «масоном» ругается, людей пугает. Пришла пора пустить в ход рычаги, надо его уводить, иначе он таких поленьев нарубит, что нам до-олго придется опилки в горсть собирать, чтоб пожара не было. Коли мы задумали привести Трон к очистительной войне, которая выявит и уберет шлаки, сплотит народ, даст силу знающим, — следует уже сейчас, загодя, готовить тыл. Мы крепки должны быть в тылу — без всяких там играшек. Ключ к Плеве надобен. Промедление — смерти подобно. Подбросить Плеве следует «еврейскую историю», на это откликнется немедленно — остзеец как-никак. «ДОКЛАД ЧИНОВНИКА ОСОБЫХ ПОРУЧЕНИЙ V КЛАССА ПРИ ДЕПАРТАМЕНТЕ ПОЛИЦИИ С. В. ЗУБАТОВА ДИРЕКТОРУ ДЕПАРТАМЕНТА ПОЛИЦИИ А. А. ЛОПУХИНУ. Считаю служебным долгом почтительнейше доложить Вашему Превосходительству, что 19-го минувшего августа, в 2 часа дня, мне было предложено явиться к его Высокопревосходительству Господину Министру Внутренних Дел В. К. фон Плеве, в здание на Аптекарском Острове, куда я своевременно и прибыл. В два часа без пяти минут туда же приехал Товарищ Министра Внутренних Дел, Командир Корпуса Жандармов, Генерал-Лейтенант фон Валь, который, поздоровавшись со мною, прошел в сопровождении чиновника особых поручений при господине Министре Внутренних Дел Действительного Статского Советника Скандракова в зал совещаний, что рядом с министерским кабинетом. Минут через 15-20 оттуда вышел г. Скандраков и затем меня пригласили к господину Министру. Не приподнявшись при моем появлении в комнате и не подав мне руки (что обычно делалось всегда ранее), господин Министр указал мне стул и просил сесть. Затем Его Высокопревосходительство предупредил меня, что с теми лицами, которым он не верит, он не имеет обыкновения говорить один на один и поэтому для присутствия при объяснении со мною им приглашен Генерал-Лейтенант фон Валь. Пораженный необычностью всего происходящего и получив публичное выражение недоверия, я несколько растерялся, почему на предложение господина Министра рассказать историю происхождения Бунда ответил ссылкой на то, что история эта имеется в документах Департамента Полиции. Господин Министр перебил меня предложением начать свой рассказ об этой партии. Я подробно указал, что в интересах пущей успешности борьбы с революционерами следовало предпринять с нашей стороны ряд контрмер, воспользовавшись для этого моими выучениками, арестованными по делу Бунда. При этом я, конечно, вовсе не скрывал от себя всей неподготовленности в известном отношении своих новообращенных прозелитов. Но, договорившись с ними в основном, в том, то есть, что они станут сотрудничать с Департаментом, я рассчитывал до конца перевоспитать их с помощью времени и обстоятельств. В основу их новой деятельности должны были лечь следующие положения: 1) Замену революционного учения эволюционным, а, следовательно: отрицание, в противоположность революционерам, всех форм и видов насилия. 2) Проповедь преимущества самодержавной формы правления в области социальных отношений, как формы, по неклассовости своей, заключающей в себе начало третейское, а, следовательно, враждебной насильственным приемам и склонной к справедливости. 3) Разъяснение разницы между революционным рабочим движением, исходящим из социалистических начал, и профессиональным, покоящимся на принципах капиталистического строя: первое занято реформою всех классов общества, а второе своими непосредственными интересами. 4) Твердое уяснение того положения, что границы самодеятельности оканчиваются там, где начинаются права власти: переход за эту черту был признан недопустимым своеволием — все должно направляться к власти и через власть. На этих словах меня перебил господин Министр и спросил, не проповедовал ли я стачки? Я категорически заявил, что являюсь принципиальным противником стачек, о чем всегда приходилось спорить с „независимовцами“, которые, разделяя эту мысль в принципе, часто доказывали, что в жизни это не исполнимо: или по грубости евреев-хозяев, или из-за конкуренции с революционерами, которые всегда изловчатся подловить „независимовцев“ и сами поставят стачку, чтобы сделать выгодное массе и скомпрометировать моих людей тем самым в глазах последней. Когда затем я доложил об успехах моих подконтрольных „независимовцев“ в Минске, где вся администрация охотно вела с ними сношения, рабочие тысячами записывались в их организации, и перешел к моменту появления „независимовцев“ в Одессе, Его Высокопревосходительство господин Министр начал сам продолжать мой рассказ Генерал-Лейтенанту фон Валю: „Вильбушевич, особа, которую даже таскали ко мне, поехала в Одессу, где поставила во главе жида Шаевича, выпускавшего, с одобрения г. Зубатова, прокламации, делавшего стачки“. „Виноват“, заявил я Его Превосходительству, „прокламации я получал уже готовыми, а в редактировании и задумывании их не участвовал“. „Это все равно. А скажите, вы из департаментских сумм платили вашему Шаевичу? “ „Платил, — говорю, — и из департаментских, с ведома г. Директора, давал и из собственных“. „Перейдем теперь к документам. Вот, Генерал, письмо г. Зубатова к этому Шаевичу: „Дорогой Генрих Исаевич. Я человек очень прямой и искренний“… Дальше идут сентиментальности. Впрочем, тон этого письма показывает, что г. Зубатов не научился даже держать себя прилично, как то надлежит должностному лицу. Очевидно, он еще мало служил. Дальше идет речь о стачке у Рестеля. А вот уже и государственное преступление, оглашение государственных тайн: „Неожиданно я нашел себе единомышленника в лице юдофила Царя. По словам Орла (т. е. меня), представлявшегося по случаю назначения Арсеньева Градоначальником в Одессу, Государь сказал: „Богатого еврейства не распускайте, а бедноте жить давайте“. Государь это сказал мне, я передал Директору Департамента Полиции, последний своему чиновнику Зубатову; а Зубатов позволил сообщить слова Государя своему агенту, жидюге Шаевичу — за что я его и предам суду. Очевидно, продолжать службу после всего этого г. Зубатов не может. Окончательно судьба его решится с возвращением из отпуска Директора Департамента. Теперь он должен немедленно передать свою должность тому лицу, которое укажет Генерал-Лейтенант фон Валь. Затем ему будет дан 2-х месячный отпуск, но не позже завтрашнего вечера г. Зубатов обязуется уехать из Петербурга. Можете идти“. Признаться сказать, после такого объяснения, от боли жгучей и обиды я не скоро нашел скобку у входной двери… По возвращении в Департамент, я доложил о происшедшем и. д. Директора Департамента Полиции, который всем этим страшно расстроился. Затем приехал в Департамент Генерал-Лейтенант фон Валь и, войдя в кабинет Директора, объявил мне, при Н. П. Зуеве и С. М. Языкове, что Министр желает, чтобы я выехал, не позднее вечера следующего дня, из Петербурга и Петербургской губернии, а теперь шел в Особый Отдел сдавать свою должность подполковнику Сазонову, куда к моменту сдачи имеет пожаловать и сам генерал. Я поинтересовался узнать, не лежит ли еще на мне каких-либо ограничений. Генерал ответил отрицательно и спросил, куда я выеду. Мною было отвечено, что в Москву. Действительно, через некоторое время в Особом Отделе появился Генерал-Лейтенант фон Валь в сопровождении подполковника Сазонова, одетого в статское платье, и предложил мне приступить к сдаче своей должности. На это мною было доложено, что служба Отдела организована таким образом, что все бумаги находятся по принадлежности у моих помощников, почему сдавать, собственно, мне нечего. Удовлетворившись моим ответом, генерал приказал мне подождать свидетельства об отпуске, а сам удалился. В это время в коридорах Особого Отдела находился полковник Урнов и другие жандармские офицеры; среди чинов Департамента не могло, конечно, пройти незамеченным появление Товарища Министра в кабинете заведывающего Особым Отделением. Достав у себя в квартире конверт с записками начальников Охранных Отделений о добытых ими сотрудниках и сдав все это подполковнику Сазонову, я решил тотчас же отправить господину Министру прошение об увольнении меня в отставку с усиленной пенсией, как проведшего 15 лет боевой охранной службы, из коих 10 лет имел честь работать в непосредственном общении с Департаментом. Медлить с этим, на мой взгляд, значило дожидаться того момента, когда меня принудительно уволят от дел, — являлось более целесообразным удалиться самому. На другой день, 20 августа, с курьерским поездом я выехал в Москву, распорядившись скорейшей очисткой своей казенной квартиры. На вокзал явились меня провожать некоторые из служащих Отдела (Москвичи), но, по моем отъезде, между ними прошел слух, что все, провожавшие меня, будут уволены. В одном вагоне со мной ехал в Тверь полковник Урнов, который, поздоровавшись со мной издали на платформе, более уже не подходил ко мне в продолжение всего пути. Первый, кто привез в Москву подробности моей высылки из Петербурга, был поручик Сазонов, адъютант Московского Губернского Жандармского Управления, вернувшийся в Москву от своего брата подполковника Сазонова. Пришли также вести и из Твери. Чины Петербургской столичной полиции сообщили эту новость своим знакомым сослуживцам в Москву. Вскоре меня вызвал к себе отец и, встревоженный, стал допытываться, в чем дело (я от него все скрыл), так как в купеческом мире идут слухи, что я арестован и выслан. Генерал-Майор Трепов также остался крайне недоволен подобной, меня компрометирующей болтовней в публике и с своей стороны резко опровергал среди знакомых подобные слухи. Наконец, из Сената вести эти проникли в неблагонадежную среду, где вызывали сначала удивление, а затем громкую радость, перешедшую, впрочем, вскоре в уверенность, что все это только ловушка. Спустя некоторое время, в течение которого я и приходившие ко мне стали замечать за моей квартирою наблюдение, подполковник Ратко был вызван в Департамент, где Генерал-Лейтенант Валь навел его на мысль об опасности моего пребывания в Москве, и Н. П. Зуев официально приказал начальнику Московского Охранного Отделения не допускать меня ни в стены Охранного Отделения, ни к чиновникам, ни к сотрудникам, ни к рабочим, ни к личным с ним переговорам по вопросу службы. В это же время ко мне на квартиру было доставлено с почты открытое письмо Шаевича, в котором он сообщил мне, что вновь арестован, так как пришел приговор, по коему он высылается в Восточную Сибирь. Совокупность изложенных обстоятельств заставила меня понять, что я нахожусь не только в положении чиновника, провинившегося перед своим начальством, но и серьезно заподозрен в политической неблагонадежности. Сначала такое сознание было для меня очень забавно, затем чувство это стало переходить в жгучую обиду и наконец сменилось острым раздражением. В самом деле, благодаря моей высылке и прочим нетактичностям, принявшим уже в общественном сознании ни с чем не сообразные формы и подорвавшим мой политический престиж среди людей благонамеренных и фешенебельных, я оказался в разряде политически опороченных, которых, даже в случае реабилитации, обычно расценивают по пословице, — что „вор прощенный, что конь леченый, что жид крещенный“, положение создалось глубоко обидное. С другой стороны, выдержать 15 лет охранной службы при постоянных знаках внимания со стороны начальства, при громких проклятиях со стороны врагов и не без опасности для собственной жизни, и в итоге получить полицейский надзор, — это ли не беспримерно-возмутительный случай служебной несправедливости. Говорят: „За Богом молитва, за Царем служба — не пропадают“. Моя служба в буквальном смысле слова была царская, а окончилась она такою черною обидою, о какой еще не всякий в своей жизни слыхал. Утешением во всей этой истории является для меня лишь то обстоятельство, что опозорение мое произошло в исключительном порядке: в отсутствие моего прямого начальника и без его ведома. В настоящее время я позволю себе обратиться к Вашему Превосходительству с моим почтительным ходатайством о посильном удовлетворении двух нижеследующих моих просьб: а) о формальном восстановлении в области государственной и общественной жизни моей политической чести (по существу вернуть уже нельзя); б) о моем материальном обеспечении в таком размере, при котором потеря мною своей политической чести не могла бы лишить меня общественной дееспособности в том слое, какой я сумею отвоевать себе благодаря своему выгодному возрасту, бодрым силам и некоторым способностям. Одною из мер первой категории я бы считал назначение особой комиссии экспертов из людей науки, которая бы рассмотрела вопрос о том, было ли что-либо политически неблагонадежное в моих воззрениях и деятельности по так называемой „легализации“. Обвинения, предъявляемые мне по „документам“ (письмам моим к Г. И. Шаевичу), настолько слабы, что я их и сам мог бы легко отпарировать, но за разрешение иметь адвоката был бы очень признателен. Впрочем, я прекрасно понимаю, что высшее мое начальство само не верит в эти обвинения, и не в них тут сила, но, сделав все для моей политической гибели, оно уже не в силах ныне смыть с меня наложенного клейма позора. Во избежание возможных недоразумений, считаю не лишним здесь пояснить, что возвращение мое, после всего совершившегося, на службу по Министерству Внутренних Дел выше моих нравственных сил и состояться никогда не может. Надворный Советник Зубатов“

Прочитав это письмо дважды, начальник Департамента полиции Лопухин отправился на доклад к министру.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37