Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь Пушкина - Тайна Дантеса, или Пуговица Пушкина

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Серена Витале / Тайна Дантеса, или Пуговица Пушкина - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Серена Витале
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Жизнь Пушкина

 

 


Серена Витале

Тайна Дантеса, или Пуговица Пушкина

От автора

Критик: следователь и любящий…

Марина Цветаева

Я принадлежу к тем пушкинистам, которые считают, что тема семейной трагедии Пушкина не должна обсуждаться. Сделав ее запретной, мы, несомненно, исполнили бы волю поэта. И если после всего сказанного я все-таки обратилась к этой теме, то только потому, что по этому поводу написано столько грубой и злой неправды, читатели так охотно верят чему попало… И раз теперь благодаря длинному ряду вновь появившихся документов можно уничтожить эту неправду, мы должны это сделать.

Анна Ахматова

Барон Клод Геккерен, умерший в 1996 году, позволил мне изучать его семейный архив. Я бесконечно благодарна его памяти за доверие, которым он так щедро меня одарил, за гостеприимство и дружбу, которую он мне оказал, за удивительные истории, которыми он поделился со мной, и за ту поддержку, которую он и его жена Жанин оказали моему исследованию.

Я хочу выразить мою благодарность барону и баронессе фон Пошингер-Брей, которые пригласили меня в замок Ирльбах и оказали всяческое содействие моей работе, а также графу и графине де Николаи, которые пригласили меня в замок Мальзерб и позволили мне ознакомиться с частью хранящегося там обширного архива. Огромной поддержкой для меня были любезность, доступность и знания директора и всего персонала РГАДА в Москве.

При расшифровке плохо читаемых частей определенных рукописей я пользовалась средствами, любезно предоставленными в мое распоряжение Отделом рукописей Национальной библиотеки в Париже и полиции Саентифика в Милане, которым я и приношу искреннюю благодарность.

Я весьма обязана Сержио Ферреро, первому доброму и внимательному читателю этой книги.

Луциано Фоа и роберто Калассо снабдили меня неоценимыми советами.

Приношу мою благодарность Элизабет Сифтон за то щедрое внимание, которое она уделила этой книге, переводчикам Энн Голдстейн и Джону Ротшильду (на английский язык. – Примеч. пер.), Кларенсу Брауну за его мудрые советы и Нине Хрущевой за ее неоценимую помощь…


Серена Витале

Депеши из Санкт-Петербурга

…Россия потеряла самого замечательного своего писателя и самого знаменитого поэта, Александра Пушкина. Он умер 37 лет, в лучшую пору своей деятельности, от тяжкой раны, полученной им на дуэли. Подробности этой катастрофы, которую покойный, к несчастью, сам навлек на себя своим ослеплением и неистовой ненавистью (свидетельствовавшими об его арапском происхождении), являются уже в течение нескольких дней единственным предметом разговоров столицы. Он дрался со своим собственным зятем Жоржем Геккереном. Последний – приемный сын барона Геккерена, голландского посланника, француз по рождению, носил ранее имя Дантес, был кавалергардским офицером и недавно женился на сестре г-жи Пушкиной…

Максимилиан фон Лерхенфельд-Кёферинг, посланник королевства Бавария

29 января 1837

…Молодой француз, г. Дантес, в прошлом году законным образом усыновленный в качестве сына и наследника нидерландским послом бароном Геккереном, лишь несколько дней тому назад отпраздновал свою свадьбу с сестрою г-жи Пушкиной. Последняя, выдающаяся красавица, – супруга писателя Пушкина, стяжавшего вполне заслуженную славу в русской литературе, главным образом благодаря стихам… Отличаясь неистовым нравом и ревностью, не знавшей границ, он сделался жертвою своих подозрений относительно якобы существовавших между его женою и его свояком тайных отношений. Его ярость излилась в письме, грубо-оскорбительные выражения которого сделали дуэль неизбежною…

Отто ван Бломе, посланник королевства Дания

30 января 1837

…Эта дуэль оценивается всеми классами общества, а в особенности средним, как общественное несчастье, потому что поэзия Пушкина очень популярна, и общество раздражено тем, что находящийся на русской государственной службе француз лишил Россию лучшего из ее поэтов. Кроме того, едва прошло пятнадцать дней, как офицер сделал предложение сестре жены Пушкина, которая жила в доме покойного; говорят, что этот шаг был сделан лишь с целью прекратить пересуды, вызванные его частым посещением дома Пушкина. Дуэли здесь очень редки, и русские законы карают участников смертью…

Джордж Вильдинг ди Бутера и Ридали, посланник королевства Неаполя и обеих Сицилий

2 февраля 1837

…У господина Пушкина была молодая, необыкновенно красивая жена, которая подарила ему уже четырех детей. Раздражение против Дантеса за то, что он преследовал молодую женщину своими ухаживаниями, привело к вызову на дуэль, жертвою которой пал г. Пушкин. Он прожил 36 часов после того, как был смертельно ранен. Император среди этих обстоятельств выказал то великодушие, которое свойственно его нраву. Его величество поздно вечером узнал о том, что Пушкин дрался на дуэли и что он безнадежен; он осчастливил поэта, написав ему несколько слов о том, что он его прощает, призывал его к выполнению христианского долга и успокоил последние минуты его жизни обещанием позаботиться о его жене и детях…

Карл Людвиг фон Фикельмон, австрийский посланник

2 февраля 1837

…Думают, что со времени смерти Пушкина и до перенесения его праха в церковь в его доме перебывало до 50 000 лиц всех состояний, многие корпорации просили о разрешении нести останки умершего. Шел даже вопрос о том, чтобы отпрячь лошадей траурной колесницы и предоставить несение тела народу; наконец, накал чувств, вызванный смертью человека, известного за величайшего атеиста, достиг такой степени, что власть, опасаясь нарушения общественного порядка, приказала внезапно переменить место, где должны были состояться торжественные похороны, и перенести тело в церковь ночью…

Август фон Либерман, прусский посланник

2 февраля 1837

…Похороны господина Пушкина отличались особенной пышностью и в то же время были необычайно трогательны. Присутствовали главы всех иностранных миссий за исключением графа Дерама и князя Суццо – по болезни, барона Геккерена, который не был приглашен, и господина Либермана, отклонившего приглашение вследствие того, что ему сказали, что названный писатель подозревался в либерализме в юности, бывшей, действительно, весьма бурною, как молодость многих гениев, подобных ему…

Карл Август фон Люцероде, посланник королевства Саксония

6 февраля 1837

…Барон Геккерен-отец написал Нидерландскому двору, прося отставить его от должности посла, занимаемой им здесь. Неизвестно, какому наказанию будет подвергнут его сын, который в качестве русского офицера находится под военным судом, но предполагают, что ему дадут возможность уехать, вычеркнув его из полковых списков, тем более, что оскорбление, полученное им от свояка, делало смертельный поединок между ними неизбежным…

Густав Нордин, секретарь посольства королевства Швеции и Норвегии

6 февраля 1837

…Император выказал великодушие сердца по отношению к вдове и детям покойного. Он назначил вдове пенсию в 6000 рублей и по 1500 рублей каждому из детей. К этим великодушным поступкам со стороны императора надо прибавить еще один, предшествовавший им, а именно, его величество, зная характер и убеждения писателя, возложил на одного из его друзей сжечь перед его смертью все произведения, которые могли бы ему повредить и которые находились в его бумагах…

Луиджи Симонетти, посланник королевства Сардинии и Пьемонта

9 февраля 1837

…Его императорское величество изволил смягчить смертный приговор, вынесенный, согласно русским законам, военным судом против личности молодого барона Геккерена, заменив его высылкой за пределы империи; и вчера утром барон в сопровождении фельдъегеря был вывезен на границу и таким образом уволен от службы России. В этом распоряжении надо удивляться еще милости и благородной доброте его императорского величества, так как все русские офицеры до сих пор бывали караемы за дуэль разжалованием в солдаты…

Кристиан фон Гогенлоэ-Кирхберг, посланник королевства Баден-Вюртемберг

20 марта 1837

…Оскорбление, которое было направлено против голландского министра в письме Пушкина, слишком ясно для уразумения и совсем неблагожелательно для его превосходительства. Он оставил здешний двор, испросив отпуск, вынужденный этим несчастным обстоятельством, и получил отказ в аудиенции его величества, но был награжден табакеркой…[1]

Джон Георг Ламбтон, граф Дерам, посланник королевства Великобритания

22 апреля 1837

Шуан

«Барон Дантес – да будет трижды проклято его имя». Так написал Николай Михайлович Смирнов в 1842 году, пять лет спустя после смерти Пушкина. Желание Смирнова более чем исполнилось – это имя проклиналось тысячу раз, став синонимом порока и богоубийства. Навеки помещенный в картотеку, он появляется в справочниках как «Дантес, барон Жорж Шарль… убийца Пушкина, приемный сын Л. Геккерена» – будто «убийца» было профессией или званием, застывшим в вечной форме, как свидетельство того, что его обладатель заслужил проклятие России, вечный снимок выстрела: Черная речка, сумрачный свет позднего северного солнца, вытянутая рука, человек в конвульсиях на снегу.

Приманка, с помощью которой смерть завлекла Пушкина в свой темный мир, была красивым молодым человеком, веселым и добродушным, экспансивным и беззаботным, настоящим победителем в игре жизни. Высокий, хорошо сложенный, с волнистыми белокурыми волосами, усами, тонкими чертами лица, голубыми глазами, Жорж Дантес оставил в Санкт-Петербурге немало разбитых сердец. Все его любили, везде он был желанным гостем. На приемах он был душой общества, ухаживал за самыми знаменитыми красавицами, развлекая молодых военных казарменными байками и непристойными шутками, выбирая время развлечь матрон и тетушек подходящей по случаю светской болтовней, обращаясь к сановникам, государственным чиновникам, дипломатам, высокопоставленным военным и членам императорской семьи с должным уважением, впрочем, никогда не утрачивая присущей ему веселости. Но настоящий его триумф начинался, как только звучали первые звуки полонеза. Он отдавался танцам с жаром, неким вдохновенным восторгом, он никогда не был одним из тех холодных денди, что лениво переставляют ноги, будто выполняя утомительную работу. Каждый мускул его был напряжен, звук его каблуков четко и громко раздавался на паркетном полу, его ноги грациозно взлетали в антраша. Не был он также и одним из тех «супермодных» типов, которые являлись поздно и исчезали до мазурки – ключевой точки танцев, магического момента любовных свиданий; это был человек, который покидал бальную залу разгоряченным, с покрасневшим лицом и в изнеможении – только после котильона, и даже тогда его хватало на последнюю остроту, последний обжигающий взгляд, под воздействием которого веера двигались живее – и с первым лучом рассвета дневники наполнялись отчетами об учащенном стуке сердца и обморочном состоянии.

Пользовавшийся большим успехом кавалер, он был мастером угодить всем дамам: никогда не был тем, кто танцевал только с самыми богатыми и красивыми девушками, напротив, он был только рад неистово закружить в своих умелых объятиях престарелую жену какого-нибудь героя войны. Он знал, как очаровывать и очаровываться. Настойчивый и рьяный мастер флирта, он предпочитал направлять свои усилия на замужних женщин, особенно на замужних женщин с широкими взглядами на мораль, поскольку с ними он мог быть более откровенным и страстным, прибегая к более смелым любезностям из своего неистощимого арсенала, не боясь вызвать бурю негодования у скромниц. Он никогда не казался грустным или меланхоличным. Другие молодые люди его возраста считали его дерзким и забавным проказником. Он мог корчить рожи, вспрыгивать на столы и диваны, приникать к шеям дам и делать вид, что хнычет. Он смеялся над собой и над другими и заставлял людей смеяться до слез. В разборчивом петербургском обществе он занял прочное место: приятное украшение любой вечеринки, милый дамский угодник, озорной шутник, но более всего безупречный, неутомимый танцор.

Одни косо смотрели на несколько бесцеремонное высокомерие в его манере вести себя, другие – на его склонность хвастаться успехами у женщин. Один из наблюдавших за ним на балу назвал этого кавалера «помощником конюха», но большинство любило его таким, каким он был, и никто не опасался милого молодого человека, чья слава меркла, как только он покидал бальную залу – хотя бы бал был долгим и утомительным, как в Петербурге 30-х годов девятнадцатого века. За время службы в Кавалергардском ее величества полку он был сорок четыре раза упомянут в сводках за опоздания, отсутствие на службе без уважительной причины и другие нарушения дисциплины: он созывал отряд слишком громко, лениво сползал с седла, перед тем как скомандовать «вольно», зажигал сигары или садился в карету в конце смотров и парадов, не дожидаясь, когда их покинут старшие офицеры, на бивуаках выходил на дорогу за лагерем, одетый в ночной халат и накинув на плечи шинель. Начальство наказывало его дополнительными нарядами, но друзей это забавляло, и они аплодировали его беззаботности – такой французской, такой парижской – и представлявшей резкий контраст с жесткой дисциплиной, царившей в русской армии.

Его веселый характер, общительность и готовность к остротам заставляли забывать о его недостатках. Великий князь Михаил Павлович, большой ценитель шуток и острот, любил бывать в его обществе. Сам Пушкин заразительно смеялся, когда Дантес, увидев его входящим в салон с женой и двумя неизбежными свояченицами, Екатериной и Александриной, назвал его «Pacha a trois queues», что значит «Паша с тремя косичками», хотя слово «косичка» обозначает и другой, реже упоминаемый в обществе привесок. «Дантес, – поддразнил его однажды граф Апраксин, – говорят, вы хороши с женщинами». – «Женитесь, граф, и узнаете». Все это, конечно, по-французски. Однажды генерал Гринвальд пригласил его отобедать вместе с другими тремя офицерами, бывшими в наряде. Ординарец накрывал первое блюдо, когда масляная лампа, свешивавшаяся с потолка, рухнула на стол, забрызгав маслом пищу и обедавших, испортив весь вечер. Уходя, Дантес увековечил событие: «Griinvald nous fait manger de la vache enragee assaisonnee d’huile de lampe»[2]. О шутке в тот же день доложили генералу, который с того времени перестал приглашать дежурных офицеров к своему столу, но острота уже облетела казармы Шпалерной улицы и вскоре добралась до салонов, тем самым подтвердив славу «этого молодого, красивого, дерзкого Дантеса».


Он родился 5 февраля 1812 года в Кольмаре, Эльзас, где у его семьи был дом; их обычным местом жительства было имение в Сульце, приобретенное около 1720 года Жаном-Анри Дантесом, прапрадедушкой Жоржа. Уроженец Вейнгейма, что в Палатинате, Жан Анри переехал в Эльзас, чтобы вступить во владение собственностью, которую он унаследовал от своего отца: доменными печами в Белфорте и серебряными рудниками в Жироманьи; позднее он управлял литейным заводом в Обербрюке и основал оружейный завод в Клингельтале. Способный и предприимчивый, Жан Анри Дантес в конце концов приобрел имение и замок в Блоцгейме, а также земли и имение Бринкгейм, ранее принадлежавшие Фуггерам; в Бургундии ему принадлежали имения Лонжепьер, Виллекомте и Верно. В декабре 1731 года, за два года до смерти, письма от королевского дома известили его о том, что ему присвоен титул барона. Его сын, Жан Филипп, и затем его племянник, Жорж Шарль, удачно распорядились фамильным наследством, упрочив свой социальный статус женитьбой на представительницах французской и немецкой аристократии.

Закат фортуны линии Дантесов начался с водоворота событий 1789 года. Собственность Жоржа Шарля, бежавшего из Франции, была конфискована, его сын Жозеф Конрад, обвиненный в принадлежности к отрядам, пытавшимся помочь королю Людовику XVI, бежал в Варенн в июне 1791 года. Он нашел убежище у своего немецкого дяди, барона фон Рейтнера. Отец и сын возвратились в Сульц 10 прериаля Пятого года по революционному календарю, и с Жоржа Шарля было снято клеймо эмигранта. Фамильная собственность была восстановлена 16 брюмера Десятого года. В 1806 году Жозеф Конрад женился на Марии Анне Луизе фон Гатцфельдт, аристократке из Майнца. Реставрация принесла семейству Дантеса мир и процветание. Уже член генерального совета Верхнего Рейна, Жозеф Конрад также занимал место в палате депутатов с 1823 по 1828 год. Он никогда не брал слова, участвуя в обсуждениях только для того, чтобы внести предложение об их закрытии, за что получил прозвище Барон-Закрытие. После революции 1830 года он вернулся в Сульц, глубоко задетый новым политическим потрясением.

События июля 1830 года также безвозвратно изменили жизнь Жоржа Дантеса, третьего ребенка Жозефа Конрада и его первого сына. В 1829 году, поучившись в Бурбонском лицее в Париже, юный Жорж поступил в военную школу в Сен-Сире; на следующий год вместе с другими верными королю Карлу X людьми он вышел на улицы, чтобы поддержать государя, свергнутого Июльской революцией. Когда их усилия оказались тщетными, он не скрывал своего враждебного отношения к «буржуазному королю» Луи Филиппу и, естественно, был исключен из Сен-Сира. Вернувшись в Сульц, он не смог приспособиться ни к провинциальной жизни, ни к семейной атмосфере. Барон Жозеф Конрад, обманутый нечестными сослуживцами и советчиками, воспользовавшимися неопытностью барона, вынужден был предоставить кров армии родственников и, почти доведенный до нищеты июльской монархией, чувствовал себя удрученным и несчастным. В 1832 году, когда преждевременно умерла его мать, Жорж Дантес потерял все надежды на будущее в своей стране: он был среди сторонников герцогини Беррийской, которая безуспешно пыталась разжечь вооруженное восстание в Вандее. Теперь он находил и Сульц, и Францию равно невыносимыми и принял решение продолжить военную карьеру в иностранной армии.

Сначала он попытал счастья в Пруссии, где семейные связи обеспечивали ему благоволение принца Вильгельма, но предложенная ему должность унтер-офицера не удовлетворяла его амбиций, – в конце концов, он был бывшим курсантом известной военной школы. Тогда наследник прусского трона предложил Дантесу искать счастья в России, где шурин Вильгельма, царь Николай I, разумеется, принял бы французского легитимиста с распростертыми объятиями. 24 сентября 1833 года граф фон Герлах снабдил Жоржа Дантеса рекомендательным письмом, подписанным принцем Вильгельмом Прусским и адресованным генерал-майору Адлербергу, высокому чину в русском военном ведомстве. С этим письмом и весьма скромной суммой на руках молодой человек отправился в далекую, огромную, неизвестную Россию. Там у него было, по крайней мере, несколько родственников с материнской стороны: граф и графиня Нессельроде и граф и графиня Мусины-Пушкины. Мусины-Пушкины, как и сам Пушкин, были потомками Радши, жившего в Киеве в XII веке и бывшего подданным Всеволода II. Через них Жорж Дантес имел отдаленное родство с поэтом Александром Сергеевичем Пушкиным.


Проезжая по Германии, он простудился; сначала он не придал этому значения, рассчитывая на свою крепкую, выносливую натуру, но недуг быстро развился, и острое воспаление приковало его к постели в каком-то маленьком захолустном городе. Медленно потянулись дни с грозным признаком смерти у изголовья заброшенного на чужбине путешественника, который уже с тревогой следил за быстрым таянием скудных средств. Помощи ждать было неоткуда, и вера в счастливую звезду покидала Дантеса. Вдруг в скромную гостиницу нахлынуло необычайное оживление. Грохот экипажей сменился шумом голосов; засуетился сам хозяин, забегали служанки. Это оказался поезд нидерландского посланника, барона Геккерена, ехавшего на свой пост при русском дворе. Поломка дорожной берлины вынуждала его на продолжительную остановку. Во время ужина, стараясь как-нибудь развлечь или утешить своего угрюмого, недовольного постояльца сопоставлением несчастий, словоохотливый хозяин стал ему описывать тяжелую болезнь молодого одинокого француза, уже давно застрявшего под его кровом. Скуки ради, барон полюбопытствовал взглянуть на него, и тут у постели больного произошла их первая встреча. Дантес утверждал, что сострадание так громко заговорило в сердце старика при виде его беспомощности, при виде его изнуренного страданием лица, что с этой минуты он уже не отходил более от него, проявляя заботливый уход самой нежной матери. Экипаж был починен, а посланник и не думал об отъезде. Он терпеливо дождался, когда восстановление сил дозволило продолжать путь, и, осведомленный о конечной цели, предложил молодому человеку присоединиться к его свите и под его покровительством въехать в Петербург. Можно себе представить, с какой радостью это было принято!


Провинциальная немецкая гостиница, путешественник на пороге смерти, эскорт, сделавший вынужденную остановку, внезапное оживление, шум взволнованных голосов, достигший слуха больного сквозь туман бреда… раздраженный новоприбывший, вынужденный внести нежелательные изменения в свои планы, скука, словоохотливый держатель гостиницы, лестница, дверь, молодой незнакомец; его красивое лицо, искаженное страданием, тело, по которому пробегала дрожь; отсутствующий взгляд, устремленный на темные тени, кружащиеся над его постелью. Нежная забота. Медленное возвращение в мир, благодарность человеку, который вырвал его из когтей смерти, короткие совместные прогулки возле гостиницы, а затем в лесу на окраине богом забытого городка, долгие беседы, признания, планы…

Насколько можно доверять этой сказке о мягком и неотвратимом вмешательстве Судьбы, о трогательном, романтическом пересечении жизненных путей под мрачным крылом болезни и смерти? Вероятно, с осторожностью, поскольку мы имеем дело с версией событий, опубликованной в начале XX века Александрой Петровной Араповой, дочерью вдовы Пушкина и ее второго мужа. Арапова перечисляет события отдаленного прошлого, о которых она ничего не знала непосредственно или пользовалась источниками сомнительной объективности. И большая часть из того, что она писала – ее страстное перо брызгало плохо скрываемой злобой на Пушкина, ее чернила были окрашены в тона бульварного романа, – должно было защитить память ее умершей матери (которой Россия никогда не смогла простить смерть своего величайшего поэта) от «несправедливых и часто оскорбительных суждений». Поэтому мы можем подвергнуть сомнению многое в рассказанной ею истории, включая первую встречу Жоржа Дантеса и Якоба ван Геккерена.

Мы не знаем точно, когда нога Дантеса впервые ступила на российскую землю. Арапова говорит, что он прибыл 8 октября 1833 года. В этот день, согласно сообщению газеты «Санкт-Петербургские ведомости», пароход «Николай I», пришел в Кронштадт после 78-часового путешествия, «с 42 пассажирами на борту, среди которых был королевский голландский посланник, барон Геккерен». Если Дантес действительно был среди этих сорока двух пассажиров, рассказ о серьезной болезни и медленном выздоровлении попахивает преувеличением, поскольку 24 сентября он все еще был в Берлине и должен бы был сесть на «Николай I» в Любеке 5 октября. Это только первый узел в сплетении несоответствий, противоречий, полуправд и порой откровенной лжи, что должен распутать тот, кто исследует трагедию Пушкина или ее отдаленные причины.

Старая регистровая книга, сохранившаяся в архивах Нанта, говорит нам о том, что только 2 ноября 1833 года Жорж Шарль Дантес, «землевладелец, 22 лет, уроженец Кольмара (Верхний Рейн)», уведомил французское посольство в Петербурге о своем прибытии в Россию. Он остановился в английской гостинице на Галерной улице (Тюремная улица – предрекающий голос Судьбы), на третьем этаже, апартаменты номер 11.


Луи Метман, внук Дантеса, пишет: «Интерес, проявленный царем Николаем во многих отношениях, семейные связи Дантеса в Германии и России, внешность, которая согласно портретам того времени была весьма привлекательна, вскоре обеспечили молодому офицеру желанное место в салонах Петербурга. Ему повезло встретиться с бароном Геккереном-Беверваардом, посланником короля Голландии при дворе русского императора, и барон, привлеченный его умом и приятным обращением, проявил к нему интерес и стал регулярно переписываться с его отцом».

Другими словами, Метман полагает, что молодой француз встретился с голландским посланником только после своего прибытия в Петербург и завоевания благоволения царя и симпатий салонов. Кому верить? Все, что мы знаем наверняка, это то, что 9 декабря 1833 года Жозеф Конрад Дантес следующим образом ответил на письмо Якоба фон Геккерена: «Не могу выразить словами мою благодарность за всю Вашу доброту по отношению к моему сыну, и я надеюсь, что он окажется достойным ее. Письмо Вашего превосходительства сняло груз с моего сердца, поскольку я не могу отрицать, что меня беспокоила его будущность. Я боялся, что его наивность и беззаботность могут привести его к людям, которые нанесут ему вред, но благодаря Вашей доброте и протекции, которую Вы ему сделали, обращаясь с ним, как с другом, я успокоился. Надеюсь, его экзамен проходит хорошо».

Константин Карлович Данзас, друг Пушкина, вспоминал:

«Снабженный множеством рекомендательных писем, молодой Дантес приехал в Россию с намерением вступить в нашу военную службу. В числе этих писем было одно к графине Фикельмон, пользовавшейся особенным расположением покойной императрицы. Этой-то даме Дантес обязан началом своих успехов в России. На одном из своих вечеров она представила его государыне, и Дантес имел счастье обратить на себя внимание ее величества… В то время в Петербурге был известный баталический живописец Ладюрнер… Покойный государь посещал иногда его мастерскую, находившуюся в Эрмитаже, и в одно из своих посещений, увидя на полотне художника несколько эскизов, изображавших фигуру Людовика Филиппа (более поздний источник утверждает, что это были карикатуры), спросил Ладюрнера: «Это не вы, случайно, развлекаетесь подобными работами?» – «Нет, государь! – отвечал Ладюрнер. – Это мой соотечественник, легитимист, как и я, господин Дантес». – «Ах, Дантес, я его знаю, императрица говорила мне о нем», – сказал государь и пожелал его видеть. Ладюрнер вытащил Дантеса из-за ширм, куда последний спрятался при входе государя. Государь милостиво начал с ним разговаривать, и Дантес, пользуясь случаем, тут же просил государя позволить ему вступить в русскую военную службу. Государь изъявил согласие».


И на сей раз было бы соблазнительно подумать о мягком вмешательстве Судьбы, но графиня Долли Фикельмон, жена австрийского посланника в Петербурге, до января 1834 года не давала балов и приемов, которые почтили бы своим присутствием их императорские величества. Даже в обычное время она вела тихий образ жизни, и зимний сезон еще не открылся, когда она в начале ноября 1833 года оплакивала преждевременную смерть своей кузины Адели Стакельберг; посланный Провидением ожог на ноге также предоставил ей удобный предлог продолжать скрывать от света свое удрученное сердце. Таким образом, знакомство с императрицей, которое вспоминает Данзас, могло произойти только позже, когда Дантес уже готовился к экзаменам для вступления в русскую армию. Должно быть, кто-то ошибается, или что-то забывает, или что-то путает, и теперь ход событий принимает неясные и смазанные контуры легенды. Тем не менее в любом случае сверкающий ореол звездной пыли начинает исходить от Жоржа Дантеса, навсегда согретого теплым дыханием благоприятных ветров. Истинно, этот человек родился в рубашке.

В отличие от своего молодого протеже, барон Якоб Дерк Анне Борхард ван Геккерен-Беверваард, направленный в Петербург в 1823 году в качестве поверенного в делах, а затем посланника Нидерландов, не был так единодушно принят; многие боялись его ядовитого языка и неискренней интриганской натуры. Долли Фикельмон писала о нем: «Здесь его считают шпионом Нессельроде (министра иностранных дел России), догадка, которая дает самое ясное представление о его личности и характере». И после того, как узнала его лучше: «Я не могу не признать, что он неприятен, по крайней мере, в своих речах, но я желаю и надеюсь, что все, что говорят о нем в обществе, несправедливо… Хотя я считаю его человеком опасным для общества, мне льстит его присутствие в моем салоне».

Портрет Геккерена, нарисованный графиней Фикельмон, является самым благосклонным из всех дошедших до нас русских мнений. После смерти Пушкина кольцо ненависти и презрения замкнулось вокруг голландского посланника: «эта старая змея», «человек хитрый, расчетливый еще более, чем развратный», «человек злой, эгоист, которому все средства казались позволительными для достижения своей цели, известный всему Петербургу злым языком, перессоривший уже многих, презираемый теми, которые его проникли», «низенький старик, всегда улыбающийся, отпускающий шуточки, во все мешающийся», «замечательно безнравственный человек», «известный своим распутством, окружавший себя молодыми людьми наглого разврата и охотниками до любовных сплетен и всяческих интриг по этой части».

Лоб с залысинами, невыразительные бледные глаза, греческий профиль, чувственные губы, широкая бородка, узкие плечи, худощавое телосложение. Ни жены, ни известных отношений с женщинами. Изысканные, безупречные манеры; элегантный и воспитанный, он был знаток музыки и хороших книг. Его дом на Невском проспекте – «крошечная миниатюра, но жемчужина элегантности» – был наполнен картинами известных художников, скульптурами, антиквариатом, серебром, бронзой, хрусталем, гобеленами. Его высоко ценили в салонах: «Он рассказывал самые занимательные истории и бывал награжден общим сердечным смехом». Он был частым гостем цвета петербургской аристократии. Вылощенный и проницательный, равно внимательный как к важнейшим историческим событиям, так и к самому тихому салонному шепоту, он находил самые разнообразные и конфиденциальные источники, впитывал все, что могли вместить его большие гибкие уши, и включал все это в свои отчеты в Гаагу. У него было эластичное представление о правде, и ничто из того, что он говорил, «не считалось содержащим хоть намек на искренность». Хотя ему в октябре 1833 года исполнилось только 43 года, все называли его «стариком». Сам Пушкин однажды грозил: «С сыном все кончено. Теперь мне старичка подавайте».

Так или иначе, где-то в Европе, в какой день – точно неизвестно, этот желчный и едва ли мягкосердечный человек «роковым» образом вторгся в жизнь Жоржа Дантеса, французского «милого ребенка», который оказался впоследствии смертельным ядом для России. Самым важным для Дантеса была финансовая поддержка Геккерена, поскольку сотня луидоров в год, посылаемых Дантесу его отцом, никак не могла покрыть огромных представительских расходов, которые требовались от любого члена престижной элитной когорты кавалергардов, большинство которых составляли отпрыски знатнейших и богатейших семейств российского дворянства. В общем, Дантес не мог позволить себе никакой роскоши в первые дни своего пребывания в Петербурге и появлялся на публике в не совсем приличном, вышедшем из моды наряде: длинном черном сюртуке поверх серых панталон с красным кантом.

Но у госпожи Удачи были могущественные подручные в виде рекомендательных писем. 5 января 1834 года граф Адлерберг писал Жоржу Дантесу:

«Сегодня генерал Сухозанет сообщил мне, дорогой барон, что он намерен проэкзаменовать вас сразу после Крещения и что он надеется, что вы сдадите экзамен за одно утро при условии, что все профессора будут в этот день не заняты. Генерал подтвердил мне, что уже просил господина Геккерена сообщить, где вас можно найти, чтобы немедленно оповестить, как только великий день будет назначен; хорошо было бы, если бы вы встретились с ним и получили все разъяснения. Он также обещал мне, что не будет слишком строг, как говорится, однако не слишком полагайтесь на это, не забудьте повторить все то, что вы учили, позаботьтесь о том, чтобы они заметили вашу начитанность…

P.S. Император спрашивал меня, учите ли вы русский. Я решил, что лучше ответить «да». Рекомендую вам найти учителя русского языка».


27 января 1834 года Жорж Дантес сдал вступительные экзамены. Освобожденный от экзаменов по русской словесности, военному судопроизводству и уставу, он сообразительностью компенсировал пробелы в образовании. Говорят, что, когда его спросили, какая река протекает через Мадрид, он признался, что не знает, но вызвал улыбку на строгих лицах членов комиссии, добавив: «И подумать только, я купал там свою лошадь!» 8 февраля он был произведен в корнеты Кавалергардского полка, а шесть дней спустя – зачислен в седьмой резервный эскадрон.

26 января 1834 года Пушкин писал в своем дневнике: «Барон д’Антее и маркиз де Пина, два шуана – будут приняты в гвардию прямо офицерами. Гвардия ропщет». Вероятно, это случилось вскоре после того, как они познакомились, возможно, когда Пушкин, обедая с Данзасом в известном петербургском ресторане, сидя за табльдотом, оказался рядом с молодым французом. Но пока оставим их у Дюме, в веселой и беззаботной мужской компании, не подозревающих о той ненависти, которая разделит их позже, и смакующих кровавый ростбиф, трюфели и страсбургский паштет. Перемотав вперед пленку, давайте рассмотрим судьбу этих двух шуанов на русской земле. Маркиз Пина никогда не служил в гвардии, а служил в Замошском стрелковом полку, откуда его выгнали за кражу серебра. А Дантес был лишен звания и выслан из России за пролитие крови самого чистого ее певца, лишив страну ее солнца.


«Государыня пишет свои записки… Дойдут ли они до потомства?» – спрашивал Пушкин. И в самом деле, часть мемуаров Фредерики-Луизы-Шарлотты-Вильгельмины Прусской, должным образом переименованной в Александру Федоровну после венчания с Николаем Павловичем Романовым 1 июля 1817 года, сохранилась вместе с ее дневниками – крошечными блокнотами, испещренными немецкими каракулями, тайное прибежище нежной души, погруженной в радостное ликование, покрытое многочисленными розовыми вуалями, защищавшими ее от реального мира. Одна из многих немецких императриц, всходивших на русский трон, она была красавицей-блондин-кой, чья воздушная грация поражала самого Пушкина: «Я ужасно люблю царицу, несмотря на то, что ей уже тридцать пять лет и даже тридцать шесть». Те, кто хорошо ее знали, смотрели на нее как на девочку, впервые столкнувшуюся с жизнью: она имела невинное врожденное чувство неведения зла и «говорила о несчастьях как о мифе». Она любила нравиться и наивно флиртовала с мужчинами. Она обожала танцевать. Она танцевала ночи напролет, подвергая опасности свое хрупкое сложение, великолепно двигаясь, подобно воздушному сильфу, созданию, парящему между небом и землей, Tochter der Luft, «дочь воздуха».

Дневникам танцующей императрицы мы обязаны упоминанием о событии, которое, по всей вероятности, и было дебютом кавалергарда Жоржа Дантеса в петербургском высшем обществе: «28 февраля 1834 года… В 10.30 мы приехали к Фикельмонам, где я переоделась в комнате Долли в белое платье с лилиями, очень красивыми… мои лилии скоро завяли. Дантес[3] продолжал смотреть на меня». Был ли Дантес настолько дерзким, чтобы бросать на царицу долгие взгляды? Была ли она также очарована этим опасным для женщин взором? Можно опустить это нечистое предположение. Дело в том, что сердце Александры Федоровны билось неровно (но целомудренно и невинно) при виде другого молодого офицера гвардии. Ее, вероятно, поразило восхищенное изумление, восхищенный блеск этих больших голубых глаз, устремленных на нее, на Николая I (казавшегося еще более высоким и внушительным в своей австрийской гусарской форме) и на блестящую толпу гостей, разукрашенную драгоценностями и звездами, – совсем новый мир, теперь великодушно открывающий перед молодым иностранцем свои двери.


Имя Жоржа Дантеса, хотя и оставленное для истории августейшей свидетельницей, затем выпадает из страниц петербургского общества до зимы 1835/36 года. В этом нет ничего удивительного. Светские столичные львы смотрели на Дантеса как на котильонного принца, приятного, жизнерадостного француза, чьи влиятельные друзья доставили ему место в гвардии. Однако удивительно, что его имя не упоминается немногочисленными истинными друзьями голландского посланника, такими, как Отто фон Брей-Штейнбург, поверенный в делах баварского посольства. В письмах графа Отто к своей матери Софи в Митау часто упоминается барон Геккерен, «остроумный и очень забавный человек, который был очень добр ко мне», но также «холодный и не очень приятный человек, однако способный оказывать истинные услуги тем, к кому он чувствовал благоволение». И все же ни слова о Дантесе, который был частым гостем элегантной частной резиденции, прилегавшей к голландскому посольству. Баварский и голландский дипломаты стали некой «неразлучной парой», их дружба выросла и укрепилась настолько, что Брей был серьезно обеспокоен, когда Геккерен серьезно заболел: «Я проводил с ним столько времени, сколько мог, и горько сожалел о своих скудных познаниях в уходе за больными. Он в таком состоянии, что едва замечает присутствие друзей». И опять ни слова о Дантесе, который, должно быть, проводил долгие и тревожные часы у постели посланника.

19 мая 1835 года граф фон Брей сообщает своей матери: «На днях я сопровождал Геккерена в Кронштадт… С большим сожалением должен был я расстаться с другом, который так много сделал, чтобы мое пребывание в этом городе было приятным. Мне будет не хватать его и в каждодневной жизни, и в моих привязанностях, и ни в каком отношении заменить его я не смогу. Он направляется в Баден-Баден… Мы вернулись из Кронштадта в Петербург в сильный шторм, на одном из судов Алексея Бобринского, работая наравне с членами экипажа, несмотря на ужасное недомогание». И опять ни слова о Дантесе, который находился на борту того же судна. Была ли личность французского офицера настолько бледной, что не стоила упоминания? Или ближайшие друзья Геккерена намеренно хранили молчание о его молодом друге? И если да, почему?


Жорж Дантес – Якобу ван Геккерену,

Петербург, 18 марта 1835 года

«Мой дорогой друг, ты не можешь представить себе, какое удовольствие доставило мне твое письмо и как оно меня успокоило, я ведь действительно ужасно боялся, что у тебя случатся судороги от морской болезни. Нам меньше повезло в нашем путешествии, поскольку наше возвращение было самой забавной, хотя и необычайной вещью – конечно, ты вспоминаешь ужасный шторм, который разыгрался, когда мы тебя покинули. Что ж, он становился все больше и больше, когда мы вошли в залив… Брей, который устроил такой шум на большом корабле, не мог решить, какому святому молиться, и немедленно предложил нам не только содержание обеда, который он ел на борту, но и всего, переваренного им в последнюю неделю, в сопровождении проклятий на всех языках».


Париж, начало лета 1989 года, спустя 152 зимы и 153 весны после смертельной раны, нанесенной Дантесом Пушкину. Чердак квартиры в шестнадцатом округе, серая исхоженная лестница, старые деловые бумаги, принадлежащие достойному пожилому владельцу квартиры, фотографии, открытки, печатные издания, личные письма. И затем внезапно то, о чем вы мечтали, но не смели и надеяться: связка старых писем из другой эры, другого мира.


Похороненные – или спрятанные? – более полутора столетий в личных папках семейства Геккерен, письма, написанные Жоржем Дантесом Якобу ван Геккерену в начале мая 1835 года, являются настоящим чудесным открытием для любого исследователя событий, приведших к последней дуэли Пушкина. Дар от крылатого вестника богов внезапно позволяет услышать голос – а также узнать мысли и чувства – человека, который в русский период своей очень долгой жизни не оставил после себя никакого наследия, кроме нескольких острот и ужасного бремени вины. Легенда обязывает: один последний штрих к драме в деле Жоржа Дантеса. Один последний штрих – к его удаче? Об этом трудно судить.

Это роковое фланелевое белье

Дантес – Геккерену,

Петербург, 18 мая 1835 года

«Пропасть, оставленную твоим отсутствием, невозможно описать. Я могу сравнить ее только с тем, что ты, возможно, ощущаешь, потому что, хотя ты иногда и ворчал, встречая меня (я, конечно, говорю о тех случаях, когда ты был страшно занят), тем не менее, я знал, что ты был счастлив немного поболтать со мной и что видеть друг друга в любое время дня стало для тебя такой же необходимостью, как и для меня. Я ехал в Россию, думая найти здесь только чужих, – и вот, провидение послало мне тебя! Так что ты не прав, называя себя моим другом, потому что друг не сделал бы для меня всего того, что сделал ты, даже не зная меня; в конце концов ты меня избаловал, я привык к этому, поскольку так быстро привыкаешь к счастью, и со всем этим снисходительность, которую я никогда бы не нашел даже в собственном отце: и разве, окруженный людьми, завидующими моему положению, как ты полагаешь? – не чувствую я разницу и не говорит мне каждый час дня, что тебя здесь больше нет… Прощай, мой милый друг. Позаботься о себе и чуть больше веселись…»


Предупреждение перед тем, как продолжить: даже при снисходительном переводе – с прибавлением где надо запятой или точки, правкой согласования времен, исправлением диковинной грамматической ошибки – письма Жоржа Дантеса нуждаются в великодушном читателе, читателе-редакторе, склонном не обращать внимание на ошибки и приводить в порядок стиль, свидетельствующий о слабом знании правил синтаксиса, да и вообще письменной речи. Луи Метман сказал о своем дедушке: «Ни в молодости, ни в зрелом возрасте он не проявлял почти никакого интереса к литературе. Домашние не припомнят Дантеса в течение всей его долгой жизни за чтением какого-нибудь художественного произведения».


В конце мая барон Геккерен прибыл в Баден-Баден на воды, на чем настаивал доктор Задлер после приступа холеры, который чуть не отправил его к Создателю, но также и для того, чтобы встретиться с Жозефом Конрадом Дантесом (отцом Жоржа. – Примеч. пер.), который посетил этот курорт с Альфонсом, вторым своим сыном. Геккерен хотел обсудить с Жозефом Конрадом свою заветную идею, с которой он уже некоторое время носился: дать Жоржу имя Геккеренов и сделать его наследником своего состояния. Но даже представителю одного из старейших голландских родов было сложно усыновить француза, состоявшего на действительной военной службе в Российской Императорской гвардии, двадцати лет от роду, чей настоящий отец был жив и здоров. Хорошо осознавая стоящие перед ним препятствия, Геккерен был полон решимости использовать все свои дипломатические и ораторские способности, чтобы обойти или преодолеть их. Он знал, что может рассчитывать на расположение своего короля, которому он так долго и преданно служил, защищая интересы маленькой Голландии при одном из самых могущественных дворов Европы, однако первым шагом должно было стать получение согласия настоящего отца Жоржа.

Возможно, во время дневной прогулки по тенистым аллеям Баден-Бадена, а возможно, после вечерней игры в вист, но в какой-то момент он рассказал Жозефу Конраду об ужасной болезни, которую он только что перенес, и о тоске и чувстве пустоты, которые осаждают человека, лишенного потомства, когда он сталкивается со смертью. Возможно, он признался, как страстно хотел бы иметь семью: его собственная никогда не могла простить его обращение в католичество и с тех пор относилась к нему либо холодно, либо откровенно враждебно. Возможно, он описал беспокойную жизнь молодого человека, одинокого в заснеженной чужбине, молодого человека, изводимого завистью окружающих и объекта многих искушений, происходящих от его живого и буйного характера. Так или иначе, ему не только удалось завоевать доверие Жозефа Конрада, но и тронуть его сердце. Подтверждение этому пришло в конце июня в письме Жоржа: «Мой бедный отец очарован и пишет мне, что невозможно питать привязанность большую, чем ты питаешь ко мне, что мой портрет постоянно с тобой, благодарю тебя, тысячу раз благодарю, мой дорогой». Якоб ван Геккерен обещал своему будущему – как его назвать? – соотцу, что он навестит его в Сульце, как только окончательно поправится.


21 мая Жорж Дантес отправился в Павловск, за 25 верст от столицы, где у гвардии был регулярный летний лагерь. Здесь он вел тяжелую, изнурительную жизнь, находясь на постое в смрадной общей комнате избы, которую он делил с несколькими крестьянами. С огромным усилием удавалось ему найти тихий уголок, где он мог, урвав время, написать своему далекому другу письмо: «Муштра и муштра, маневры и маневры, и вдобавок ко всему эта ужасная погода, меняющаяся каждые два дня, сегодня удушающая жара, завтра такой холод, что не знаешь, куда деться». По сравнению с этим недели, проведенные в Вандее, показались ему приятными праздниками. Россией правил несгибаемый солдат, который любил демонстрировать – подданным, миру и самому себе – мощь и железную дисциплину своих вооруженных сил. В этой утомительной череде дней было только два ярких пятна: блестящие вечера в честь выдающихся гостей, таких, как Фридрих, принц Нидерландский; и «Императрица продолжает быть добра ко мне, потому что среди трех приглашенных от полка обязательно приглашен и я». Когда гвардия в конце концов покинула Павловск и прибыла на свои квартиры в Новую Деревню, Жорж Дантес пустился в стремительный водоворот светской жизни Островов – паутины островков в Финском заливе, архипелага лугов, лесов и садов, исчерченных бесчисленными протоками, ручьями и каналами, испещренных прудами и озерами. Чуть больше десятилетия Острова были модным местом отдыха петербургской аристократии, которая за бешеные деньги снимала здесь дачи, местом выступления французской труппы и даже водным курортом (вода, конечно, ввозилась, любимая вода императрицы из Эмса), славившимся роскошным залом для приемов. Кроме балов, не проходило и дня без parties de plaisir, пикников, лодочных прогулок и прогулок верхом. Имена амазонок – сестер Гончаровых – были у всех на устах на Островах в тот сезон из-за искусности и грации, с которыми они управляли чистокровными лошадьми знаменитых конюшен Полотняного Завода. Самая младшая и самая красивая из сестер была замужем за Пушкиным. Они проводили лето на Черной речке, возле Новой Деревни, и наш французский офицер, казалось, становился более галантным и остроумным в их обществе. Кошмар учений закончился, и это второе российское лето было бы совершенно восхитительным, если бы не раздражающие желудочные боли, которые мучили его уже несколько месяцев. «Но в любом случае, не беспокойся, – уверял он Геккерена. – Когда ты вернешься в Петербург, я буду уже в хорошей форме для того, чтобы сжать тебя в своих объятиях так, что ты вскрикнешь».


Пушкин – Александру Христофоровичу Бенкендорфу,

Петербург, 26 июля 1835 года

«Граф, мне тяжело в ту минуту, когда я получаю неожиданную милость, просить еще о двух других, но я решаюсь прибегнуть со всей откровенностью к тому, кто удостоил быть моим провидением. Из 60 000 моих долгов половина – долги чести. Чтобы расплатиться с ними, я вижу себя вынужденным занимать у ростовщиков, что усугубит мои затруднения или же поставит меня в необходимость вновь прибегнуть к великодушию государя. Итак, я умоляю его величество оказать мне милость полную и совершенную: во-первых, дав мне возможность уплатить эти 30 000 рублей и, во-вторых, соизволив разрешить мне смотреть на эту сумму как на заем и приказав, следовательно, приостановить выплату мне жалованья впредь до погашения этого долга. Поручая себя вашей снисходительности, имею честь быть с глубочайшим уважением и живейшей благодарностью…»


Геккерен продолжал демонстрировать свою привязанность к Дантесу предложениями денег, которые постоянно отвергались с вежливостью и осторожностью, удивительными в человеке, чей родной отец упрекал его в мотовстве. «Мой дорогой друг, – писал Дантес, – ты всегда безосновательно беспокоишься о моем благополучии, перед отъездом ты оставил мне средства, чтобы жить достойно и с комфортом… Если я ничего не прошу, это значит, я ни в чем не нуждаюсь… Я все еще далек от могилы, и у нас есть шанс вместе потратить те деньги, которые ты всегда так великодушно мне предлагаешь». Несмотря на эти убедительные протесты, барон продолжал слать деньги и подарки и уплачивал долги своего протеже. По всей вероятности, смущенный и обеспокоенный такой щедростью, Дантес отложил в сторону свой небрежный, разговорный французский язык, стараясь более или менее изысканно выразить свою благодарность человеку, стремящемуся удовлетворить все его потребности и предупредить все его желания, человеку, двигающему небо и землю, чтобы обеспечить ему счастливое будущее, свободное от тени нужды, под теплым крылышком нового любящего отца.

К сожалению, это будущее оказалось более отдаленным, чем ожидалось, поскольку по голландскому закону человеку моложе 50 лет не разрешалось усыновлять. «Я не имею нужды в бумагах, документах и свидетельствах, – писал Дантес, когда узнал об этом непредвиденном препятствии. – У меня есть твоя дружба, которая продлится, я уверен, до того времени, как тебе исполнится пятьдесят, и она лучше, чем все бумаги в мире». Утешенный теплыми словами своего подопечного, посланник продолжал сражаться, обдумывая все возможные выходы из прискорбного бюрократического тупика. И он продолжал развертывать свои планы, даже когда Жорж, встревоженный состоянием здоровья барона, дружески просил его это прекратить: «Когда врачи настаивали, чтобы ты уехал из Петербурга, причина была не только в полезности свежего воздуха, но и в том, чтобы ты отвлекся от дел и дал покой своему уму… Хорошенько позаботься о себе, и для нас всегда будет достаточно возможностей уехать и жить там, где климат более благоприятен, и убедиться, что мы будем счастливы везде». Геккерен предпринимал усилия для покупки имения под Фрейбургом, где он мог бы когда-нибудь поселиться; он часто думал о том, чтобы покинуть Россию и ее невозможный климат; по Петербургу ходили слухи о том, что он рассматривает возможность дипломатической миссии в Вене. Обычно разумный Дантес, заклятый враг мечтаний и замков на песке, казалось, позволил энтузиазму своего благодетеля увлечь себя: «Как ты говоришь, мы должны быть, так сказать, en famille: поскольку теперь ты часть ее… Мой отец имеет большое имение в трех часах от Фрейбурга, на берегах Рейна, и нет ничего невозможного в том, чтобы найти собственность, с ним граничащую. Уверяю тебя, это прекрасная мысль, и так как тебе нравится также и мой брат, мы сможем жениться и жить почти все вместе, всегда имея тебя в нашем распоряжении».


У Жоржа Дантеса было хрупкое сложение. А северное лето обманчиво. По вечерам Острова, бывало, окутывались влагой, пробиравшей до костей; сильные ветра задували соленый воздух через щели бревенчатых домов Новой Деревни; внезапные ливни превращали благоуханный рай в болото; вдруг все вокруг стало напоминать об осени. Однажды вечером в конце августа кавалергард покинул бальную залу курорта весь в поту после одного из своих обычных вихрей головокружительных танцев, но на этот раз он был настолько неосторожен, что вернулся домой в открытой карете. На следующий день он не смог встать с постели: затрудненное дыхание, дрожь, жар в груди; вызванный доктор Задлер поставил диагноз – плеврит. Дантес осторожно сообщил о своей болезни Геккерену, встревоженный посланник ответил потоком советов и указаний – конкретным доказательством его права на отцовство.


Пушкин – своей жене, Наталье Николаевне,

Михайловское, 21 сентября 1835 года

«Ты не можешь вообразить, как живо работает воображение, когда сидим одни между четырех стен, или ходим по лесам, когда никто не мешает нам думать, думать до того, что голова закружится. А о чем я думаю? Вот о чем: чем нам жить будет? Отец не оставит мне имения; он его уже вполовину промотал; ваше имение на волоске от погибели. Царь не позволяет мне ни записаться в помещики, ни в журналисты. Писать книги для денег, видит Бог, не могу. У нас ни гроша верного дохода, а верного расхода 30 000. Все держится на мне да на тетке. Но ни я, ни тетка не вечны. Что из этого будет, Бог знает. Покамест грустно. Поцелуй-ка меня, авось горе пройдет. Да лих, губки твои на 400 верст не оттянешь…»


Согласно Луи Метману, «горячая преданность голландского посланника и его благоразумные советы, конечно, имели благотворное влияние на горячий характер 23-летнего молодого человека, который в блестящем светском окружении должен был контролировать побуждения своей импульсивной натуры». Но письма Дантеса производят иное впечатление. В них молодой человек из них двоих выглядит более благоразумным и логичным. В августе 1835 года, когда посланник услышал, что в Италии бушует холера, он подумывал над тем, чтобы изменить свои планы и вернуться в Россию раньше, чем ожидалось. Но Жорж переубедил его: «Ты знаешь, как бы я был счастлив тебя видеть, но только вчера я говорил с Задлером… Он сказал, что ни при каких условиях ты не должен возвращаться до конца года, если хочешь полностью излечиться, и он добавил, что русский климат убьет тебя; подумай, могу ли я позволить тебе вернуться после того, как услышал этот секрет… Проведи зиму в Вене или Париже, и ты явишься среди нас весной в прекрасной форме».

Жорж всегда проповедовал умеренность и здравый смысл: «Когда ты[4] говоришь мне, что не переживешь, если что-то со мной случится, неужели ты думаешь, что эта мысль никогда не приходила и ко мне? Но я гораздо разумнее тебя, потому что я не останавливаюсь на этой мысли, но гоню ее как ужасный кошмар; в конце концов, что будет жизнь наша, если в то время, когда мы действительно счастливы, мы будем позволять нашему воображению разгуляться, беспокоясь о бедствиях, которые могут нас постигнуть? Жизнь была бы постоянным мучением».

Далеко не успокоенный логикой Жоржа, как это было бы с родным сыном, барон обиделся. Бывали моменты, когда он предпочел бы видеть у Жоржа больше импульсивности и меньше логики, и моменты, когда, терзаемый неуверенностью относительно истинных чувств своего будущего сына, он позволял беспокойству, непонятной неловкости пробиваться через его завуалированные выговоры и горькие намеки. Когда во все более усложняющемся деле усыновления возникла очередная трудность, он, например, упрекал Жоржа за то, что тот не был достаточно встревожен, и молодой человек был вынужден успокаивать его: «Я уверен, ты скоро получишь письмо, которое сделает нас обоих счастливыми. Я говорю «нас обоих», потому что в своем письме ты пишешь так, будто я рад тому, что происходит». Посланник жаловался, что его протеже выражал свои чувства к нему неискренними, пустыми фразами, обвиняя его в эпистолярной лености. Жорж утверждал, что в этом нет его вины: «Иногда мои письма так коротки, что мне стыдно их посылать, и я жду какой-нибудь сплетни о знатных жителях Петербурга для того, чтобы немного развлечь тебя».


Сплетни были средством Дантеса возместить недостаток пыла, беспокоивший Геккерена. Он пересказывает случай, произошедший на свадьбе их друга Марченко. Когда священник обратился к нему с ритуальной формулировкой «moi, Jean, lepouseur», названный Жан, гордый своим титулом камер-юнкера, поправил священнослужителя: «moi, Gentilhomme de la Chambre»[5]. Весь Петербург весело смеялся над Жаном. Он рассказывал ему о последнем скандале из жизни своих театральных друзей: обнаружив, что Евдокия Истомина, самая известная русская балерина, изменила ему с приезжим парижанином, остановившимся у его коллеги Лаферьера, актер Поль Минье дал пощечину владельцу дома, где состоялось свидание; эксцентричный Лаферьер парировал, объявив, что будет продолжать играть только в том случае, если обидчик публично заявит, будто не тронул его и пальцем, и абсурдный документ соответствующего содержания распространился по всему городу вместе с программой французского театра. Он рассказывал ему, что происходило «в дипломатической семье»: граф фон Лерхенфельд, прижимистый посланник Королевства Бавария, явился на пикник с остатками ростбифа, корочкой хлеба и небольшим количеством горчицы; граф фон Брей был по уши влюблен в одну из фрейлин императрицы, но его держала на коротком поводке его любовница, Жозефина Ермолова, которая летом 1835 года преподнесла своему законному мужу превосходное незаконнорожденное дитя. Он рассказывал ему о шутовстве его товарищей по гвардии: некие умники в ложе Александринского театра бросили в актрису, чье исполнение они сочли недостаточно хорошим, интимную часть мужского белья, заполненную конфетти, «и Император напомнил слова, которые говорил нам когда-то, что если произойдет хоть малейшее недоразумение, виновные будут переведены в армию: естественно, не хотел бы оказаться на их месте, поскольку карьера бедняг будет погублена из-за нескольких шуток, которые даже не были умными или смешными, да и игра не стоила свеч». Что стало со знаменитым весельем, дерзостью и веселой беззаботностью Дантеса?


«Горячий жеребенок заиндевевших степей». Так один поэт, возможно Маффеи, воспел Жюли Самойлову, русскую дворянку, поселившуюся в Милане в 1824 году. Юлия Павловна Самойлова впервые появилась в миланском высшем обществе 30 января 1830 года на мемориальном балу у графа Джузеппе Батьяни. Вскоре она стала известна как «русская дама из Милана», прогремевшая своими бурными любовными историями, экстравагантностью, щедростью к бедным и пышностью ее незабываемых вечеров, которые заставляли каналы Навигли, слабое подобие Невы, искриться в ночи песнями и светом. Каждый ее приезд в Россию сопровождался тем или иным скандалом. Дантес писал Геккерену в августе 1835 года: «Я все время забываю сообщить тебе подробности пребывания Жюли в Петербурге… Начну с того, что ее дом напоминал казармы, поскольку все офицеры полка проводили здесь вечер, ты можешь представить, что происходило; однако правила приличия соблюдались, поскольку осведомленные люди настаивают, что у нее рак матки». Жюли Самойлова дала большой вечер, посвященный своему дню рождения, в своем имении Славянка.

Я там не был, но рассказывают потрясающие вещи, которые не могут быть правдой. Например, что она заставила крестьянок взбираться на смазанные жиром столбы, и каждый раз, когда они падали, раздавались бесконечные радостные крики, также она заставляла крестьянок участвовать в скачках верхом на лошадях, короче говоря, самые разные подобные шалости, самое неприятное было то, что Александр Трубецкой сломал руку по дороге домой… Император узнал обо всех этих слухах и о сломанной руке Александра; на балу у Демидова на следующий день он был в гневе и, обратившись к нашему генералу, в присутствии сорока человек сказал: «Итак, офицеры вашего полка настаивают на том, чтобы творить глупости, и не успокоятся, пока я не переведу дюжину из них в армию, а что касается той женщины, – говоря о Жюли, – она будет вести себя прилично только тогда, когда я заставлю полицию вышвырнуть ее вон». Мне очень жаль, потому что Жюли очень хороший человек, и если я и не был у нее дома, то часто с ней встречался; должен сказать тебе, что я почел за лучшее не посещать ее, поскольку Император так однозначно осудил людей, бывших у нее частыми и близкими гостями».


Чем больше мы слышим голос подлинного Дантеса, тем больше в наших глазах тает образ развращенного высокомерного авантюриста, завещанный нам многочисленными свидетелями. Были ли они слепы? Лгали? Или существовало два Дантеса: один для общества, а другой – раскрывавшийся только человеку, которому он был обязан всем, человеку, без которого, как он говорил, он «был ничем». И был ли этот второй, тайный Дантес связан с этим человеком чем-то большим, чем просто уважение и благодарность? Александр Трубецкой, кавалергард, сломавший руку по пути с деревенской оргии в Славянке домой, не имел сомнений на этот счет: «И за ним водились шалости, но совершенно невинные и свойственные молодежи, кроме одной, о которой, впрочем, мы узнали гораздо позднее. Не знаю, как сказать: он ли жил с Геккереном, или Геккерен жил с ним… В то время в высшем обществе было развито бугрство. Судя по тому, что Дантес постоянно ухаживал за дамами, надо полагать, что в сношениях с Геккереном он играл только пассивную роль».


Среди своих современников и товарищей по военной службе, с их опрометчивым поведением и буйной развращенной жизнью, Жорж Дантес стоит особняком, как муха-альбинос. Все еще было лето, когда он писал посланнику: «В полку новые приключения. Несколько дней назад Сергей Трубецкой и несколько других моих товарищей после более чем обильного обеда в ресторане за городом начали колотить во все дома по дороге домой. Можешь представить шум, который поднялся на следующий день». Позднее он сообщил Геккерену о последствиях этой шалости: «Разразилась буря. Трубецкой, Жерве и Черкасский были переведены в армию… Понятно, что необходимо вести себя тихо, если хочешь прогуляться по проспекту и подышать свежим воздухом, а оказаться на гауптвахте можно быстро, поскольку времена сейчас тяжелые, действительно очень тяжелые, и нужно много осторожности и благоразумия, если хочешь управлять своей лодкой так, чтобы не врезаться в другие».


Весьма осторожный рулевой, ведущий свое маленькое судно через ширь российских вод, холодная голова среди опрометчивых, умеренный среди неумеренности, отстраненный и сторонний наблюдатель, Дантес рассуждает почти как Германн, главный герой пушкинской «Пиковой дамы», написанной в 1833 году. Германн каждый вечер посещает бесконечные игры в фараон, но никогда не играет; трезвый, выдержанный, уступающий приятелям в щедрости по своим средствам и характеру, полный решимости никогда не жертвовать самым необходимым в сомнительной погоне за избыточным, он живет под девизом «бережливость, умеренность, трудолюбие». Но у него «профиль Наполеона и душа Мефистофеля». Взволнованный историей о графине, знающей безошибочную формулу выигрыша, он становится одержимым ее чудесным секретом и идет на все, чтобы вырвать у нее эту тайну. Наконец призрак старой графини, причиной смерти которой он явился, открывает ему: «Тройка, семерка, туз», – и Германн впервые начинает играть; он должен выиграть огромную сумму, но дряхлая злая дама пик подмигивает ему с третьей карты, единым ударом лишая его разума и богатства.

Усмехаясь сквозь мрак самого мистического из своих рассказов, Пушкин раз и навсегда свел счеты с мефистофелевским романтизмом и объявил войну наследникам Наполеона, вновь вооруженным до зубов и марширующим по огромным российским просторам. С вершины стиля прозы еще восемнадцатого столетия, отточенной, строгой, не очень психологичной, он обличил marivaudage Бальзака и «фальшивую риторику» Стендаля. Конечно, это было делом стиля, но не только стиля: Пушкин презирал и втайне боялся Растиньяков и Сорелей как неутомимых фанатиков, движимых манией завоевания, несгибаемых и методичных кузнецов своей судьбы.

Литература предваряет – не следует рабски и не копирует – жизнь. Жорж Дантес – убежденный карьерист, лощеный и бережливый, всегда внимательный к тому, чтобы не сделать неправильных движений, умелый распорядитель своего капитала, состоявшего из приятной внешности и чувства юмора, «человек практический, приехавший в Россию сделать карьеру» – рисковал потерять все, что он так прилежно и трудолюбиво собирал, когда поддался чарам превосходства, явившегося в облике восхитительной королевы всех сердец. Литература тоже вносит поправки в жизнь: в «Пиковой даме» Пушкин уже определил путь Дантеса и других героев бальзаковской закваски. Но не всех и не к добру. Новые дантесы – более интеллигентные, культурные и преданные, более стесненные в средствах, но богатые идеями, теперь уже обрусевшие, уже раскольниковы – еще вернутся в Петербург, чтобы убивать.


Пушкин – своей жене,

Тригорское, 25 сентября 1835 года

«…Здорова ли ты, душа моя? и что мои ребятишки? что дом наш и как ты им управляешь?.. В Михайловском нашел я всё по-старому, кроме того, что нет уж в нем няни моей и что около знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия, молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу. Но делать нечего; всё кругом меня говорит, что я старею, иногда даже чистым русским языком. Например, вчера мне встретилась знакомая баба, которой не мог я не сказать, что она переменилась. А она мне: да и ты, мой кормилец, состарился да и подурнел. Хотя могу я сказать вместе с покойной няней моей: хорош никогда не был, а молод был. Всё это не беда; одна беда: не замечай ты, мой друг, того, что я слишком замечаю. Что ты делаешь, моя красавица, в моем отсутствии?»


Дантес – Геккерену,

18 октября 1835 года

«До того как сообщить тебе все последние сплетни и новости Петербурга, я должен начать с себя самого и своего здоровья, которое, по моему мнению, не так хорошо, как должно. Я так много потерял в весе после той простуды, которую я подхватил на курорте, что уже начал беспокоиться и вызвал доктора, который убедил меня, что я никогда не чувствовал себя лучше, и это состояние слабости было совершенно естественным следствием плеврита и результатом того, что мне пускали много крови; тем не менее мне велено закутываться во фланель, поскольку доктор подчеркнул, что я подвержен простудам, а это единственный способ их предотвратить; я честно признаюсь, что это последнее средство превышает мои финансовые возможности, поэтому не имею понятия, как достать требуемое белье, тем более, что я должен носить его постоянно, следовательно, его потребуется много».


В октябре барон Геккерен приехал в Сульц, который он уже посещал в начале августа. Принятый с величайшей радостью и предупредительной любезностью, он, казалось, был рад теплому приему и наслаждался простыми радостями деревенской жизни. Он также воспользовался своим долгим пребыванием в Эльзасе, чтобы внести порядок в расстроенные финансы папы Дантеса, который к этому времени уже слепо ему доверял. Он оценил имение, вычислил приход и расход, просмотрел старые записи, проконсультировался с юристами и нотариусами, провел переговоры с должниками и кредиторами, уволил нечестного управляющего, посоветовал сократить издержки, предложил улучшения, увеличивающие прибыль от виноградников и полей зерновых. Он оставался с семейством Дантесов дольше, чем планировал, прибыв в Париж только ближе к середине декабря. Уже оттуда, 24 декабря, он сообщил Жоржу, что просьба об усыновлении наконец удовлетворена. Новость вызвала ликующую благодарность: «Я люблю тебя больше, чем всю свою семью, вместе взятую, и не хочу этого больше скрывать».


«Никто не может вспомнить такой суровой зимы с 1812 года– времени, столь пагубного для французской армии», – писал князь Бутера в январе 1836 года. Задержанный льдом и снегом, новый французский посланник добирался до Петербурга не менее 43 дней (прибыв – ирония истории – как раз в День благодарения Господу за победу над Наполеоном, отмечаемый молебнами во всех церквях). Мы можем быть уверены, что наш кавалергард из Кольмара, с его чувствительностью к холодной и влажной погоде, не пережил бы этой ужасной русской зимы, если бы не барон Геккерен, пришедший на помощь деньгами для этих бесценных фланелевых рубашек, а также позволением пользоваться своей элегантной каретой и теплой шубой дипломата. Но даже проницательный и дальновидный голландский посланник не мог предположить, какие разрушение и опустошение повлечет за собой его щедрое внимание.


Дантес быстро усвоил, что в России, «хотя и простирающейся далеко на север, по жилам бежит горячая кровь». Конечно, поразительные и фантастические вещи не были редкими в этой безбрежной, дикой стране:


«Я почти забыл рассказать тебе то, о чем несколько последних дней говорит весь Петербург; вещь действительно ужасающая, и если ты соизволишь доверить ее одному из моих соотечественников, то из нее получится хороший роман; вот история: в окрестностях Новгорода есть женский монастырь, одна из монахинь известна по всей округе своей красотой. Драгунский офицер безнадежно влюбился в нее и преследовал ее целый год, после чего она внезапно согласилась его принять, при условии, что он придет в монастырь пешком и один. В тот день он покинул свой дом около полуночи и явился в назначенное место, где нашел названную монахиню, которая, не говоря ни слова, провела его в монастырь. Прибыв в ее келью, он нашел великолепный обед со всевозможными винами, а после обеда попытался воспользоваться этим тет-а-тет и начал убеждать ее пылкими заверениями в любви; она, выслушав с величайшим хладнокровием, спросила, какое доказательство своей любви он может предложить, и он обещал все, что могло прийти ему на ум, включая похищение и женитьбу в случае ее согласия. Она повторяла, что этого недостаточно, и офицер, сбитый с толку, в конце концов сказал, что выполнит все, что она попросит; заставив его в этом поклясться, она взяла его за руку, подвела к буфету, указала на мешок и сказала, что он должен только донести его до реки, а по возвращении она ни в чем ему не откажет; офицер согласился, она вывела его из монастыря, но, не сделав и двухсот шагов, он почувствовал себя плохо и упал. По счастью, один из его товарищей, видевший его выходившим из дому и поджидавший его возле монастыря, быстро подбежал к нему, но было слишком поздно: злая женщина отравила его, и он успел только пересказать все события; когда полиция вскрыла мешок, она обнаружила там половину туловища жестоко обезображенного монаха».


То, что происходило на глазах Дантеса – отстраненных, невыразительных, бледно-голубых – напоминало ему истории из книг, о которых он только слышал: «Бедняга Платонов был три недели в ужасном состоянии – так влюбился в княгиню Б., что заперся дома и не хотел никого видеть, даже своих родственников… Он отказывается говорить со своими братом и сестрой. Он говорит, что очень болен; такое поведение неглупого молодого человека просто поразительно, потому что он влюблен так, как, говорят, это происходит у героев романов. Авторов последних я хорошо понимаю, надо же чем-то заполнить страницы, но это странно для человека, обладающего здравым смыслом; я надеюсь, он скоро положит конец этой глупости и вернется к нам, я без него очень скучаю». Осторожный и разумный Дантес не подозревал, что вскоре сам вступит в эксцентричное братство «бедняг», безумно влюбленных, как герои романов, – сам окажется в романе, таком же напряженном и с таким же кровавым концом, как и любой роман, написанный в его любимой и далекой Франции.

В конце декабря Жорж Дантес наконец смог уведомить Якоба Геккерена о своем полном выздоровлении: «Теперь, благодарение Богу, я совсем не страдаю. Да, я закутан во фланель, как женщина, выздоравливающая после родов, но в этом есть двойное преимущество сохранения тепла и заполнения пространства под одеждой, которая висит на мне как мешок из-за того, что я так страшно похудел. В этом письме я предлагаю тебе отчет о моей теперешней жизни: я каждый день ем дома, мой слуга договорился с поваром Панина, и мне присылают очень хорошие и обильные обеды и ужины за шесть рублей в день, и я уверен, что смена поваров идет мне на пользу, поскольку боли в желудке почти совершенно исчезли».

Но он не все говорил своему далекому другу. Он ни разу не упомянул об участившихся вечерних выходах и молчал о своих новых знакомых: Петре Валуеве, женихе Марии Вяземской, Александре и Андрее Карамзиных, Клементин и Аркадии Россетах – это все были молодые друзья Пушкина. Через них Дантес вошел в кружок поэта[6].

В полдень первого января 1836 года длинный кортеж проследовал за царем и его семьей к церкви Зимнего дворца для торжественного новогоднего богослужения. Час спустя царица Александра Федоровна в сопровождении Литты, обер-камергера, и Воронцова-Дашкова, государственного секретаря, в строгом иерархическом порядке принимала поздравления гостей: статс-дамы, придворные, местные аристократки; члены Государственного совета; сенаторы, генералы, личные адъютанты; первые и вторые придворные ранги и т. д. Как камер-юнкер и чиновник IX класса Пушкин должен был среди последних пожелать монарху счастливого нового года. Позже, в тот же самый день, царь Николай I должен был отпраздновать десятую годовщину своего восшествия на престол балом-маскарадом, на который были приглашены тридцать пять тысяч человек, представляющие все сословия России. В шесть часов вечера огромные толпы начали вливаться в Зимний дворец: в Белый, Позолоченный и Концертный залы, Ротонду, Мраморный, Фельдмаршальский и Георгиевский залы, Портретную галерею, Эрмитаж и Эрмитажный театр. В девять часов, в сопровождении наследника престола и других членов императорской семьи, Николай I и его супруга прошествовали в Позолоченную залу и открыли танцы полонезом. Два часа спустя 485 счастливчиков ужинали в Эрмитажном театре, другим был предложен буфет и напитки для утоления жажды. Была почти полночь, когда Александра Федоровна, опять по-семейному, пожаловалась на легкое головокружение; императорская семья быстро удалилась, объявив вечер законченным. Наталья Николаевна Пушкина не могла остаться незамеченной даже в этом столпотворении в Зимнем дворце. Она была уже на пятом месяце беременности, но ей это нисколько не повредило; казалось, что с каждой беременностью она становилась еще красивее. Жорж Дантес не терял ее из виду даже в огромной толпе, собравшейся в Зимнем дворце.


Примерно 10 января Пушкин писал Нащокину:

«Мое семейство умножается, растет, шумит около меня. Теперь, кажется, и на жизнь нечего роптать, и старости нечего бояться». Сначала он написал «или бояться смерти», но вечно бдительный демон самоцензуры остановил его руку, и поэт вычеркнул слова, которые проскользнули вместе с прочими, выдавая мрачные мысли, преследовавшие его. Он продолжал радостный гимн семейному счастью: «Холостяку в свете скучно: ему досадно видеть новые, молодые поколения; один отец семейства смотрит без зависти на молодость, его окружающую. Из этого следует, что мы хорошо сделали, что женились».

В литературных кругах и среди близких друзей Пушкина было известно, что поэт начинает выпускать ежеквартальное литературное издание «вроде английского Quarterly Review». Дантес немного выучил русский язык и теперь отваживался на неуклюжую игру слов на этом трудном языке. Однажды (у Карамзиных, у Вяземских?) он сказал Пушкину: «Почему бы не назвать ваш журнал «Квартальный надзиратель»?» Поэт ответил неловкой улыбкой, почти гримасой. Игра слов «квартальный» и «ежеквартальный» поразила его грубостью и двусмысленностью. Не высмеивал ли Дантес домашнего жандарма, неустанного цербера Натальи Николаевны?


Дантес – Геккерену,

Петербург, 20 января 1836 года

«Мой дорогой друг, я чувствую себя виноватым, не ответив сразу на два твоих прелестных и забавных письма, но, понимаешь, последние две недели моя жизнь состояла из танцевальных ночей, утренних прогулок верхом и дневного короткого сна, и все это еще будет продолжаться, но что хуже всего, я безумно влюблен! Да, безумно, потому что я не знаю, что делать, не могу сказать тебе, кто она, потому что письмо может попасть в другие руки, но вспомни самое восхитительное создание в Петербурге, и ты будешь знать ее имя, но самое ужасное в этой ситуации то, что она тоже любит меня, но мы не можем видеться, потому что ее муж – человек буйной ревности. Я доверяю все это тебе, мой дорогой, как моему лучшему другу, поскольку я знаю, что ты разделишь мою боль, но, ради Бога, не говори никому ни слова и не спрашивай, за кем я ухаживаю, ты можешь неосторожно погубить ее, и я буду безутешен, потому что, видишь ли, я готов на все, чтобы сделать ей приятное, потому что жизнь, которую я последнее время веду, стала постоянным мучением: любить и быть в состоянии сказать об этом только между ритурнелями кадрили – ужасная вещь; возможно, я не прав, рассказывая все это тебе, и ты сочтешь это глупостью, но мое сердце настолько полно, что мне нужно немного его облегчить. Я уверен, ты простишь мне это безумие, потому что я признаю, что это безумие, но я не могу рассуждать разумно, хотя в этом и нуждаюсь, ведь эта любовь отравляет мне жизнь; но, будь уверен, я осторожен, настолько осторожен, что пока все это секрет, ее и мой… Я повторяю, ни слова Брею, поскольку он пишет в Петербург, и одно лишь слово от него к его бывшей «жене», и мы оба пропали! Потому что одному Богу известно, что может случиться, поэтому, дорогой друг, я считаю дни до твоего возвращения, и эти четыре месяца покажутся мне столетиями, потому что любому в моем положении отчаянно нужен кто-то, кого он любит, кому он может открыть свое сердце и искать утешения. Вот почему я кажусь таким несчастным, поскольку никогда в жизни я не чувствовал себя лучше физически, но голова моя в таком беспорядке, что я не могу найти ни минуты покоя ни днем, ни ночью, что и придает мне этот грустный и больной вид. Единственный подарок, который я прошу привести мне из Парижа, – перчатки и носки из filoselle, это ткань из шелка и шерсти, очень теплый и приятный материал, который, я думаю, стоит недорого, а если не так, считай, что этой просьбы не было. Что до ткани, я не думаю, что в этом есть смысл: шинель я смогу носить до тех пор, когда мы вместе поедем во Францию, что до мундира, то разница будет столь незначительна, что не стоит усилий… Прощай, мой милый друг, прости мне эту новую страсть, ведь я также люблю тебя от всего сердца».


Якоб ван Геккерен никогда не ревновал Жоржа Дантеса. Напротив, это молодой человек при случае высказывал свои подозрения и предчувствия: «Газеты сообщают, что в Италии холеры почти нет, может, ты поедешь туда, где глаза большие и темные, а у тебя такое мягкое сердце». Также Геккерен никогда не реагировал на любовные дела своего подопечного: «дамы вырывали его одна у другой», и страстный кавалергард всегда извлекал эротическое преимущество из своих чар; это казалось лишь естественным, в порядке вещей. Посланник не возражал против долгой связи Дантеса с одной замужней женщиной – «женой» в их частном лексиконе. И когда в ноябре 1835 года Жорж сообщил ему, что собирается бросить свою любовницу, он не был удивлен: он знал, что Дантес был ненасытным и непостоянным дамским угодником. Далекий от того, чтобы что-то скрывать, Дантес напротив обожал рассказывать о своих победах, прошлых и настоящих: «Скажи Альфонсу, чтобы он показал тебе мою последнюю пассию, и скажи, хорош ли у меня вкус и нельзя ли с такой девушкой не забыть заповедь иметь дело только с замужними женщинами». Барон Геккерен уже подыскивал среди русской, французской и немецкой аристократии подходящую для Жоржа партию, девушку с именем и состоянием, чтобы однажды кавалергард и старый посланник могли уйти в отставку с военной и дипломатической службы и провести остаток жизни вместе, «так сказать, одной семьей».

Получив взволнованное признание Дантеса, посланник предположил, что это еще один пожарчик, обреченный погаснуть в объятиях еще одной «жены». Он знал, каким настойчивым может быть его Жорж, а также был хорошо знаком с сомнительной добродетелью петербургских дам. Последнее «безумие» должно было вскоре закончиться банальным адюльтером, что удовлетворит чувства молодого человека и на что общество обычно согласно закрывать один или оба глаза. Однако на этот раз неутомимый офицер, который обычно выискивал добычу в театральных кулисах, выбрал своей целью одну из самых красивых женщин Петербурга – женщину, к чарам которой не остался равнодушным сам царь.

Селедка и икра

Красота следовала за ней, как лучистая тень, и неслись впереди неизменные эпитеты: «пригожая жена», «красавица-жена», «прекрасная хозяйка», «прекрасная Натали», «несравненная красавица», «очень милое творение». Никто не называл Наталью Николаевну Гончарову-Пушкину просто Натали. Казалось, другие женщины меркли в свете ее очарования, и люди, лишь слышавшие о ней, спешили подойти к ней ближе и разглядеть, стараясь узнать, правдиво ли превосходство, приписываемое ей салонами Петербурга. Действительно ли она самая красивая, красивее, чем Елена Завадовская, Надежда Соллогуб, София Урусова, Эмилия Мусина-Пушкина, Аврора Шернваль фон Валлен? Из всех сравнений она неизменно выходила победительницей. В Петербурге не было ни одного молодого человека, который бы тайно не вздыхал о ней. Ее ослепительная красота в сочетании с магическим именем, которое она носила, кружила все головы. Молодые люди, которые не только не знали ее лично, но и видели ее только на расстоянии, всерьез были уверены, что влюблены. Высокая, «стройная, как пальма», роскошное белоснежное декольте, невозможно тонкая талия, стройная шея, изваянная головка, «как лилия на стебле», лицо совершенного овала цвета бледной слоновой кости. Тонкие черты классического совершенства, брови, как черный бархат, длинные ресницы такие же темные, как волосы, которые она носила зачесанными назад или свободно падающими на шею, «подобно прекрасной камее», с завитками у висков. Во взгляде ее была «какая-то неопределенность» из-за легкого косоглазия, возможно, результата близорукости, и прозрачные, меняющие свой цвет – зеленые, серые или ореховые – глаза, напоминавшие ягоды крыжовника. Это легкое несовершенство только подчеркивало очарование лица, которое было все грация и гармония, возвышенная симфония линий и форм.


«Маленькая Гончарова была восхитительна в роли сестры Дидоны» на балу, устроенном Дмитрием Владимировичем Голицыным, генерал-губернатором Москвы во время визита императорской семьи в бывшую столицу в рождественские праздники 1829 года. Самая юная из сестер Гончаровых выступила их tableau vivant, чтобы получить поздравления царя; 18 февраля, в день, когда она вышла замуж за самого знаменитого российского поэта, она появилась в живых картинах как Венера, Психея, Мадонна, Ангел, Муза, Богиня, Евтерпа. Любая одежда, окутывающая ее стройное тело (куда эта женщина девает свою пищу? – часто удивлялись между прочим ее завистницы), оставляла непреходящее впечатление в памяти видевших ее: «платье из черного атласа, доходящее до горла», «голубая бархатная шуба», «белое платье, круглая шляпа и на плечах красная шаль», «костюм жрицы солнца», «свободный черный халат», который она носила дома, ее «боа», которое ласкал Пушкин у постели своей больной матери. Даже наблюдатель-мужчина, романтический маринист Айвазовский, описал ее с обилием деталей, достойных женского модного журнала: «изящное белое платье, бархатный черный корсаж с переплетенными черными тесемками, большая палевая соломенная шляпа. Большие белые перчатки».

Прелесть ее черт, красота ее форм, элегантность ее нарядов затмевали все другие впечатления у тех, кто знал и регулярно посещал Наталью Николаевну. Немногим удавалось видеть ее самое за великолепной драпировкой, еще меньше осталось записей ее слов: «Ах, Пушкин, как ты надоел мне со своими стихами!.. Пожалуйста, продолжайте чтение, а я пойду посмотрю мои платья»; «Читай, читай, я все равно не слушаю». Но все это ненадежные свидетели, их память омрачена посмертной злобой. Для наших ушей Наталья Николаевна нема. Любая попытка услышать ее настоящий голос натыкается на плюшевый барьер тишины. Ее письма к Пушкину исчезли; мы даже не знаем, сколько их было. Возможно, она сама их уничтожила как знак болезненного прошлого, а возможно, они существуют до сих пор, забытые среди прочих старых бумаг в семейном архиве какого-нибудь знатного европейского дома. Все, что осталось, – это отклики и вспышки мужа, поскольку Натали писала ему о своем собственном здоровье и здоровье детей, сообщала ему о слугах (которыми ей было сложно управлять в первые годы замужества), жаловалась на вечную нехватку денег, болтала о свадьбах и помолвках, пересказывала мелкие столичные сплетни и описывала балы и вечеринки, наряды и лица своих соперниц. Все это было привычным в том эпистолярном кодексе ее времени и класса: ее письма не отличались от тысяч писем тысяч других петербургских женщин. И никакого намека на то, что происходило в глубине ее души; ничего, что подсказало бы нам, что на самом деле Красавица думала о Чудовище, каким Венера видела Вулкана. Ничего, кроме ревности.

Натали одержимо подозревала, что муж ей неверен (и не без причины); и Пушкин убеждал ее в своей невиновности: «Как я хорошо веду себя! как ты была бы мной довольна! за барышнями не ухаживаю, смотрительшей не щиплю, с калмычками не кокетничаю – и на днях отказался от башкирки, несмотря на любопытство, очень простительное путешественнику; за Соллогуб я не ухаживаю, вот те Христос; и за Смирновой тоже». Снова и снова поэт, вероятно, чувствует изящную ручку своего ангела, тяжело опускающуюся на его особу, и довольно посмеивается, рассказывая друзьям об этих ударах. Униженная богиня любви дает волю своей боли и презрению? Или своим капризам? Кто может сказать? Мы знаем все, что только можно, о ее очаровательном теле, все подробности ее несравненного очарования, но все, что мы можем сделать, – это предполагать, когда дело касается того, что смущало ее сердце, и основывать свои предположения на словах других – написанных ей ее мужем или приписываемых ей Дантесом в его признаниях Геккерену. Этот рок останется с ней навсегда – безгласный образ, онемевшая красавица.

Иногда мы даже удивляемся, испытывала ли она другие чувства и эмоции, чем те, которые любовно приписывали ей два человека, для которых она стала яблоком смертельного раздора. Мы знаем в подробностях только об одной страсти Натали: о ее любви к танцам, которая гасила ее внутреннюю робость и познакомила ее с летучими радостями салонного веселья – нечто вроде головокружения, заставляющего говорить бесчисленные бессмысленные очаровательные вещи; временная лихорадка, вызванная музыкой, светом, хаосом, толпой, эйфорией, – и увядающая при малейшем признаке мысли, и обреченная с первыми лучами рассвета.

Вот роковой вопрос: почему она в конце концов приняла неоднократные, беспокойные, настоятельные предложения Пушкина – вечно безденежного поэта, еретика и смутьяна, чьи черты напоминали «хитрое и сообразительное маленькое животное», обитающее в Африке? Он не мог предложить ей ни богатства, ни титула. Ни даже перспектив спокойного будущего. Может быть, ее мать была полна решимости выдать дочь замуж за первого, показавшегося на ее жадном горизонте? Было ли это тщеславие Натали, ее желание носить имя человека, чья слава достигла всех уголков России? Возможно, страстное желание покинуть мрачную гнетущую атмосферу московского дома ее семьи? Или, может быть, сочетание всех этих факторов, окрашенное смутным чувством, более напоминающим страх, чем любовь? Конечно же, не страх остаться старой девой – поскольку она была самой красивой невестой Москвы, – но благоговение и ужас перед чем-то неведомым, переполнившие ее, заставили принять решение: судьба, власть, страсть, поэзия.


Юные годы ее жизни прошли в Москве, в деревенских поместьях и в Полотняном Заводе – процветающей фабрике, когда-то делавшей паруса для флота Петра I и теперь еще производившей лучшие в России ткань для парусов и бумагу. В начале девятнадцатого века все значительное состояние Гончаровых было поглощено продажами за долги, закладными и расточительством семейного патриарха – экстравагантного тирана, долги которого после смерти составили полтора миллиона рублей. В 1812 году дедушка Натали, Афанасий Николаевич Гончаров, не живший со своей душевнобольной женой, после долгого пребывания за границей вернулся с новой любовницей, некоей Бабеттой – или «этой французской прачкой» – как ее прозвали в богатеющем, роскошном семейном доме, все более раздираемом несогласием и ссорами из-за денег.

Николай, единственный сын Афанасия Гончарова, был внезапно отстранен от управления имуществом семьи и переехал в Москву вместе с женой и четырьмя маленькими детьми. Только Натали – тогда ее звали Таша, уменьшительное от Наташа, Наталья, любимая внучка деспота – осталась в Полотняном Заводе. Но в один прекрасный день в возрасте шести или семи лет и прекрасную Ташу привезли в Москву. Ее соболью шубу, подарок деда, отняли у нее по приезде: мать сделала из нее муфты. Больше не было роскошной жизни с ее привилегиями и прелестями. Больше не было и Полотняного Завода с сотнями слуг, огромными землями, оранжереей с персиками и ананасами, с играми на воздухе, с лошадьми, конюшнями и верховой ездой. Вместо этого ей пришлось привыкать к жесткой дисциплине дома Гончаровых, управляемого непредсказуемой, авторитарной разочарованной женщиной, часто бывавшей жестокой и наверняка несчастной. Только изредка дети видели своего отца, «уничтоженную тварь», согласно его собственному описанию.

Николай Афанасьевич Гончаров, чье больное сознание было замутнено алкоголем, жил в крыле большого дома на Никитской улице, где его держали под замком, чтобы оградить домашних от вспышек его яростного гнева. В спокойные дни слышны были хватающие за сердце жалобные звуки его скрипки. Жена приходила взглянуть на него только по вечерам, и ходили слухи, что по ночам она навещала комнаты мужской прислуги; днем она лицемерно замаливала свои грехи в часовне, раздавала милостыню; она предоставляла пристанище странникам, нищим и юродивым во Христе. Свою материнскую власть она осуществляла через суровые наказания и запреты, частенько сопровождая их пощечинами. Она привила боязливое уважение к себе, в особенности своим дочерям, которые воспитывались в слепом и немом повиновении. Будучи не в состоянии должным образом распоряжаться своим наследством и ежегодной рентой, доставшейся ей от свекра, она со временем стала болезненно жадной. Она пила. Только для того, чтобы избежать ее постоянных жалоб, вспышек и ссор с нею, Пушкин и Натали через несколько месяцев после свадьбы переехали из Москвы в Царское Село. Оттуда они отправились в Петербург.


Долли Фикельмон, 26 октября 1831 года:

«Наш второй grand soiree прошлым вечером прошел прекрасно: было много народу. Госпожа Пушкина, жена поэта, здесь впервые явилась в свете; она очень красива, и во всем ее облике есть что-то поэтическое – ее стан великолепен. Черты лица правильны, рот изящен и взгляд, хотя и неопределенный, красив; в ее лице есть что-то кроткое и утонченное; я еще не знаю, как она разговаривает – ведь среди 150 человек вовсе не разговаривают, – но муж говорит, что она умна. Что до него, то он перестает быть поэтом в ее присутствии; мне показалось, что он вчера испытывал все мелкие ощущения, все возбуждение и волнение, какие чувствует муж, желающий, чтобы его жена имела успех в свете».


Она редко говорила на публике, и «женщины находили ее несколько странной». В перерывах между танцами она была молчаливой и робкой, потупляя свой газелий взгляд, голова слегка клонилась, возможно, под тяжестью самой красоты. Она была более оживленной в присутствии ее собственных друзей и друзей семьи – и тогда она говорила. Возможно, слишком много. Тогда казалось, что голоса других людей эхом отражались от хрупкого алебастра ее тела, лишенного собственной глубины и собственного звука. Своим друзьям, сестрам, тетке и мужу она пересказывала каждую галантность, каждый комплимент сонма поклонников, осаждавших ее в салонах. Она хвасталась своими постоянными неизменными триумфами в обществе, и ее глупое щебетание растапливало сердце Пушкина. Ему льстили восхищение и ухаживания других мужчин, но он всегда был настороже: «Я ждал от тебя грозы, ибо, по моему расчету, прежде воскресенья ты письма от меня не получила; а ты так тиха, так снисходительна, так забавна, что чудо. Что это значит?..» «Благодарю тебя за то, что ты обещаешься не кокетничать; хоть это я тебе и позволил, но все-таки лучше моим позволением тебе не пользоваться». «Я тебя… не браню. Все это в порядке вещей; будь молода, потому что ты молода – и царствуй, потому что ты прекрасна…Надеюсь, что ты передо мною чиста и права; и что мы свидимся, как расстались». Конечно, он ревновал. Но Пушкин бесконечно верил в добродетель своей «косой мадонны».

Его гораздо больше беспокоили некоторые привычки Натали, а не боязнь ее измены. Восхитительное создание, признанная королева Петербурга, тайная мечта стольких мужчин и предмет зависти стольких женщин – иногда в ней проступало что-то слишком простое и провинциальное, что-то от вкусов и привычек московской барышни. Он всегда прощал ее, но постоянно бранил, стараясь научить. Он говорил ей, что вульгарно отбивать поклонников у подруг, хвастаться своими победами, флиртовать с деревенскими помещиками, наносить визиты калужской матери-игуменье, посещать купеческих дочерей, толпиться в приемных вместе с заискивающими, бывать на фейерверках вместе с простолюдинами, навещать второразрядные салоны и танцевать в домах дворянок более чем сомнительной репутации. Бывали времена, когда его очаровательная жена напоминала ему тех женщин, которых князь Меттерних презрительно назвал «женщинками». Да она еще молода, думал Пушкин, и продолжал мягко посвящать ее в секреты духовной элегантности и тонкие ухищрения снобизма. Но он мог бывать и грубым:


«Ты радуешься, что за тобою, как за сучкой, бегают кобели, подняв хвост трубочкой и понюхивая тебе з……; есть чему радоваться!., легко за собою приучить бегать холостых шаромыжников; стоит разгласить, что-де я большая охотница. Вот вся тайна кокетства. Было бы корыто, а свиньи будут. К чему тебе принимать мужчин, которые за тобою ухаживают? не знаешь, на кого нападешь. Прочти басню А. Измайлова о Фоме и Кузьме. Фома накормил Кузьму икрой и селедкой. Кузьма стал просить пить, а Фома не дал. Кузьма и прибил Фому как каналью. Из этого поэт выводит следующее нравоучение: красавицы! не кормите селедкой, если не хотите пить давать; не то можете наскочить на Кузьму. Видишь ли? Прошу, чтоб у меня не было этих академических завтраков. Теперь, мой ангел, целую тебя как ни в чем не бывало; и благодарю за то, что ты подробно и откровенно описываешь мне свою беспутную жизнь. Гуляй, женка; только не загуливайся и меня не забывай. Мочи нет, хочется увидать тебя причесанную а lа Ninon; ты должна быть чудо как мила. Как ты прежде об этой старой к…. не подумала и не переняла у ней ее прическу? Опиши мне свое появление на балах, которые, как ты пишешь, вероятно, уже открылись».


В следующем письме он извинялся за свою несдержанность, но все же напомнил ей:

«Нинон, у которой переняла ты прическу, говорила: «На сердце каждого мужчины выгравировано: самой доступной»… Подумай об этом хорошенько и не беспокой меня напрасно… К хлопотам, неразлучным с жизнию мужчины, не прибавляй беспокойств семейственных, ревности etc, etc».


Долли Фикельмон, 12 ноября 1831 года:

«Поэтическая красота госпожи Пушкиной проникает до самого моего сердца. Есть что-то воздушное и трогательное во всем ее облике – эта женщина не будет счастлива, я в этом уверена! Она носит на челе печать страдания. Сейчас ей все улыбается, она совершенно счастлива, и жизнь открывается перед ней блестящая и радостная, а между тем голова ее склоняется, и весь ее облик как будто говорит: «я страдаю». Но и какую же трудную предстоит ей нести судьбу – быть женою поэта, и такого поэта, как Пушкин».


В Петербурге Натали была приглашена ко двору и допущена в элитный кружок, созываемый в Аничковом дворце, частном особняке на Невском проспекте, где императрица давала волю своей страсти к танцам. Осенью 1835 года Александрина и Екатерина Гончаровы переехали к Натали и ее мужу; и сестер тоже нужно было вывозить в свет и выставлять на брачный аукцион. Каждый день бал, раут (торжественный прием без танцев), пьеса, концерт или собрание друзей. Кто-то пожаловался, что Наталья Николаевна по вечерам не бывает дома. Этот стиль жизни утомлял Пушкина. Когда ему случалось не сопровождать жену, он поручал ее мягкой опеке престарелой госпожи Загряжской, тетки Натали, пользовавшейся большим уважением при дворе и хорошо разбиравшейся в светской жизни. Но и в таких случаях он чувствовал себя беспокойно:


«С тех пор, как я тебя оставил, мне все что-то страшно за тебя. Дома ты не усидишь, поедешь во дворец, и того и гляди, выкинешь на сто пятой ступени комендантской лестницы… смотри, не брюхата ли ты, а в таком случае береги себя на первых порах. Верхом не езди, а кокетничай как-нибудь иначе… не забудь, что уж у тебя двое детей, третьего выкинула, береги себя, будь осторожна; пляши умеренно, гуляй понемножку… Женщина, говорит Гальяни, есть животное, по природе своей слабое и болезненное. Какие же вы помощницы или работницы? Вы работаете только ножками на балах и помогаете мужьям мотать».


Он впервые заметил ее в 1828 году в Москве на балу у танцмейстера Иогеля – и свободолюбивое сердце Пушкина забилось как никогда прежде. «Tour, battement, jete, reverence», – командовал Иогель, и Натали безупречно выполняла каждое движение, почти механически, как прекрасная заводная кукла.


Софи Бобринская, 3 сентября 1832 года:

«Жена Пушкина, поэта, без сомнения, была самой красивой женщиной на вечере. Она похожа на Музу, на рафаэлевскую Ору. Вяземский сказал мне: «Эта Пушкина как поэма, что делает другую (графиню Эмилию Карловну Мусину-Пушкину) похожей на словарь».


«Кокетничать я тебе не мешаю, – писал Пушкин, – но требую от тебя холодности, благопристойности, важности». Пушкин был встревожен и удручен холодностью другого рода «в маленькой Гончаровой» – таинственной апатией, холодной вялостью – в те дни, когда он боролся с многочисленными практическими трудностями, стоявшими на пути к женитьбе, и своими собственными мучившими его сомнениями. Он писал своей будущей теще: «Только привычка и длительная близость могли бы помочь мне заслужить расположение вашей дочери; я могу надеяться возбудить со временем ее привязанность, но ничем не могу ей понравиться. Если она согласится отдать мне свою руку, я увижу в этом лишь доказательство спокойного безразличия ее сердца». Он был более искренним, чем этого требовали обстоятельства или этикет. Он чувствовал, он догадывался, и его проницательность была поразительна: «Бог мне свидетель, что я готов умереть за нее, но умереть для того, чтобы оставить ее блестящей вдовой, вольной на другой день выбрать себе нового мужа, – эта мысль для меня – ад».


Долли Фикельмон, 15 сентября 1832 года:

«Госпожа Пушкина, жена поэта, пользуется самым большим успехом, невозможно ни быть прекраснее, ни иметь более поэтическую внешность, а между тем, у нее не много ума и даже, кажется, мало воображения».


Она была великолепной горькой тайной, совершенно свободной от страстей – и Пушкин желал ее только для себя одного любой ценой. Во время свадебной церемонии упали крест и кольцо, потухла свеча. «Все плохие предзнаменования», – воскликнул суеверный жених. Но мрачные авгуры утонули в ощущении счастья. Он стал нежным, но требовательным мужем, пытаясь привить Натали королевскую грацию отстраненности и самоконтроля, изменить холодок равнодушия в намеренную холодность, надменную сдержанность, ледяную башню вне досягаемости простых смертных.


Однажды ему это удалось, с Татьяной Лариной, страстной и дикой, живущей в забытом Богом уголке провинциальной России, во второй главе Евгения Онегина, а в восьмой, трансформированной им, по примеру Пигмалиона, в «верный снимок du comme it faut». Будучи замужем за генералом, который был гораздо старше ее и которого она не любит, бывшая деревенская девочка, а теперь гранд-дама, проплывает через залы, провожаемая восхищенными взглядами; она никогда не торопится, никогда громко не разговаривает, никогда не смотрит гостям в глаза, не жеманничает, не выставляет себя напоказ, не хвастается успехами и не флиртует – «Никто бы в ней найти не мог / Того, что модой самовластной / В высоком лондонском кругу / Зовется vulgar». Эта идеальная женщина отражает зрелость Музы Пушкина: холодная, отстраненная в своей неяркой прелести дочь вечного севера души. Но чудеса поэзии не так легко перенести в реальную жизнь. При всем желании мы не можем обвинять, ненавидеть или презирать Натали за то, что она не смогла соответствовать этому требуемому образцу, этому поэтическому, никогда реально не существовавшему образу.


Долли Фикельмон, 22 ноября 1832 года:

«Самой красивой вчера была, однако ж, Пушкина, которую мы прозвали поэтической, как из-за ее мужа, так и из-за ее небесной и несравненной красоты. Это – образ, перед которым можно оставаться часами, как перед совершеннейшим созданием Творца».


Между мазурками и котильонами Наталья Николаевна вела жизнь всех русских женщин ее класса: рожала детей, руководила слугами, выбирала дачи на лето, примеряла наряды в ателье мадам Сихлер и месье Дюрье, писала своему брату Дмитрию с просьбой дать денег на «прелестное модное ландо» или бумагу, необходимую ее мужу для его издательских дел. Она пыталась ускорить ход судебного разбирательства ее деда против его бывшего управляющего, изо всех сил старалась способствовать замужеству сестер, делала что могла, чтобы сбалансировать семейный бюджет, в котором часто образовывались прорехи, спорила о деньгах с издателями и книготорговцами и помогала Пушкину, как могла. И все же трудно представить ее во всех этих ролях или в этих костюмах – а лучше сказать, это можно сделать, но будет казаться, что тогда она выступит из картинной рамы или спустится со своего мраморного пьедестала. «Наталья Николаевна, в ожидании экипажа, стояла, прислонясь к колонне у входа, а военная молодежь, преимущественно из кавалергардов, окружала ее, рассыпаясь в любезностях. Несколько в сторону, около другой колонны, стоял в задумчивости Пушкин, не принимая ни малейшего участия в этом разговоре». Как скульптурная группа художника средней руки девятнадцатого века: беззаботная Красота и зрелое Размышление. Даже после смерти мужа Наталье Николаевне не удалось избежать судьбы статуи. В своем письме к Софии Бобринской императрица оплакивала образ этой «молодой женщины возле гроба, как ангел смерти, бледной, как мрамор, обвиняющей себя в этой кровавой кончине».


Все, что у нас есть из того, что Натали писала Пушкину, – это короткий постскриптум, который она добавила к письму своей матери: «С трудом я решилась написать тебе, так как мне нечего сказать тебе и все свои новости я сообщила тебе с оказией, бывшей на этих днях. Даже мама едва не отложила свое письмо до следующей почты, но побоялась, что ты будешь несколько беспокоиться, оставаясь некоторое время без известий от нас; это заставило ее побороть сон и усталость, которые одолевают и ее и меня, так как мы целый день были на воздухе. Из письма мамы ты увидишь, что мы все чувствуем себя очень хорошо, оттого я ничего не пишу тебе на этот счет; кончаю письмо, нежно тебя целуя, я намереваюсь написать тебе побольше при первой возможности. Итак, прощай, будь здоров и не забывай нас».

Вспоминается строчка Дантеса, написанная Якобу ван Геккерену: «Скажи папе и сестрам, что я не пишу, потому что мне нечего им сказать, что ты расскажешь им все, что я мог бы написать, только гораздо лучше».


Курсив мой, поскольку я считаю, что причина того, что произошло, кроется за этими идентичными «нечего» – и не только «сказать».


Про Наталью Николаевну говорили, что у нее «amе de dentelles». Кружевная душа.


Когда умер Пушкин, она, двадцати четырех лет от роду, была матерью четверых детей.

Высоты Сиона

1 февраля 1836 года Пушкин пошел к ростовщику по фамилии Шишкин и заложил одну из шалей Натальи Николаевны – белую кашемировую, с длинной бахромой. Он получил за нее 1250 рублей.


Масленица 1836 года началась зловеще. Целыми днями по улицам столицы бродил монах, предупреждая православных, что на них найдут чума и другие ужасы, если они будут предаваться привычному пьяному разгулу и разврату. Никто его не слушал. 2 февраля, в первый день недельных праздников, торжественная, спокойная и самодовольная надменность города Петра была потрясена событием, достойным Брейгеля. Толпы гуляк вылились на улицы, спотыкаясь и скользя по неровному льду замерзшей Невы и заполняя Адмиралтейскую площадь, превратившуюся в огромную праздничную площадку с балаганами, в которых выступали фокусники, жонглеры, акробаты, дрессировщики, актеры и балалаечники. Но веселье продолжалось всего несколько часов, потому что в этот день страшная катастрофа повергла Северную Пальмиру в траур. Шатер мага Лемана загорелся и за считаные минуты превратился в груду пепла. Это была большая палатка на гуттаперчевых столбах, и все это стало хорошей пищей для внезапно вспыхнувшего пламени. Сотни людей погибли в ужасном огне, еще больше получили серьезные ранения. Сам царь кинулся на место происшествия и лично помогал ставить людей к насосам, подвергая свою священную особу риску и опалив одежду. В девять часов вечера посланный от Николая I объявил в Дворянском собрании, что Его Величество не представляет, чтобы кто-то мог танцевать после такого страшного события. Но бал уже начался, и его невозможно было отменить или отложить. Собранные тут же деньги в сумме 10 000 рублей пошли на лечение раненых и в помощь семьям погибших. Затем танцы начались снова, но веселье было омрачено. Адмиралтейская катастрофа дала новое направление салонным разговорам, до этого крутившимся вокруг последней бравады Пушкина: его оды «На выздоровление Лукулла» – острой сатиры на императорского министра, увеличившей и без того уже глубокую пропасть, разделяющую поэта и власти, бюрократический Петербург в самом его реакционном проявлении. Но слезы и стоны в салонах мгновенно прекратились по прибытии из Москвы прелестной Александры Васильевны Киреевой, которая поразила всех и направила разговоры в обычное легкомысленное русло: красивее ли она, чем Завадовская, Соллогуб, Урусова-Радзивилл, Мусина-Пушкина или Шернваль? Может ли ее классическая красота соперничать с романтическим очарованием Натальи Николаевны Пушкиной? Многие считали, что не может, и Петербург танцевал вновь, от первых часов пополудни до рассвета, до folle journee 9 февраля, когда измученные участники заполнили церкви – шло великопостное богослужение.

Те, кто видел Пушкина в начале февраля, описывают его настроение как «отвратительное». Он был мрачным, злым и раздражительным, настроенным предаваться гневу по поводу воображаемых нападок на его доброе имя; реальные обиды непропорционально преувеличивались его вспыльчивостью. Всего за несколько дней он трижды был на грани дуэлей – на словах, в действиях и мыслях. Он повел себя грубо по отношению к Семену Хлюстину, гостю, который, не подумав, упомянул об оскорбительных грязных выпадах против поэта, опубликованных в журнале «Библиотека для чтения». «Мне всего досаднее, когда порядочные люди повторяют нелепости свиней и мерзавцев, – заметил Пушкин и закончил угрожающей фразой: – Это слишком! Это так не кончится». Только деликатное посредничество Сергея Соболевского, поспешно вызванного в качестве секунданта, смогло предотвратить неизбежную дуэль.

Примерно в то же время Пушкин получил письмо от Владимира Соллогуба, знакомого молодого человека из Твери. В нем Соллогуб после долгого и необъяснимого молчания приносил извинения за нелепое недоразумение, которое произошло между ними несколькими месяцами ранее, но объявлял, что он в распоряжении поэта, если это понадобится, и что он даже почтет для себя лестным быть его противником на дуэли. Пушкин коротко отверг «это никогда не требуемое объяснение» и отложил исполнение долга чести до конца марта, когда он будет проездом в Твери. И, наконец, 5 февраля, узнав, что человек сомнительной репутации распускает о нем нелестные слухи, приписывая их князю Николаю Григорьевичу Репнину, Пушкин написал Репнину следующее: «Как дворянин и отец семейства я должен блюсти мою честь и имя, которое оставлю моим детям… Прошу ваше сиятельство не отказать сообщить мне, как я должен поступить…» Спокойный ответ Репнина предотвратил самое худшее. Долги, утомительные переговоры с цензорами, грязные атаки газетных писак, буря, вызванная «Лукуллом» – даже всего этого недостаточно, чтобы объяснить это неконтролируемое желание поэта свести счеты с целым светом.


Пушкин набросал несколько цифр на черновике письма к Владимиру Соллогубу: 2500 х 25 = 62 500. Это были 62 500 рублей (2500 подписчиков по 25 рублей), которые он надеялся ежегодно получать от «Современника» – журнала, который наконец прошел через Цензурный комитет. Он, однако, забыл вычесть расходы и учесть колебания читательского вкуса.

С первыми лучами рассвета 5 февраля императрица потеряла дитя, которое она носила: не обратив внимание на тревожные знаки, она, по-видимому, слишком увлеклась танцами. По этой причине она не смогла посетить первый гранд-бал, данный в Петербурге князем Джорджем Вильдингом ди Бутера и Ридали этим вечером. Англичанин, чей экзотический титул он получил от своей жены, сицилийской аристократки, умершей молодой, праздновал не только рождение принца-наследника королевской фамилии обеих Сицилий, но и свое назначение на должность посланника Неаполя при дворе Романовых, а также свою недавнюю женитьбу на Варваре Петровне Полье, сказочно богатой женщине, уже дважды вдове. Варвара Полье была урожденная княжна Шаховская, и ее семья долго противилась этому новому браку, мезальянсу с иностранцем, который тем самым мог бы лишить Россию одного из самых значительных состояний[7]. Торопясь в дом Бутера, чтобы отпраздновать счастливое окончание этого непростого любовного приключения, долгое время державшегося в секрете, свет Петербурга обнаружил еще одну душещипательную и запретную идиллию – и здесь тоже действующим лицом был иностранец, которого звали Жорж. Фрейлина Мария Мердер изложила свежие впечатления этого вечера в своем дневнике:


«На лестнице рядами стояли лакеи в богатых ливреях. Редчайшие цветы наполняли воздух нежным благоуханием. Роскошь необыкновенная! Поднявшись наверх, мы очутились в великолепном саду – пред нами анфилада салонов, утопающих в цветах и зелени. В обширных апартаментах раздавались упоительные звуки музыки невидимого оркестра. Совершенно волшебный, очарованный замок. Большая зала с ее беломраморными стенами, украшенными золотом, представлялась храмом огня – она пылала. В толпе я заметила Дантеса, но он меня не видел. Возможно, впрочем, что просто ему было не до того. Мне показалось, что глаза его выражали тревогу– он искал кого-то взглядом и, внезапно устремившись к одной из дверей, исчез в соседней зале. Чрез минуту он появился вновь, но уже под руку с госпожою Пушкиной. До моего слуха долетело: «Уехать – думаете ли вы об этом – я не верю этому– это не ваше намерение»… Выражение, с которым произнесены эти слова, не оставляло сомнения насчет правильности наблюдений, сделанных мною ранее, – они безумно влюблены друг в друга! Пробыв на балу не более получаса, мы направились к выходу: барон танцевал мазурку с г-жою Пушкиной – как счастливы они казались в эту минуту!»


Дантес – Геккерену,

Петербург, 14 февраля 1836 года

«Карнавал закончился, мой дорогой друг, а с ним и часть моих мучений, поскольку я искренне верю, что мне легче, когда я не вижу ее каждый день, и теперь любой не может подойти и взять ее за руку, держать ее за талию и говорить с ней так, как это делаю я, даже лучше меня, ведь их сознание яснее. Это глупо и даже похоже на ревность – то, во что я никогда бы не поверил, – но я был в состоянии постоянного раздражения, делавшего меня несчастным. Когда я видел ее в последний раз, между нами произошло объяснение, которое было ужасно, но принесло пользу; эта женщина, которую едва ли принято считать умной, я не знаю, может быть, такой ее сделала любовь, но невозможно было вложить больше такта, грации, ума, как сделала это она в разговоре, и это было трудно перенести, поскольку речь шла ни больше ни меньше как о том, чтобы отвергнуть человека, которого она любит и который обожает ее, о нарушении своих обязанностей ради него: она описала свое положение с таким чувством и просила о сострадании с такой искренностью, что я был потрясен и не мог найти слов, чтобы ответить ей; если бы ты знал, как она утешала меня, ведь она прекрасно знала, что я в отчаянии и мое положение ужасно, и когда она сказала мне: «Я люблю вас, как никогда не любила, но никогда не просите у меня более моего сердца, поскольку остальное мне не принадлежит, я могу быть счастлива, только честно выполняя свои обязанности, пожалейте меня и любите меня всегда как теперь, и моя любовь будет вам наградой», – о, думаю, если бы я был один, я бы бросился к ее ногам и целовал их, и уверяю тебя, моя любовь к ней с тех пор еще выросла; но она уже не та, я боготворю и чту ее, как боготворят и чтут существо, которому посвятили всю жизнь.

Прости меня, дорогой друг, если я начинаю письмо с рассказа о ней, но я и она – одно; говорить о ней – то же, что говорить о себе, а во всех своих письмах ты упрекаешь меня за то, что я не останавливаюсь на этом предмете дольше… как я говорил тебе раньше, мне гораздо лучше, и, благодарение Богу, я опять начинаю дышать, поскольку мои страдания были невыносимыми: веселиться и смеяться на виду у всех, перед людьми, которые каждый день меня видели, в то время, когда смерть была в моем сердце – такого ужасного состояния я не пожелал бы и злейшему врагу; хотя я думаю, что это стоит тех слов, которые она мне сказала, я думаю, я передам их тебе, поскольку ты единственное существо, способное сравниться с ней в моем сердце, поскольку, когда я не думаю о ней, я думаю о тебе, но не ревнуй и не отвергай моего доверия: ты останешься навеки, меж тем как время изменит ее, и однажды ничто не будет напоминать мне о той, кого я так сильно любил, в то время как с тобой, мой дорогой, каждый новый день привязывает меня к тебе все больше и напоминает мне, что без тебя я был бы никем».

Главными персонажами «Евгения Онегина», пушкинского романа в стихах, являются одноименный герой – молодой петербургский франт, преждевременно пресытившийся жизнью, и Татьяна Ларина – девушка из небогатого провинциального дворянского семейства, меланхоличное создание, лелеющее романтические сказки, и задумчивая любительница лунного света. Их история проста. Татьяна влюбляется в Евгения. Она открывает свое сердце, написав ему о своей любви, но он отвергает ее: «Напрасны ваши совершенства, их вовсе не достоин я». Много лет спустя он снова встречает ее – полностью изменившуюся, очаровательную и недоступную королеву общества – и его неудержимо влечет к ней. Он пишет ей о своей любви, но она отвергает его. Это простой, зеркальный сюжет, простой диптих, в центре которого выгравирована абсурдная и бессмысленная смерть, которая омрачает игру зеркал дымкой грусти: вызванный на дуэль Ленским за пустяковую (хотя и циничную) обиду, Онегин принимает вызов и убивает своего молодого друга. Все это происходит с неизменной симметрией и безжалостной банальной логикой жизни. Таким образом, люди, которые, возможно, были предназначены друг для друга, оказываются разделенными, так счастье всегда приходит слишком поздно, так невидимый враг, жестокий тиран, калечит и разделяет сердца.

Но это больше, чем враг, если он доставляет людям это сильное и в то же время утонченное чувство – ностальгию по тому, что могло бы быть, но чего никогда не было – и тем самым навечно застывает в том тайнике души, где смешаны страдание и пылкий восторг; и если он придает вещам агонизирующее очарование несбывшегося – того, что не было запачкано, обесценено или испорчено жизнью. И это больше, чем тиран, если он часто с улыбкой жалеет свои жертвы, служа веселым сообщником писателя, уговаривая его продолжать наслаждаться жизнью, пользоваться ее игрушками: маленькими экипажами, наполненными фигурками в накидках и кринолинах, смехом и вздохами, гимнами и мадригалами. Пушкин и в самом деле наслаждался, рассаживая пассажиров в шумные омнибусы, смешивая огромную толпу друзей и соперников, старых и новых знакомых! И, играя в эту игру, закручивая сюжеты, одновременно и мрачные и легкомысленные, переплетенные его сообщником Случаем, он осмелился провести беспрецедентный эксперимент: поднять литературу до статуса героини (возвышенной и величественной) и заставить своих героев покинуть литературу – заставить «пародии», шаблоны из сюжетов книг, и любимых, и ненужных, – подчиняться законам жизни.


Жорж Дантес не знал, не мог знать «Евгения Онегина». И в немом изумлении он удивлялся, откуда у его возлюбленной взялись грация и ум, с которым она отказала ему во всем, кроме своего сердца. Думаю, что я знаю: в «Онегине», 8, XLVII: «Я вас люблю (к чему лукавить?), / Но я другому отдана; / Я буду век ему верна». Эти искренние и благородные слова делают Татьяну Ларину величественным символом честности и долга, «апофеозом русской женщины»[8], они пришли на помощь Наталье Николаевне в наиболее щекотливый момент ее карьеры жены, и вся история могла бы иметь счастливый конец, добродетель и поэзия могли бы восторжествовать, если бы…


Мастер недосказанного, наполненного смыслом увлекательного повествования, Пушкин покинул Татьяну и Евгения в зените боли и красоты. Спустившись в долину, мы размышляем. Увидятся ли они снова? Уступит ли она своим неудовлетворенным желаниям? Предаст ли она своего мужа? Выстрелит ли он себе в лоб? Полюбит ли другую женщину? Будут ли они счастливы? Но жизнь – жадный издатель, жаждущий новых книжных глав, которые хорошо продаются, и внезапно она выхватывает роман, который так мастерски отражает ее, выйдя из-под пера Пушкина, и пишет свое собственное продолжение, грубую прозу, стремясь оправдать ожидания публики, жаждущей сложной интриги а lа Бальзак[9]. Дантес не остался недвижим «как будто громом поражен», но возвратился, не знающий усталости, атакуя вновь, используя все возможные уловки, чтобы вновь увидеть Натали, чтобы выманить у нее «да», которого он жаждал. Безутешный, он искал совета и успокоения у Геккерена:


«Теперь я думаю, что люблю ее больше, чем две недели назад. Короче, мой дорогой, это одержимость, которая никак не покинет меня, которая засыпает и просыпается со мной, – это страшное мучение. Я едва в состоянии собраться с мыслями, чтобы писать тебе, и все же это мое единственное утешение, поскольку, когда я говорю с тобой об этом, мое сердце проясняется. У меня больше причин, чем прежде, быть счастливым, поскольку мне удалось проникнуть в ее дом, но видеть ее наедине, я думаю, почти невозможно; но я непременно должен, и никакая человеческая власть мне не помешает, потому что только тогда я примирюсь с жизнью и вздохну спокойно: конечно, безумие слишком долго сражаться против злого рока, но сдаться слишком быстро было бы трусостью. Короче говоря, мой дорогой, только ты сможешь мне помочь обойти все мели, итак, скажи мне, что мне делать? Я последую твоим советам, как советам лучшего друга, поскольку я хочу излечиться к моменту твоего возвращения, чтобы не иметь другой мысли, кроме радости видеть тебя и не знать другого наслаждения, как только быть подле тебя. Я не прав, сообщая тебе все эти подробности, я знаю, они тебя расстроят, но я немного эгоистичен, поскольку ты приносишь мне облегчение. Возможно, ты простишь мне начало письма, когда увидишь, что я приберег хорошие новости напоследок, чтобы устранить привкус горечи. Меня только что произвели в поручики… Я заканчиваю мое письмо, дорогой друг, уверенный, что ты не будешь сердиться на меня за то, что я пишу так кратко, но, понимаешь, ничего не приходит на ум, кроме нее, я бы мог говорить о ней всю ночь напролет, но тебе это было бы скучно».


И опять голландский посланник пришел ему на помощь дружеским советом и суровым упреком, совсем как настоящий отец, беспокоящийся о будущем своего сына, его душевном и телесном здоровье, но и с некоторыми намеками, делающими его похожим на ревнивого любовника: а действительно ли Жорж уверен, что эта женщина лилейно чиста?


Дантес носил кольцо, в котором был миниатюрный портрет Генриха V, сына герцога Беррийского, рожденного после смерти отца, – он был надеждой французских легитимистов как наследник престола, узурпированного Луи Филиппом. Однажды на вечере у Вяземских Пушкин в шутку сказал, что Дантес носит на пальце портрет обезьяны. Кавалергард поднял руку так, чтобы все могли видеть кольцо, и ответил: «Посмотрите на эти черты, похожи ли они на господина Пушкина?»


Дантес – Геккерену,

Петербург, 6 марта 1836 года

«Мой дорогой друг, я отвечаю так поздно, потому что, мне пришлось читать и перечитывать твое письмо много раз. В нем я нашел все, что ты обещал: ободрение в моем положении; да, это верно, в человеке всегда достаточно сил преодолеть то, что он хочет преодолеть, и, Бог мне свидетель, с тех пор, как я получил это письмо, я решил принести эту женщину в жертву тебе. Это было большое решение, но твое письмо было таким милым, полным правды и такой нежной дружбы, что я не колебался ни минуты, и с этого мгновения полностью изменил свое поведение по отношению к ней: я стал избегать ее с той же старательностью, с какой прежде стремился к встречам с ней, я говорил с ней со всем равнодушием, на которое был способен, но, боюсь, если бы я не заучил все, написанное тобой, наизусть, мне бы не хватило духу… Слава Богу, я вновь получил контроль над собой, и все, что теперь осталось от непреодолимой страсти, о которой я писал во всех моих письмах, – это спокойное обожание и восхищение существом, которое заставило так сильно биться мое сердце. Теперь, когда все позади, позволь сказать тебе, что твое послание было слишком суровым и ты представил все дело слишком трагически; заставить меня поверить и сказать мне, что ты для меня ничто и что мое письмо полно угроз, было слишком суровым наказанием… Ты был столь же суров по отношению к ней, когда сказал, что она уже однажды пыталась пожертвовать своею честью для другого до меня; потому что, видишь ли, это невозможно; я верю, что существуют мужчины, потерявшие из-за нее голову, она для этого достаточно красива, но что она на это отвечала – нет: потому что она никого не любила больше меня, а в последнее время у нее не было недостатка в возможностях отдать мне все, и все же, мой дорогой – ничего, никогда! Она оказалась гораздо сильнее меня; более двадцати раз просила меня пожалеть ее, ее детей и ее будущее, и в эти мгновения была так прекрасна (какая женщина не была бы?), так что если бы она хотела быть переубежденной, то не говорила бы с таким пылом, поскольку я уже сказал тебе, она была так прекрасна, что ее можно было принять за ангела с небес; нет такого мужчины на земле, кто не помог бы ей в этот момент, так велико было уважение, которое она внушала; и она осталась чиста и может ходить с высоко поднятой головой. Никакая другая женщина не повела бы себя, как она; конечно, есть женщины, чьи губы чаще говорят о добродетели и долге, но о добродетели сердца не говорит ни одна из них; я говорю тебе это не для того, чтобы похвастаться моей жертвой, в этом смысле я твой должник навечно, но чтобы ты увидел, как ошибочно иногда судить по внешности. Еще одно: удивительно, до того, как я получил твое письмо, никто во всем мире не называл мне ее имени, не успело прийти твое письмо, в тот же вечер, когда я пошел на бал во дворец, великий князь и наследник дразнил меня ею, из чего я немедленно заключил, что люди что-то заметили во мне, но насчет нее, я уверен, ни у кого не возникло и подозрения, а я слишком ее люблю, чтобы скомпрометировать, и, как я сказал раньше, все кончено, и я надеюсь, что когда ты вернешься, ты найдешь меня основательно излечившимся… Вот еще одна история, которая наделала шуму в нашем полку. Мы должны были уволить Тизенгаузена, брата графини Паниной, и Новосильцева, офицера, только что поступившего в полк. Эти господа имели что-то вроде корпусного обеда с некоторыми офицерами от инфантерии и после того, как смертельно напились, устроили драку и обменялись выстрелами. Вместо того, чтобы на месте вышибить друг другу мозги, добрые приятели расцеловались и помирились и решили держать все дело в секрете. Но в конце концов кто-то «выпустил кота из мешка».


Могло ли быть, чтобы Пушкин не замечал того, что было настолько очевидным для всего города, что упоминалось в дневниках и становилось предметом шуточных замечаний членов императорской фамилии? Конечно, нет. «Il l’а troublee» – сказал он другу, говоря о Дантесе и своей жене. Он видел, он понимал. Закаленный ветеран долгой и доблестной службы в отрядах, собранных компанией против мужей, – «супруг лукавый, / Фобласа давний ученик, / И недоверчивый старик, / И рогоносец величавый, / Всегда довольный сам собой, / Своим обедом и женой», – он выбрал самую эффективную и наименее смешную тактику: благоразумно следить за всем на расстоянии, терпеливо ждать. Он был уверен, что все не выйдет за рамки приличия. Но глубоко в душе его таилась боль.

13 мая ростовщик Шишкин вручил ему 650 рублей за часы брегет и серебряный кофейник.


Есть внезапный сильный грохот, который радует сердца петербуржцев, когда вскрывается ледяной панцирь реки; он покрывается все расширяющимися трещинами под напором находящейся под ним воды, и блестящие глыбы льда начинают свое медленное, фантастическое путешествие к морю в сопровождении глыб, отколовшихся от льдов Ладожского озера; звеня, они сталкиваются, создавая множество причудливых угловатых скульптур, и, наконец, побежденные, спешат к своей неминуемой смерти. Скоро растает последний снег, деревянные тротуары и мостовые покроются коричневой грязью, от которой дороги будут скользкими, а путешествия тяжелыми и многодневными, но петербуржцы радуются: идет весна. В тот год лед на Неве тронулся 22 марта, в тот день после трехмесячного перерыва впервые выглянуло солнце. Весь Петербург высыпал на набережные. Жорж Дантес также воспользовался хорошей погодой, чтобы выйти на улицу и насладиться жизнью, выздоровев от своей несчастной любви. Он стал часто появляться в доме князя Александра Барятинского, поручика лейб-гвардии Кирасирского полка. Этот близкий ему по духу и щедрый молодой человек имел очень хорошенькую семнадцатилетнюю сестру Марию, которая должна была в том году впервые выйти в свет. Но от всех этих маневров оказалось мало пользы.


Дантес – Геккерену,

Петербург, 28 марта 1836 года

«Я хотел писать тебе, ничего не упоминая о ней, но честно признаюсь, что не могу писать, пока этого не сделаю, и поэтому я должен предложить тебе отчет о моем поведении после написания моего последнего письма: я сделал, что обещал, избегая встреч и разговоров с ней; больше, чем три недели я разговаривал с ней четыре раза об абсолютно тривиальных вещах, и Бог мне свидетель, я мог бы говорить с ней десять часов сряду и сказать только половину того, что я чувствую, когда вижу ее; я смело заявляю, что жертва, которую я приношу тебе, огромна. Я должен был любить тебя, как я люблю, чтобы сдержать слово, и я никогда бы не поверил, что у меня хватит духу жить там же, где и существо, так любимое мною, без того, чтобы не повидать ее, даже тогда, когда мне вполне можно это сделать, поскольку, мой дорогой друг, – и я не могу скрывать это от тебя, – я все еще безумно влюблен в нее; но сам Бог пришел мне на помощь: вчера она потеряла свою свекровь[10], так что ей придется оставаться дома по крайней мере месяц, и поскольку мне будет невозможно ее видеть, я, вероятно, освобожусь от этой ужасной внутренней борьбы – пойти к ней или нет? – которая возобновляется всякий час, когда я один, и признаюсь, что последнее время я боялся оставаться дома один и старался постоянно выходить; если бы ты знал, как нетерпеливо я ожидаю твоего возвращения и, нисколько не опасаясь, считаю дни до того момента, когда рядом со мной будет тот, кого я могу любить, поскольку мое сердце так полно и я так хочу любить и не быть одиноким в этом мире, как сейчас, когда шесть недель ожидания кажутся годами».


11 апреля Пушкин приехал в Псковскую губернию, чтобы похоронить мать на кладбище Святогорского монастыря. Ему нравилась здешняя земля («ни червей, ни сырости, ни глины»), и он попросил монастырь выделить ему место для собственной могилы на этом широком умиротворяющем просторе. Он презирал переполненные городские кладбища с могилами, вклинивающимися одна в другую, – как жадные гости на банкете у нищего.

14 апреля К. Н. Лебедев, чиновник министерства юстиции, заметил в своем дневнике: «Я получил «Современник» Пушкина. Стоило ли этого ждать три месяца?…Несколько маленьких поэм, небольших статей, коротеньких рассказов, критика… Не так нужно начинать дело: «Современник» не должен быть игривой литературой или просто литературой. Наши времена лучше, чем это… Какой смысл в этом фамильярном, развязном тоне?…И рассказы господина Гоголя: разве можно публиковать подобные рассказы?»

В конце апреля Дантес написал Геккерену в последний раз, рассказав, как нетерпеливо он ожидает его возвращения – «Я считаю минуты, да, минуты» – и благодаря его за предложенное лечение от болезни любви: «Это помогло… Я опять понемногу начинаю жить и надеюсь, что (ее) переезд в деревню совершенно меня излечит, потому что в этом случае я не увижу ее в течение нескольких месяцев». Пушкин, вероятно, имел в виду ту же панацею, когда писал Натали из Москвы: «И про тебя, душа моя, идут кой-какие толки, которые не вполне доходят до меня, потому что мужья всегда последние в городе узнают про жен своих, однако ж видно, что ты кого-то довела до такого отчаяния своим кокетством и жестокостию, что он завел себе в утешение гарем из театральных воспитанниц. Нехорошо, мой ангел: скромность есть лучшее украшение вашего пола».


В 4.17 днем 3 мая солнце над Петербургом потемнело. Весь город, пораженный, смотрел вверх. Это было «одно из самых красивых затмений века», но простые люди увидели в этом дурное предзнаменование.


13 мая голландский посланник высадился с парохода «Александра» в Кронштадте, возвратившись в Россию нагруженным подарками, историями и любовью. Он также привез бумаги, удостоверяющие усыновление им Жоржа Дантеса.


Пушкин – жене,

Москва, 18 мая 1836 года

«У нас в Москве все, слава Богу, смирно: бой Киреева с Яром произвел великое негодование в чопорной здешней публике. Нащокин заступается за Киреева очень просто и очень умно: что за беда, что гусарский поручик напился пьян и побил трактирщика, который стал обороняться. Разве в наше время, когда мы били немцев на Красном кабачке, и нам не доставалось, и немцы получали тычки сложа руки? По мне драка Киреева гораздо простительнее, нежели славный обед ваших кавалергардов и благоразумие молодых людей, которым плюют в глаза, а они утираются батистовым платком, смекая, что если выйдет история, так их в Аничков не позовут. Брюллов сейчас от меня. Едет в Петербург скрепя сердце; боится климата и неволи. Я стараюсь его утешить и ободрить; а между тем у меня у самого душа в пятки уходит, как вспомню, что я журналист. Будучи еще порядочным человеком, я получал уж полицейские выговоры… Что же теперь со мною будет?., черт догадал меня родиться в России с душою и с талантом!»


21 мая барон Геккерн на частной аудиенции сообщил царю, что он усыновил гвардейца Жоржа Дантеса. На следующий день он написал графу Нессельроде, министру иностранных дел России, прося его проследить за тем, чтобы его «сын» именовался Жорж Шарль де Геккерен во всех будущих официальных документах.


Христиан фон Гогенлоэ-Кирхберг – графу фон Беролдингену, Санкт-Петербург, 23 мая 1836 года

«Барон Геккерен… нашел, что обращение с ним в обществе изменилось, как, возможно, и при дворе, где не спешат его принимать. Несколько едкий человек, барон имеет мало друзей в столице, вот почему, я думаю, старая пословица «тот, кто отсутствует, всегда неправ» оказалась в этом случае особенно уместной. Господин Геккерен недавно усыновил молодого барона Дантеса, который несколько лет служит в русской армии, куда его приняли по просьбе барона Геккерена[11]. Это усыновление стало предметом разговоров во многих петербургских салонах и вызвало замечания едва ли лестные для барона Геккерена».


23 мая жена Пушкина родила еще одну дочь – маленькую Наталью, на даче, снятой на лето на Каменном острове. Тетка Загряжская, боясь сырости, наполнявшей весь первый этаж, не позволила молодой матери покинуть ее комнату наверху до последних дней июня.


Хотя часть женского населения Петербурга внезапно стала рассматривать Жоржа Дантеса как достойную добычу – частично из-за его впечатляющей новой фамилии, но, в основном, из-за его годового дохода в 80 000 рублей, которые его новый отец, по слухам, готовился ему предоставить, – других смущало «три отечества и два имени» французского кавалергарда и внезапная жажда отцовства голландского посланника. Ходили слухи, что Жорж «де Геккерен» был действительно связан с посланником (возможно, племянник или даже настоящий сын) или был незаконным сыном короля Голландии или Карла X французского. Возможно, сам барон Геккерен вдохновил такие сплетни, чтобы оправдать свой поступок, придав ему романтический ореол тайны.

Как бы то ни было, причудливые слухи, без сомнения, оказались для него полезными в щекотливый момент, и он, без сомнения, ничего не сделал, чтобы их опровергнуть: можно написать тома, объясняя своевременное многозначительное молчание, красноречивую улыбку, небрежный взгляд со стороны.

Утром 23 мая Геккерен писал барону Верстолку ван Сулену, голландскому министру иностранных дел, чтобы отрапортовать о своем продолжительном обмене мнениями с графом Нессельроде по поводу вечно болезненного вопроса для Бельгии, отделившейся от Голландии путем вооруженного восстания шестью годами раньше. Он уже заканчивал свой отчет, когда получил официальный вызов ко двору, которого он нетерпеливо ожидал в течение нескольких дней. Он незамедлительно отправился в Елагинский дворец и по возвращении в посольство завершил свою депешу подробным описанием сердечной встречи, которую он имел с их Императорскими Величествами, встречи, имевшей значительное влияние на близкую нашему сердцу проблему: дуэль и смерть Пушкина странно и неожиданно переплелись с общественными и личными делами Оранских. Но всему свое время.


Якоб ван Геккерен – Иоганну Верстолку ван Сулену, Санкт-Петербург, 23 мая 1836 года

«После того как выражение моего почтения было принято с обычным благоволением, Его Величество подробно остановился на отношениях с Его Королевским Высочеством принцем Оранским… Его Величество, который совершенно естественно чувствует родственную привязанность к Их Королевским Высочествам, откровенно высказался насчет непостоянного характера Ее Высочества принцессы[12] и сожалел о том, что он назвал неспособностью монсеньера принца Оранского продемонстрировать большую терпимость в отношении этой несчастной особенности и приложить больше усилий для восстановления доброй гармонии, отсутствие которой он считал опасным примером для августейших детей Их Королевских Высочеств и совсем не вдохновляющим для будущего молодых принцев… Когда аудиенция была закончена, я отправился к Императрице… Без излишних церемоний Ее Величество спросила меня, почему мы держим такую значительную армию и служебный персонал на границах, прибавив, что сегодня это полностью лишено всякого смысла, разве только для потакания пристрастиям принца Оранского, которому, по-видимому, не нравится жить в Гааге».


Ах, эти спокойные, зеленеющие курорты, расположенные в центре Европы, с их знаменитыми водами, разукрашенными кувшинами, лицемерными угодливыми вечеринками и серебряными колокольчиками у массивных деревянных конторок в просторных приемных, которые, казалось, звонили звонче и настойчивей, когда приходили «русские» с их замашками высшего общества и странными выходками, крупными чаевыми служащим казино и густой варварской кровью для алчных местных комаров! К ним теперь возвращаются наши благодарные мысли, поскольку когда барон Геккерен прибыл в Петербург, таким образом оборвав нашу единственную ниточку, ведущую к правде (предположим, что Жорж Дантес был правдив в своих письмах), молодой Андрей Карамзин, которому грозила чахотка, покинул Санкт-Петербург для длительного лечения и учебы за границей, восстановив таким образом поток писем из России в Швейцарию, Германию, Францию и Италию.


28 мая княгиня Екатерина Мещерская, урожденная Карамзина, написала своему брату Андрею: «Мы получили разрешение владетельницы Парголова княгини Бутера на то, чтобы нам открыли ее прелестный дом, и мы уничтожили превосходный обед-пикник, привезенный нами с собой, в прекрасной гостиной, сверкающей свежестью и полной благоухания цветов… Креман и силлери лились ручьями в горла наших кавалеров, которые встали все из-за стола более румяные и веселые, чем когда садились, особенно Дантес».

5 июня Софи Карамзина написала своему сводному брату Андрею: «Наш образ жизни… все тот же, по вечерам у нас бывают гости, Дантес – почти ежедневно, измученный двумя учениями в день (великий князь нашел, что кавалергарды не умеют держаться в седле), но, невзирая на это, веселый, забавный, как никогда, и еще умудряется сопровождать нас в кавалькадах». И 8 июля, после вечера в Петергофе: «Я встретила почти всех наших друзей и знакомых, в том числе… Дантеса, увидеть которого, признаюсь, мне было очень приятно. По-видимому, сердце всегда немножко привыкает к тем, кого видишь ежедневно. Он неторопливо спускался по лестнице, но, заметив меня, перепрыгнул через последние ступеньки и подбежал ко мне, краснея от удовольствия… Мы все отправились к нам пить чай (чашек и стульев хватило кое-как лишь на половину собравшихся) и в одиннадцать часов вечера двинулись в путь. Я шла под руку с Дантесом, он забавлял меня своими шутками, своей веселостью и даже смешными припадками своих чувств (как всегда, к прекрасной Натали)».

Можно слегка удивиться воскресению этого веселого и жизнерадостного, галантного и комичного Дантеса, этого живого и искрящегося духа человека, чьи письма голландскому посланнику, казалось, были навечно позабыты.


Муза – мудрая примадонна, редко снисходящая к смертным, тщательно рассчитывает свои явления в мир и заранее прогнозирует результаты. В течение этого лета 1836 года – холодного и дождливого, как обычно, неуклюжей «карикатуры южных зим», она посещала Пушкина с настойчивостью, в которой долго ему отказывала, как будто намеренно замутив воду для будущих биографов. В то лето, которое должно было стать последним в его жизни, поэт испытывал свежий прилив желания творить, – так щеки умирающего внезапно окрашиваются румянцем, а дыхание становится свободным и легким от мистического прилива жизненных сил прямо перед кончиной. Так и Пушкин, возможно, движимый тягостным предчувствием, спешил пропеть свою лебединую песню – последнее свидетельство своего бессмертного гения.

Или, более приземленно, – на Каменном острове, где он закончил «Капитанскую дочку», продолжал свое историческое исследование и написал около дюжины статей для «Современника», он вернулся и к поэзии. Между июнем и августом он написал короткий лирический цикл стихов, полных глубины и тайны: отточенные мрачные мысли, лаконичные размышления на библейские темы, болезненные духовные упражнения и, конечно, «Exegi monumentum» и «Из Пиндемонти» – оба сочинения неизбежны для любой антологии. Для его души пришло время покаяния, и он обратил внимание на великопостную молитву Ефрема Сирина:

Владыко дней моих! дух праздности унылой,

Любоначалия, змеи сокрытой сей,

И празднословия не дай душе моей.

Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,

Да брат мой от меня не примет осужденья,

И дух смирения, терпения, любви

И целомудрия мне в сердце оживи.

В другом, так никогда и не законченном лирическом произведении мы находим только первые стансы:

Напрасно я бегу к сионским высотам,

Грех алчный гонится за мною по пятам…

Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,

Голодный лев следит оленя бег пахучий.

Невозможно сказать, как выглядели бы эти стихи или весь цикл в окончательном виде, даруй судьба Пушкину больше времени. Нельзя сказать, что цикл, написанный на Каменном острове, гордый завет и смиренный акт раскаяния, явился из факта личного душевного страдания, преследовавшего его в те дни. Но трудно избавиться от образа легконогого оленя, безжалостно преследуемого в своем беге к таким далеким вершинам.


Александр Васильевич Трубецкой был уже стариком, когда издал в десяти экземплярах свой «Рассказ об отношениях Пушкина к Дантесу». В тоненькой брошюре, написанной им по памяти, мы читаем:

«В то время Новая Деревня была модным местом. Мы стояли в избах, эскадронные учения производили на той земле, где теперь дачки и садики 1 и 2 линии… Дантес часто посещал Пушкиных. Он ухаживал за Наташей, как и за всеми красавицами (а она была красавица), но вовсе не особенно «приударял», как мы тогда выражались, за нею. Частые записочки, приносимые Лизой (горничной Пушкиной), ничего не значили; в наше время это было в обычае. Пушкин хорошо знал, что Дантес не приударяет за его женою, он вовсе не ревновал, но, как он сам выражался, ему Дантес был противен своею манерою, несколько нахальною, своим языком, менее воздержанным, чем следовало с дамами, как полагал Пушкин. Надо признаться, при всем уважении к высокому таланту Пушкина, это был характер невыносимый. Он все как будто боялся, что его мало уважают, недостаточно почета оказывают; мы, конечно, боготворили его музу, а он считал, что мы мало перед ним преклоняемся. Манера Дантеса просто оскорбляла его, и он не раз высказывал желание отделаться от его посещений. Nathalie не противоречила ему в этом. Быть может, даже соглашалась с мужем, но, как набитая дура, не умела прекратить свои невинные свидания с Дантесом. Быть может, ей льстило, что блестящий кавалергард всегда у ее ног… Если бы Nathalie не была так непроходима глупа, если бы Дантес не был так избалован, все кончилось бы ничем, так как, в то время по крайней мере, ничего собственно и не было – рукопожатие, обнимание, поцелуи, но не больше, а это в наше время были вещи обыденные».


Хотя это и больно допустить, но старый приятель и сослуживец Дантеса не совсем неправ – несмотря на ошибки в дате и месте, к которым относится его «Рассказ» (к тому времени на его память уже нельзя было положиться), несмотря на местами откровенную ложь (видит Бог, Дантес «приударял» за Натальей Николаевной летом 1836 года), несмотря на явное недоброжелательство по отношению к Пушкину. Но мы находим в рассказе Трубецкого не истину, а просто душок очевидности, казарменную непристойность, которая тогда накрыла Пушкина (хотя гвардейские казармы могли быть богатыми и элегантными); он словно пытается стряхнуть их с себя, чтобы очистить атмосферу вокруг Пушкина актом запоздалого почтения.


Ж. и Н. влюблены. Н. отвергает Ж., жертвуя им ради П., в то же время продолжая флиртовать с ним. Ж. отвергает Н., жертвуя ею ради Г., будучи в то же время поглощенным любовью к ней. П. и Г. оба мучаются ревностью к Н., но стремятся это скрыть. Тем временем две актрисы второстепенных ролей находятся за кулисами, ожидая своей очереди завладеть вниманием зрительного зала в пьесе, которая все больше и больше напоминает фарс в петербургском французском театре. Эти две актрисы – Екатерина и Александрина Гончаровы – Коко и Азинька для семьи и друзей. Обе стройные, с оливковым цветом лица и темными волосами и глазами – сестры Натали были похожи на нее, но, кажется, природа распределила сходный материал по-другому, небрежно, без тени волшебства. Колдовская неопределенность взгляда Натали превратилась в более выраженное косоглазие у Александрины; Екатерина была даже чуть легче и немного выше сестры, однако Натали выглядела высокой и стройной, а Екатерину называли «ручкой от метлы». Постоянный видимый контраст с самой красивой петербургской женщиной мешал ее старшим сестрам, опустошая ряды потенциальных соискателей их руки. Екатерина была легкомысленной и не очень умной, более проницательная Александрина была придирчивой, замкнутой, склонной к меланхолии. Именно в это время что-то связало Александрину и Пушкина, что-то более сильное, чем привязанность свояков, более интимное, даже запрещенное, как подозревали некоторые. Но все очевидцы соглашались, что Екатерина была влюблена в Жоржа Дантеса. Некоторое время он делал вид, что также безумно влюблен в нее – возможно, чтобы оправдать визиты в дом его истинной возлюбленной – в качестве завидного искателя руки девушки давно на выданье, или чтобы ослабить подозрения Пушкина, или подорвать целомудренную неприступность Натали, возбудив ее ревность, а, возможно, просто по неистребимой привычке волочиться. Мало-помалу сердце Коко сдавалось нежному чувству, которое, казалось, давало надежду не остаться старой девой. Только для того, чтобы быть рядом с предметом своей любви, Екатерина Гончарова стала посредницей между Натали и Дантесом.


Когда Пушкину не писалось, он все время был раздражен: он не мог оставаться спокойным более нескольких минут, вздрагивал, если что-то падало, раздражался, если дети шумели, и открывал почту с тревожным предчувствием. Ночью к нему подкрадывались бессонница и призраки угрожающих кредиторов: владелицы дровяной лавки Оберман, виноторговца Рауля, извозчика Савельева, купца Дмитриева, книгопродавца Беллизара, аптекаря Брунса, краснодеревщика Гамбса. Его поспешные и розовые мечты о богатых доходах от «Современника» не сбылись – журнал привлек немногим более четверти от ожидаемых 2500 подписчиков, собрав количество денег, едва ли достаточное, чтобы заплатить за бумагу, типографский набор и литературную работу; к тому же Пушкин потратил эти средства задолго до того. Он чувствовал себя угнетенным и несчастным. «Я больше не в чести», – горько признал он в разговоре с Лёве-Веймаром, французским литератором, посетившем его на Каменном острове этим летом. Еще раз он пожалел, что не смог уехать, по крайней мере временно, в имение своей семьи, село Михайловское, в котором он провел два года вынужденной ссылки и о котором он мечтал как о последнем прибежище мира и безопасности теперь, когда Петербург все больше напоминал отхожее место. Но обязательства историка и журналиста, которые он взвалил на себя, делали это невозможным, не говоря уже о жадных настояниях Николая Павлищева, мужа его сестры Ольги, выставить Михайловское на продажу. Кроме того, Натали и слышать не хотела о переезде в деревню.


Вскоре после полудня 31 июля сестры Гончаровы отправились в карете в Красное Село, где кавалергарды праздновали окончание маневров. Они прибыли туда в четыре часа и присоединились к трем знакомым дамам и другим высокопоставленным гостям, вкушавшим превосходное угощение, предложенное гвардейцами. Они уже было собирались развлечься фейерверком, когда сильный ливень заставил их укрыться у капитана Петрово-Соловово. Узнав об их присутствии, императрица пригласила их на импровизированный бал в свой шатер, но дамы вынуждены были с сожалением отказаться из-за своих дорожных, не подходящих для бала туалетов, и вместо этого провели вечер у окон избы, слушая оркестр кавалергардов. Вероятно, здесь Жорж Дантес и Натали Пушкина смогли улучить несколько минут, чтобы побыть наедине впервые за три с лишним месяца.


Фейерверк отложили до первого августа, когда долгожданные кавалергарды, хотя и утомленные маневрами, в конце концов снова оказались готовыми к бальным бдениям на Островах. Как всегда, август был водоворотом вечеринок, и Данзас позже вспоминал: «После одного или двух балов на минеральных водах, где были госпожа Пушкина и барон Дантес, по Петербургу вдруг разнеслись слухи, что Дантес ухаживает за женой Пушкина». Вдруг? Весь город уже об этом знал: не забудьте Марию Мердер, девушку с тысячью глаз и ушей. Должно быть, нечто новое возбудило интерес к этой сплетне со стороны обитателей Островов. Вероятнее всего, этим «нечто» было поведение Жоржа Дантеса, поскольку во время этого последнего лета молодой француз неожиданно отбросил в сторону осторожность и приличия, стал выказывать Наталье Николаевне Пушкиной «на глазах у всего общества знаки внимания, непозволительные по отношению к замужней женщине». Он продолжал ухаживать за Екатериной, но бледнел при виде Натали, постоянно искал ее общества, приглашал ее танцевать или погулять с ним на свежем воздухе, пожирал ее взглядом; если не мог быть рядом, пользовался любым предлогом, чтобы поговорить о ней с общими знакомыми и друзьями. Сама императрица неодобрительно отметила его «слишком развязную манеру» и говорила графине Софи Бобринской, что она боится, как бы общение с таким дерзким другом не оказало дурного влияния на Александра Трубецкого, кавалергарда, к которому она чувствовала сердечную слабость. Опять трудно узнать опасливого любовника, который всего несколько месяцев назад говорил своему покровителю: «Ни слова Брею… малейший намек с его стороны погубит нас обоих… Поверь, я был осторожен… Я слишком люблю ее, чтобы скомпрометировать». Что же, Дантес больше не слушал светского цензора? Уверовал ли он, что с его новым званием, именем и новообретенным состоянием ему можно забыть обо всем? Репутация Натали его больше не беспокоила? Перестал ли он уважать и боготворить ее? Или он надеялся, что демонстрация его страсти к самой красивой женщине Петербурга прекратит ядовитые замечания насчет его недавнего усыновления и его отношений с бароном Геккереном? Возможно, его бездумное поведение было естественным результатом длительного подавления чувства любви, чьи тлеющие угли разгорелись с новой силой в одну летнюю ночь, когда капли дождя стекали по окнам избы, сливаясь со звуками отдаленной веселой музыки. Одно только ясно: лишь Натали могла положить конец его «более чем возмутительным» ухаживаниям. Но она этого не сделала.


8 августа Пушкин получил 7000 рублей от Шишкина за серебро, которое Соболевский оставил в его распоряжении, перед тем как отправиться в далекое путешествие.


Шепот, сплетни, музыка, боль и страсть любви – все исчезло с Островов в сентябре. Двор покинул Елагин 7 сентября; гвардейцы вернулись в свои казармы на Шпалерной улице 11 сентября. 12 сентября Пушкины, в сопровождении Александрины и Екатерины, вернулись в Петербург, в новую квартиру на Мойке, хозяйкой которой была княгиня Софья Григорьевна Волконская. Только Карамзины еще какое-то время оставались за городом, в Царском Селе.


17 сентября Софи праздновала свои именины:


«Обед был превосходный; среди гостей были Пушкин с женой и Гончаровыми (все три – ослепительные изяществом, красотой и невообразимыми талиями), мои братья, Дантес, А. Голицын, Аркадий и Шарль Россет… Скалой, Сергей Мещерский, Поль и Надин Вяземские… Жуковский. Тебе нетрудно представить, что, когда дело дошло до тостов, мы не забыли выпить за твое здоровье. Послеобеденное время, проведенное в таком приятном обществе, показалось очень коротким; в девять часов пришли соседи… так что получился настоящий бал, и очень веселый, если судить по лицам гостей, всех, за исключением Александра Пушкина, который все время грустен, задумчив и чем-то озабочен. Он своей тоской и на меня тоску наводит. Его блуждающий, дикий, рассеянный взгляд с вызывающим тревогу вниманием останавливается лишь на его жене и Дантесе, который продолжает все те же штуки, что и прежде, – не отходя ни на шаг от Екатерины Гончаровой, он издали бросает нежные взгляды на Натали, с которой, в конце концов, все же танцевал мазурку. Жалко было смотреть на фигуру Пушкина, который стоял напротив них, в дверях, молчаливый, бледный и угрожающий. Боже мой, как все это глупо! Когда приехала графиня Строганова, я попросила Пушкина пойти поговорить с ней. Он было согласился, краснея (ты знаешь, что она – одно из его отношений, и притом рабское), как вдруг вижу – он внезапно останавливается и с раздражением отворачивается. «Ну, что же?» – «Нет, не пойду, там уж сидит этот граф»[13]. – «Какой граф?» – «Д’Антес, Гекрен, что ли!»

С точки зрения двадцатого века легкомыслие Софи Карамзиной кажется прискорбным. «Que cest bete!» – восклицает она, когда что-то вызывает ее гнев, жалость или беспокойство. Но мы далеки от моральных стандартов того времени и того мира, в которых любовные интрижки замужних женщин не вызывали особого возмущения, в которых любовные записки, «рукопожатие, обнимание, поцелуи» между дамой и ее возлюбленным (возможно, не одним) списывались со счетов как обычная практика – при условии, что все это оставалось в рамках приличия на публике. Современные пуритане, мы забываем, что Пушкин был человеком девятнадцатого века, в том числе и в интимных делах. И потому недовольно смотрим на то, что великий человек, который вскоре должен был умереть мученической смертью, имел тайные взаимоотношения со своей свояченицей Александриной. Мы стараемся заглушить скрипучий голос внутри нас, говорящий: так почему бы его жене не развлечься с кем-то еще? И мы стараемся найти для него извинения: возможно, в конце концов, эти отношения не были фривольными, возможно, это было не более, чем сопереживание, связывающее страдающие души, близость понимания, доверия и сочувствия боли другого. И меньше всего мы удивляемся, почему Пушкин, не обязательно точно следуя феодальным замашкам своего деда с отцовской стороны, который повесил француза гувернера своего сына по подозрению в связи со своей женой и держал бедняжку под замком до конца ее жизни, – не мог, по крайней мере, повысить голос и выбранить ее больше, чем он делал. Что ж, возможно, он это и делал в своем собственном доме. Но он хотел, чтобы публика и даже его ближайшие друзья видели только безразличие и презрение – все, чего заслуживал этот развязный сердцеед, невоспитанный поклонник Натальи Николаевны. Она была женой не Цезаря, но Пушкина. Он ждал своего часа, ждал, когда исцелится раненое сердце Натальи Николаевны, готовый действовать в нужный момент, когда то, что он сделает, не обернется против него, обнаружив, что, в конце концов, его доверие к своей красивой жене небезгранично. Он ждал своего часа, поистине провоцируя Судьбу, тайно желая доказать, что он не похож на других и уникален даже как муж, не подвержен риску, который берет на себя человек, у которого слишком молодая и красивая жена. Он ждал своего часа – и наблюдал. Но как ни старался, он не мог заставить других не замечать его тревогу, беспокойство и гнев.


19 сентября он взял взаймы 10 000 рублей у ростовщика Юрьева с обязательством возместить эту сумму с процентами к 1 февраля 1837 года.


Между 6 и 8 октября князь Иван Гагарин, возвратившись из Москвы, принес Пушкину копию «Философического письма» Петра Чаадаева, опубликованного несколькими днями ранее в «Телескопе». Пушкин уже видел черновик на французском, но он теперь тщательно перечитывал работу своего друга, от которого в юности он получил важнейшие жизненные уроки:

«Наши лучшие умы страдают чем-то большим, нежели простая неосновательность. Лучшие идеи, за отсутствием связи или последовательности, замирают в нашем мозгу и превращаются в бесплодные призраки. Человеку свойственно теряться, когда он не находит способы привести себя в связь с тем, что ему предшествует, и с тем, что за ним следует. Он лишается тогда всякой твердости, всякой уверенности. Не руководимый чувством непрерывности, он видит себя заблудившимся в мире. Такие растерянные люди встречаются во всех странах; у нас же это общая черта… Иностранцы ставят нам в достоинство своего рода бесшабашную отвагу, встречаемую особенно в низших слоях народа; но, имея возможность наблюдать лишь отдельные проявления национального характера, они не в состоянии судить о целом. Они не видят, что то же самое начало, благодаря которому мы иногда бываем так отважны, делает нас всегда неспособными к углублению и настойчивости; они не видят, что этому равнодушию к житейским опасностям соответствует в нас такое же полное равнодушие к добру и злу, к истине и ко лжи…»

Примечания

1

При царском дворе было принято дарить золотую табакерку покидающему Россию посланнику другого государства. Таким образом, на дипломатическом языке для барона Геккерена табакерка означала, что его присутствие в России нежелательно («персона нон грата»). (Примеч. пер.)

2

«Гринвальд заставил нас есть мясо бешеной коровы с приправой из лампового масла» – непереводимая игра слов, поскольку выражение «есть мясо бешеной коровы» было идиоматическим и означало «оставаться голодным». Но ни офицеры гвардии, ни завсегдатаи петербургских салонов не нуждались в переводе. Французский язык был основным языком общения в российском высшем обществе, и Дантес выучил лишь несколько русских фраз, необходимых для того, чтобы передавать приказы подчиненным и отвечать начальникам.

3

Уроженка Германии, царица была не единственной, путавшей написание его имени, которое часто писалось как «Dantais», «Dantesse», «Dantest». Его товарищи по гвардии находили в нем комическое сходство с «dentist» (зубной врач). («Он начал как дантист, а теперь он доктор», – говорили они, когда его усыновил Геккерен, чье имя несколько напоминало русское «лекарь» – доктор.) В конце концов принятым в России написанием стало «Dantes».

4

После многих писем и некоторого колебания Дантес стал обращаться к Геккерену более фамильярно, на «ты», а не на более формальное «вы»: «Мой дорогой, ты настоящий ребенок. Как ты можешь настаивать, чтобы я называл тебя «ты». Как будто это слово может придать больше ценности мысли, как будто слова «Я люблю вас» (vous) были бы менее искренними, чем «Я люблю тебя» (tu). Кроме того, видишь ли, это стало бы привычкой, которую мне пришлось бы преодолевать в обществе, где ты занимаешь положение, не позволяющее юнцу, подобному мне, быть настолько фамильярным».

5

Здесь: «я, названный Жаном…» и «я, камер-юнкер…». (Примеч. пер.)

6

Из неопубликованного письма, написанного Марией Вяземской своей матери 16 декабря 1835 года, мы узнаем, что в конце 1835 года Дантес уже встречался с Пушкиными в домах общих друзей. Юная княжна Вяземская писала: «В субботу я была также у Наденьки Соллогуб, которая взяла с меня слово, что я навещу ее в это утро. Возвратившись домой, я нашла толпу народа: Пушкины и Дантес, позднее пришли Скалон и Валуев. В одиннадцать последние двое покинули нас, чтобы идти с папой к Жуковскому. Дантес наконец ушел, и вечер завершился в нашей компании из четырех».

7

Если он действительно был охотником за титулом и состоянием, как подозревали некоторые, тогда князю Бутера точно не повезло, потому что он беспричинно умер в 1841 году, оставив незатихающую боль в сердце своей жены и огромные имения в России, равные по величине четырем Сицилиям.

8

Фраза Достоевского из его эссе о Пушкине (1880 год).

9

Александр Карамзин – брату Андрею, 16 января 1837 года: «Таким образом кончился сей роман a la Balzak, к большой досаде петербургских сплетников».

10

Мать поэта, Надежда Осиповна Пушкина, умерла утром 29 марта 1836 года. Из этого можно предположить, что Дантес начал писать письмо 28 марта и закончил два дня спустя.

11

И, конечно, он не выступил на сцену как раз в подходящий момент. Послы всегда умели дергать за нужные ниточки.

12

Анна Павловна, жена принца Вильгельма Оранского, была сестрой царя Николая.

13

Пушкин хорошо знал, что Дантес по рождению и усыновлению был бароном, но графский титул был тем, который могли обрести даже безвестные российские подданные, оказывая услуги, не всегда благородные.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6