Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Движения

ModernLib.Net / История / Сергеев-Ценский Сергей Николаевич / Движения - Чтение (стр. 4)
Автор: Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Жанр: История

 

 


      - А шо! - радостно вскидывается Антон Антоныч. - Ну, да я это еще когда покупал, дорогой Иван... а-а... как сказать... Асинкритьевич, - еще тогда видел!.. Это я еще тогда, - глаза в руки, - и - и отлично видел! Где что лучшее, то я вижу, то уж от меня не уйдет, тому нужны дики козьи ноги, чтоб от меня уйти!.. Это именье, как... как сторублева скрипка, но-о без смычка, только без смычка, голубчик, только приставь к ней смычок к струнам... э-э-э!.. То не я буду, если я из этого не сделаю... божьего раю!.. То не я буду!..
      Антон Антоныч грозит кулаком и кричит, и голос его здесь, в лесу, где звуки влажны, полносочен и ярок, а сосны слушают и молчат - устойчиво молчат каждой иглой, опушенной синим инеем, и идущий впереди к дому Подчекаев стережет каждый свой шаг, как бы не набрать снегу в калоши, и из-под околыша форменной фуражки его выплывает светлый затылок, плотный, уверенный в себе и обидно спокойный.
      Минуют кузницу, людскую, красивый овин - двухэтажный, с округлыми окнами, но когда идут мимо теплицы, тут уже не может удержаться Антон Антоныч: он берет Подчекаева за обе руки и тащит его смотреть, как цветут лимоны, азалии, фукции и герань. Тут он возится сам с этими мирными, доверчивыми, беспомощными, как грудные дети, горшочками и горшками, поливает, обрезает ветки, меняет землю. Тут у него парничок, где поднялись зеленым пучком помидоры, обвились возле палок бобы, приникли к теплой черной земле усатые огуречные плети, и арбуз нерешительно распустил, как веер, первый сочный глубоко надрезанный лист и думает, распустить или нет второй.
      - Гетман! - радостно показывает на этот лист Антон Антоныч. - Сорт такой: "Гетман"... Красномясый, здоровенный будет такой, как... у круля голова... З собой семена привез... А это... новопавловский белокожий... Плохо всходит: этого лета семена, этой сборки... Нужно, чтоб три года семена лежали та сохли, - вот тогда...
      - Зачем три года? - удивляется Подчекаев.
      - Ну да, три года - это уж по опыту так, как сказать... по опыту, голубчик... - Антон Антоныч пробует пальцем, насколько суха земля, и добавляет: - Вот вам, видите, - есть таки старики, шо спят на печке да угорят, а их из хаты на холод, да голову снегом облепьят, - аж глядь: оживают, оживают, - хлоп-хлоп глазами, - хлоп-хлоп-хлоп... От так наши кавунцы та огурцы... Ведь что сделал тут у меня такой богом убитый, свинопас, а не садовник, - не полил день, не полил ддва, не полил ттри... а бодай тебе гадюку в ребра, смотрю - здыхают, как не живы... А теперь вон они какие веселые, - бач?! Какие гички пустили, как... лук-пырей!.. Когда полить, когда промолчать, на все это есть свое время, голубчик... Доходу от этого не ждем, ну, а-а-а... смотреть абы на что, - и то пчеле мед... Подсолнух вот... толку з него, как от жабы сала, - ну, абы... Пусть сторчит, на восток дивится...
      От удушливого пыльного запаха герани и цветущих лимонов и медовой розовой травки Подчекаев чихает и говорит: "Правда!" Чихает еще раз и говорит: "Истинная правда!.."
      А в доме жена Подчекаева Марья Петровна и четырехлетний сынок Никаша, и около них хлопочет Елена Ивановна, и Дашка на кухне поджаривает колбасу и навагу.
      Марья Петровна высокая, белая, с рыжеватыми пышными волосами и длинным тонким носом. Прическу она сделала высоко взбитую, как крыши шведских домов, и в середину воткнула широкую гребенку с зелеными блестками. Елена Ивановна смотрит на нее любуясь и говорит певуче:
      - Вы, Марья Петровна, совсем как Мария Стюарт!
      Марье Петровне это кажется преувеличенным, но она довольно извивается покатыми плечами, краснеет в тех местах щек, где шелушится пятнами кожа, и зачем-то разбирает на груди пальцами правой руки складки кружев. Елена Ивановна любуется ее длинными пальцами и покроем платья и кружевами, спрашивает, как называется материя, попутно говорит, что она уж старуха, что ей уже незачем следить за модой.
      - Вот когда дети женятся, - вдруг женятся все сразу, - подумайте, три невестки, сколько это гардеробу будет!.. Нет, пусть уж тогда врозь живут, а то поссорятся...
      И она машет руками и вся грузно колышется смеясь. Когда же уходит к себе в спальню, то там меняет свою брошку - золотую завитушку с бирюзою - на другую, в виде бабочки с алмазными крыльями, накидывает на плечи косынку из козьего пуху и чуть-чуть прыскает на платье гелиотропом из забытого граненого флакона.
      А потом маленький Никаша, круглый, глазастый, тонконогий мальчик, в бархатной синей курточке и в стукотливых сапожках, повисает, перегнувшись, на одном из мощных колен Елены Ивановны и говорит твердо:
      - Тетя, ты зачем надулась духами? У тебя под мышками пот?
      Приходит Антон Антоныч с Подчекаевым. Завтракают шумно. Подчекаев сидит рядом с женой, семейно хлопает ее по спине и шутит:
      - Жена моя единоутробная!
      Марья Петровна привычно краснеет, извивает плечи и шею и отвечает грозя:
      - Погоди, рожу тебе двойню - двуутробкой буду.
      Подчекаев притворно пугается:
      - Боже тебя избави, - двойню!.. Боже сохрани!.. Прокляну и брошу.
      А Елена Ивановна вставляет сияя:
      - Неправда, будете очень рады... Вы детей любите, это уж по глазам видно... И кто не любит детей, - тоже видно: этого не скроешь!
      Когда говорит что-нибудь Елена Ивановна, то говорит веско и убежденно, всю свою сельскую неторопливость вкладывая в каждое слово; от этого кажется, что слова ее похожи на ее тяжелый спокойный двойной подбородок.
      Антон Антоныч пьет потому, что "навага плавала и свинья - матери ее черт - должна когда-нибудь плавать"! Пьет и Подчекаев, вспоминает Кавказ, где он когда-то служил, и поет "мравал жамие". Марья Петровна видит, что у него мутнеют глаза и нависают верхние веки, и шепчет:
      - Офонареешь, не пей больше.
      - Я? Офонарею? Ни за что! - бодрится Подчекаев и объясняет: - Это у нее есть брат, мой шуряк, Василий, - тот фонареет: напьется, станет к стене и стоит, как фонарь... долго... целый час... ей-богу!..
      Даже Никашу заставляют пить вишневую наливку, чтобы приучался с малых лет к вину и не вышел пьяницей, когда вырастет. Потом его упрашивают спеть, и он выходит, храбро стукает каблучками, кланяется и, старательно фальшивя, поет:
      Бросьте ваши шалости,
      А не то как раз
      Я без всякой жа-алости
      Расцелую вас!
      Антон Антоныч хохочет, подкидывает его к потолку, тормошит, щекочет и целует.
      Но когда ложится спать Подчекаев, когда утихают потолки и стены высоких комнат, когда Дашка убирает посуду, выносит самовар, звякает стаканами, Антону Антонычу начинает казаться, что Подчекаев, и Веденяпин, и тот, который продавал ему Анненгоф, как-то расплывчато, неясно похожи друг на друга и еще на кого-то четвертого, на кого - неизвестно. И появляется откуда-то жалость, невнятная, странная жалость к себе, только к себе, к своим рукам, к каждому из пальцев, на которых такие привычные, круглые свои ногти... Откуда она, эта жалость, не может понять Антон Антоныч.
      Вечером, когда встает Подчекаев, играют в "тетку". Больше всех волнуется, и оживлена, и спорит, и горячится Мария Стюарт. Только и слышен ее ликующий голос:
      - Бейте-бейте, не стесняйтесь!.. Вот у вас и штраф: ставьте пять наверх... Нет-с, моя взятка законная, пожалуйста!.. Ну на что вам туз? Сбросьте туза... Ха-ха-ха... - штраф!
      После шести часов игры она выигрывает у Антона Антоныча десять копеек.
      Дня два гостит Подчекаев, а когда, попрощавшись в комнатах, в передней и на крыльце, садится, наконец, в санки, то вспоминает, что привез ему казенный пакет, присланный через полицию. И, уже укутанный в шубу (ехать до города двадцать семь верст), распахивается, расстегивает шинель и вынимает из бокового кармана толстый серый пакет с печатями; в пакете пространный обвинительный акт по делу о поджоге.
      XIII
      Когда уезжал Антон Антоныч в Анненгоф, то нашел себе адвоката, молодого и бравого на вид, с широким лбом, широкой грудью и широким золотым перстнем на правой руке. Больше всего понравилось Антону Антонычу, что все было широкое, даже самая фамилия его - Беневоленский. Он сидел, курил и слушал, в чем и почему обвиняют Антона Антоныча, и только время от времени вставлял:
      - Фу-ты, чепуха какая! Вот чепуха! - крякал, улыбался и качал головой.
      От его спокойствия Антону Антонычу стало весело, легко, точно суд уже решил, что незачем, да и некого судить, да и искать, кто поджег, не стоит, и прекратил дело. Поэтому, восхищенно махая руками, он говорил адвокату:
      - Вы - генияльный человек, слышите, - генияльный! Честь вам и хвала!.. И вы будете греметь по всей России, - поверьте, голубчик, что я в этом деле не ошибаюсь, что я человека вижу насквозь! А шо вы громаднейшее состояние себе составите, шо вы богатым человеком будете, - об этом нечего даже и спорить, это уж как бог свят!.. То уж поверьте, что так оно и будет, та будет!..
      Прощаясь, он поцеловался с ним, сказал о своих сыновьях и оставил деньги на ведение дела.
      Теперь, дня через два после того как получил обвинительный акт, он послал ему письмо, в котором доказывал, что поджег не кто иной, как Веденяпин; потом дня через три после этого послал второе письмо, в котором обвинял уже Митрофана и садовника Дергузова; потом, через неделю, третье - с обличением сотского Журавля и кузнеца Молочного.
      Каждое письмо он заканчивал словами: "Впрочем, как вы сами - человек генияльный, то я едва ли могу преподать вам совет".
      Судебному следователю тоже написал Антон Антоныч.
      Когда он допрашивал, то, должно быть, был у него флюс, потому что так и осталось в памяти Антона Антоныча его лицо с правой щекой пухлой и с левой скуластой, желтой, худой. И теперь он писал ему: "...И еще очень желаю я, чтобы тот опух, который вам сел на щеку и очень к вашей физиономии идет, чтобы так он вам и не отпухал всю жизнь, а то лишитеся вы всей красоты вашей... И еще желаю я, чтобы не дождали вы ни того дня, ни того часу, когда результаты окажутся ваших следственных трудов налицо. И еще одного желаю я..." Письмо было длинное.
      Веденяпину, на показаниях которого выросла половина обвинительного акта, он тоже писал. Почти все свои крепкие слова, все проклятия, всю внезапно появившуюся ненависть к этому человеку он выложил на шести больших почтовых листах. Все пожелал ему, что мог пожелать, и все обещал, что мог придумать в бешеной ярости. Тут же было и любимое - впрочем, мало понятное заклинание Антона Антоныча: "Гайлен круцификс аллилуйя да перекруцификс аллилуйя да переаллилуия круцификс!"
      XIV
      На святки приехали Леша, Кука и Сёзя.
      Сёзя был новый: на нем студенческая тужурка сидела по-военному, в обхват, у широких шаровар были напуски, лакированные, ловко сшитые сапоги внушали ногам что-то размеренно строевое, и весь он уже не горбился, как прежде, а выпячивал еще неокрепшую грудь, и голову старался держать прямо, и ломающийся голос упрямо переводил в бас. Появилась новая улыбка, уже не девичья, безразличная ко всему, а такая, какая бывает у людей поверивших, полюбивших, нашедших: улыбка себе на уме, несколько снисходительная к другим, чуть-чуть лукавая, сытая и ленивая. И глаза как-то сузились, точно глядеть на все кругом стало уж незачем, если было одно, на что глядеть. Посвистывал сквозь сжатые зубы, так что получалось шипение, подчиненное ритму, но и в этом было что-то успокоенное, решенное.
      - Что это ты таким фертом, как будь-то писарь штабной, а-а? - спросил Антон Антоныч.
      - Репетирую, - оглядел себя в зеркало Сёзя и добавил, повернувшись как мог беззаботней: - В юнкерское хочу поступить.
      - Из института инженеров граж-данских, как сказать, в юн-ке-ра?.. Вот-то шутка!
      - Совсем не шутка, - дернул плечом Сёзя. - Что ж тут такого?
      Усмехнулся Антон Антоныч.
      - Сегодня сочельник, как говорится, и до первого апреля очень нам с тобою еще далеко, хлопчик... Ну, а только поздоровел ты и с лица пополнел, а?.. А может, мне так только кажется... - И он погладил его волосы, разделенные четким пробором, и пощупал плечи, повернув его к себе лицом.
      Когда представлял и чертил будущую жизнь своих сыновей Антон Антоныч, то все выходило ясно, значительно и нужно: Леша - путеец, Кука - технолог, химик, Сёзя - строитель, инженер. Это как будто даже не их, а его жизнь разбилась на три потока и пошла дальше так, как и нужно было ей идти. Или они были послушные рычаги в его руках, и их не было даже, был только он: как будто не прошло сорока лет, и опять он - трижды он - мальчишкой идет в жизнь, где она всего ярче, богаче и живее, где каждый день полон и нов, и уже знает он - трижды знает, - что нужно делать на земле и для чего земля.
      И вдруг Сёзя. Он стоял со своей новой улыбкой прямо перед ним и смотрел ему в глаза своими такими же круглыми и серыми, как и его, глазами, и говорил не спеша и слова связывал, как всегда, неплотно:
      - Если я теперь поступлю в училище, папа, потом я, конечно, в академию... к тридцати шести годам - там мне офицер один знакомый считал - я уж буду полковник...
      Антон Антоныч оглядел его всего с головы до ног и сказал, усмехаясь и заложив руки в карманы:
      - Так ты себе хлопчик ничего, гарный, как сказать, беленький, ну, а шаровары эти писарские ты зними поди, абы я их больше не видал... Хоме их отдай... Да шоб ты не шил себе никаких этих арцифокусов, шоб ничего, кроме формы... Ни боже мой, слышишь! Я не на то посылаю вам деньги, чтобы вы у меня пи-са-рей играли, - не-ет!.. Не на то, нет!
      Ждали первой звезды, чтобы сесть за стол. Зажгли лампы, но не закрывали сторами окон, и синий вечер, входя, стелился по комнатам и туманил свет. Дашка то и дело ходила, стуча новыми башмаками, в столовую из кухни. Пахло узваром, оладьями, жареными карасями... В этом ожидании и в этих запахах было все старое, детское, и слышно было, как Елена Ивановна вынимала из комода старое серебро и клала на стол и как через комнату, в гостиной, ходили, обнявшись и в ногу, Леша с Кукой и спорили о чем-то неважном, о чем именно - не вслушивался Сёзя, но представлял бессознательно, что о чем-то мелком, вроде медной монеты. И потому сказал он по-прежнему несколько нараспев, но твердо:
      - Офицер - не писарь... Что же папа так плохо думает? И потом... я ведь поступлю в кавалерийское...
      - Так то не апрельская шутка, нет? - перебил его Антон Антоныч и вынул из карманов руки.
      - Нет... я серьезно, - сказал Сёзя.
      - Так ты Веденя-пи-ным хочешь быть? Веде-ня-пи-ным, га?
      - Веденяпин в академии не был...
      - Да йя тебя за это на сосне... на осине, как Иуду! Как Иуду-предателя! - закричал во весь голос Антон Антоныч, и руки сжал над головою, и тряс ими, точно из себя самого не хотел выпустить кого-то, у кого помутнели вдруг глаза и захлестнуло горло. - Да говорить, го-во-рить об этом как же ты мне смеешь, злодей!.. Боже ж ты мой!.. Да ведь я не умер еще, ведь я... я... я живой, как сказать!
      Осекся вдруг, вытянул голову вперед, как это делают ужи в тревоге, и смотрел на Сёзю.
      Леша и Кука вошли в одни двери, в другие - Елена Ивановна, и плавал неясный желтый свет ламп, боровшийся с синим светом окон.
      Сёзя стоял отвернувшись, щипал рукою вязаную скатерть стола, и заметно было, как щеки у него вздрагивали.
      - Папа, ну что ты!.. Охота тебе... - спокойно сказал Леша. Он курил и дым направлял вверх, вытягивая трубочкой губы, и говорил, и стоял, и курил, и глядел так, как это делают заслуженно отдыхающие, долго и честно работавшие перед тем люди; и лицо у него было длинное, усталое.
      - Блажит Сёзик, ох, блажит Сёзик! - сказал Кука, веселый и ласковый, за осень еще более располневший, стриженный наголо, так что отчеканилась вся его крепко сработанная голова. - Вот после святок поселимся мы с ним на одной квартире, офицерство это мы с него снимем долой, как штанишки, нечего там!.. - И обнял он Сёзю за талию и щекотал его щеки головою.
      А Елена Ивановна, захлопотавшаяся с кухней, все время счастливая тем, что съехались дети, ничего не понявшая, стояла, морщась, и недовольно говорила Антону Антонычу:
      - Господи, крик какой! Что это, и еще ради сочельника! Как это тебе не стыдно!
      Антон Антоныч поглядел на всех поочередно так пристально, точно видел всех в первый или в последний раз, махнул, как чужой, рукою и ни слова уже не сказал больше - ушел к себе в спальню.
      Но ужинали все вместе. Леша сварил лихой путейский грог, и Антон Антоныч чокался с Сёзей, целовал его в лоб, грозил у него перед глазами пальцами и приговаривал:
      - Смотри ж, абы ты у меня не выдумывал здря!..
      А Сёзя все улыбался про себя своею новой, несколько снисходительной, чуть-чуть лукавой, сытой и ленивой улыбкой.
      На другой день, на Рождество, Антон Антоныч все говорил с Лешей и Кукой о бумажной фабрике, которую он хотел-таки во что бы то ни стало начать строить с весны. Ходили на озеро. Кука шутливо и громко вспоминал на ходу: "Рол, иначе голлендер!.. Вал дэнди! Сушильный барабан!.."
      - Бумагу изо всякой дряни можно делать - не из одних только обрезков еловых, - говорил он, весело утопая в снегу. - О, наука, наука хитрая!.. Можно делать и из крапивы, и из торфа... и из кожи, если вам будет угодно.
      - Ты молодец у меня, Колька, - любовно хлопал его по плечу Антон Антоныч, - а ей-богу ж, молодец, клянуся честью!.. - И среди сплошного снега кругом - и под ногами, и на деревьях, и тихо падавшего хлопьями из мглистых туч - он вдруг разгорался бурно:
      - Ну, сыны! Если уж здесь вы не оперитеся, как сказать, не возьмете этого всего в зубы, так чтоб запищало все благим матом, чтоб ни одна собака вырвать не могла б, бодай бы она здохла раньше времени, - то... то... то... а не сыны вы мои тогда будете, нет, кончено!
      Когда же шли обратно, Леша, промочивший ноги в вязком снегу, говорил, пуская дым колечками кверху:
      - Подождать бы с этой фабрикой, папа... пока еще никто в шею не гонит... Оглядеться надо.
      И Кука поддерживал, раздувая ноздри:
      - Да я, собственно, тоже так думаю... Ну, куда папа спешит? К чему?.. Фабрику - это всегда можно...
      Тихие сосны слушали.
      Подчекаев к вечеру приехал с женой. Играли в тетку. Приехал и брат Марии Петровны, Василий, - высокий, длинноволосый, носатый семинарист лет двадцати двух. Когда угощал его водкой Антон Антоныч, он смотрел на него сердито исподлобья и говорил:
      - Думаете, как я семинарист, то обязательно должен я водку пить?
      Но напился и офонарел.
      Старик Тифенталь пришел в праздничном пиджаке и красном галстуке. Ходил по комнатам и искал, где же елка.
      - Елки нет, герр Тифенталь, не убирали, совсем нет, - объясняла ему Елена Ивановна. - Маленьких детей у нас нет, зачем нам елка?
      Но Рождества без елки не мог представить герр Тифенталь. Он говорил, недоверчиво улыбаясь:
      - Э-э, нет-то... Елка - это фамильярное дело-то... - облизывал усы языком, поднимал палец и, лукаво глядя из-под своих очков, шмурыгал от двери к двери, отворял их и заглядывал то в одну комнату, то в другую, - не здесь ли елка.
      Потом, удивленно-успокоенный и немного грустный, он подсел к роялю, истово барабанил и пел "Гусарика".
      XV
      В январе Антон Антоныч нашел в лесу, где шли порубки, большую гранитную глыбу и не утерпел до весны: нанял рабочих сверлить и взрывать ее порохом, и потом возили камень и укладывали его кубами на то место около озера, которое облюбовал он для постройки. Когда же увидел Антон Антоныч этот крепкий, нахмуренно серьезный, деловой с виду камень в правильных кубах, когда лег он в его сознании, как на веки вечные сработанный цоколь, то уже не мог он остановиться. Возили двутавровое железо, возили цемент. Как всегда, туда, где закипает жизнь, стали собираться откуда-то люди. Все время в суете и разгоне, в лихорадке новой работы был Антон Антоныч, и два архитектора чертили проект фабрики и составляли сметы.
      А в начале февраля заехал к нему в гости Подчекаев и кстати привез ему повестку: на двадцать шестое число был назначен суд над ним по делу о поджоге.
      Антон Антоныч выехал с Еленой Ивановной с таким расчетом, чтобы приехать за день до суда.
      На хозяйстве оставил Григория.
      XVI
      Стояла оттепель. Булькая, капало в лужи с крыш. Дома в этом старом уездном городе, где должны были судить Антона Антоныча, были приземистые, косопузые, а улицы широкие до того, что казалось, будто одна сторона все только улучает время, как бы сбежать от другой куда-то в поле. В середине разлеглись базарные площади, тоже захватившие себе земли сколько хотели, и в большом городском саду бесчинно переплелись голенастые желтые тополи с купами густых белых акаций.
      Пахло чем-то весенним в воздухе, и от этого всюду подымалось живое беспокойство: пели петухи, кудахтали куры, телились коровы, мокли и кисли дороги, голубело небо, расчирикались воробьи, у ребят распахнулись материны кацавейки, заалели щеки и совсем отсырели носы. Мужики, приехавшие на волах с камышом и сеном, сдвинули с потных лбов на затылки шапки-капелюхи и жалостно топили неподбитые валенки в лужах.
      Антон Антоныч, оставив уставшую от дороги Елену Ивановну отдыхать в номере, целый день накануне суда ходил по улицам, выходил в поле, где по взлобьям зачернели маслянистые проталины, толкался на базаре. Во все он вмешивался, все его занимало чрезвычайно, только о суде как-то совсем не думалось. От тепла и солнца было весело и звонко в теле. Двух степенных степных крестьян он завел в трактир и приказал налить им по стакану водки.
      - О-о, це добре! - сказали мужики. - Хай вам, пане, бог помогае!
      - А шо ж? Бог - то не такая плохая помощь, хлопцы, тут вы ошибки не сделали, нет, - сказал Антон Антоныч и сам выпил с ними за хорошее знакомство.
      В хлебной лавке на базаре битый час спрашивал о зиме, об озимях, о прошлогоднем урожае. Вмешался и к детворе в кучу: маленькую девочку вздумал катать на салазках, и когда та взревела от буйного бега, - чтобы утешить ее, подарил ей новенький полтинник.
      Когда же стало вечереть, Антон Антоныч зашел в бакалейный магазин, самый лучший в городе, и начал закупать закуски. Как для всех, кто привычно живет в деревне, для него это было длинное и сложное дело, и большую суматоху поднял в магазине Антон Антоныч и как-то по-рабочему доволен был, что поднялась эта суматоха. Когда же покупки были уложены в кулек и приказчик звонко щелкал на счетах, а Антон Антоныч вспоминал вместе с ним, что и что взято, - он услышал вдруг, как в другом конце магазина говорили рослый хозяин в фартуке с покупателем в учительской фуражке.
      - С завтрашнего дня запрягаюсь творить суд скорый, правый и милостивый... недели на две, - сказал учитель смеясь.
      - Присяжным? - спросил хозяин.
      - Присяжным... Есть одно дело любопытное - поджог... Помещик один... Говорят, фрукт!.. Ну этого фрукта мы живо раскусим, - дело ясное.
      - Поджог? - переспросил хозяин. - Где же это?
      - Поджог... здесь в уезде, в имении... Адвокаты приехали... Им-то состязание, а нам - извольте торчать в суде две недели...
      Дальше уж не хотел слушать Антон Антоныч и не мог слушать. Шаг и еще шаг - и вот уже стоял он перед учителем, смотрел в его немолодое, землистое лицо, серое, точно запыленное, с обтянутым сухим хрящеватым носом и четкими складками от носа к губам, и говорил, укоризненно качая головою:
      - Фрукт-та?.. Это вы оччень хорошо сказали - фрукта! Кусайте ж его, шельму, злодея!.. Да навострите зубы повострее, абы его сразу - хоп - и нету!..
      И вдруг захотелось похлопать по плечу этого завтрашнего судью своего; хлопал и говорил, нагнувшись к нему близко:
      - Да вы же меня и не знаете совсем, любезнейший, вы обо мне и понятия ровным счетом ни малейшего не имеете, а уже я вам фрукт, и дело мое вам яснится...
      - Постойте! Что это вы? Кто вы? - растерянно попятился к двери учитель.
      - Да ничего, ничего, не бой-теся, - говорил Антон Антоныч и опять слегка похлопал. - Наше дело судиться, ваше дело судить, а там уж мы увидим завтра, фрукт я или... редька, капуста, как сказать, и какое мое дело ясное или же темное... Все это мы в свое время узнаем, добрейший...
      - Вы... позвольте... Вы потише!.. Вот еще тоже... - И что-то еще буркнул учитель, поспешно выходя на улицу.
      - Каково это, а? Он обо мне понятия не имеет, а уж я ему "фрукт"! говорил потом хозяину Антон Антоныч, горестно качая головою. - Это называется - суд общественного мнения... Ах, хамы!.. Да ведь нужно знать дело для того, чтобы сказать твердо: да или нет! Ведь дело мое в том заключается, милейший...
      И краснолицему, чернобородому, спокойному хозяину рассказал, в чем заключалось его дело, и хозяин участливо смотрел ему в глаза, кивал понимающе головою и говорил:
      - Оправдают!.. Ничего, оправдают - раз улики нет... Такие случаи - они часто случаются... Оправдают!
      А в номере Антона Антоныча ждал Беневоленский. Шумно здоровался с ним Антон Антоныч, крепко целуя его в мягкие губы, радостно смотрел на его широкий лоб, широкую грудь, широкие кисти рук; рассказал о встрече с учителем.
      Беневоленский не дослушал даже, - возмущенно ударил себя рукой по колену.
      - Нну, батюшка!.. И зачем вам было связываться с ним, с этим учителем, - не понимаю!.. Не везет вам! Удивительно не везет!.. Нет, знаете, редкостно не везет!.. И так у вас дело трудное, - все показания против вас, а вы еще тут... Эх, Антон Антоныч!
      - Ну что ж я такого плохого сделал, скажите? Что он меня собрался ку-сать раньше времени, так я должен молчать?
      Он думал, что вот рассмеется Беневоленский и скажет, как прежде "Чепуха какая!" - но тот смотрел на него серьезно, сухо и как будто даже подозрительно и говорил свое новое:
      - Эх, Антон Антоныч!
      И у Елены Ивановны, сидевшей с ним до его прихода, был почему-то неприкрыто растерянный, встрепанный вид.
      XVII
      На суде Антон Антоныч замечал все, потому что все было ново, смешно и торжественно. Что его нельзя осудить и что не осудят, - он знал, но было чувство оглушающего позора, которому хотелось не верить. С него, свободного всю жизнь, сняли все, даже имя, и не только чужие, не знавшие его люди, но и конторщик Митрофан, и садовник Дергузов, и тростянская баба Марья Калина, точно с какой-то незапятнанной высоты смотрели на него и говорили о нем: подсудимый. Хотелось встать и засмеяться вдруг, хотелось крикнуть и обругаться, плюнуть на этот захоженный, давно крашенный пол и уйти. Но на председателе и членах суда, и прокуроре, и секретаре, совсем еще молодом, с безусым, немного перекошенным лицом, лежала не рабочая деловитость, которую привык видеть на лицах Антон Антоныч, а какая-то тупая важность. Важность эта перекинулась и на скамьи присяжных, и даже толстый Голев, выступавший как свидетель, надел новый длиннополый сюртук и зачем-то очки в золотой оправе, хотя смотрел поверх оправы, прижимая как можно ближе к груди жирный бычий подгрудок, точно думал бодаться.
      День был ясный, и солнце било в одно окно прямо в лицо председателю. Засиял лоб, четко, очень ярко и красиво проступили морщины, в бороде отчеканился каждый волос, глаза стали лучистые и теплые, как это кажется в детстве на иконах, и иконным золотом переливисто сверкала цепь. Но он прятался, морщился и, перегнувшись, попросил, наконец, секретаря закрыть окно сторой.
      Среди присяжных нашел глазами Антон Антоныч и того учителя с хрящеватым носом, которого он похлопал по плечу вчера в бакалейной лавке. Смотрел теперь на него учитель непростившими глазами; был он в форме, в белой глаженой рубахе и с каким-то орденом в петлице. Еще был в форме старшина присяжных, отставной подполковник, старик с висячими усами, лупоглазый, старавшийся сидеть ровно, держаться прямо и слушать все до последнего слова строго.
      На столе, заляпанном чернилами, лежали тряпки, вата и коробочка с перегоревшим фосфором. Красное сукно, которым были обиты места присяжных, поистерлось и залоснилось. Зал был большой, но какой-то неопрятный, подержанный, с низковатым потолком, запачканными печами и щелистым полом, и воздух был спертый, нагретый и пыльный. Антон Антоныч глядел кругом и брезгливо передергивал ноздрями.
      Бабы, которые были на молотьбе во время пожара, давали показания невнятными, пугливыми голосами, переспрашивали, не понимали вопросов, часто сморкались. Но когда щупали тряпку и вату - радостно оживлялись вдруг: "Это самое!"
      Машинист Шлыгин опять рассказывал об "искусстве", размахивал левой рукой, а правой приглаживал волосы, торчавшие пиками. Дергузов стоял прочно и говорил подробно и не спеша, сопя бородавчатым носом, а похудевший, подсохший, должно быть бывший без места, Митрофан все путал что-то, но припомнил, как за ним гонялся с ружьем Антон Антоныч.
      Голев недаром надел очки в золотой оправе. Пыхтя и отдуваясь после каждых двух-трех слов, точно плыл и глотал воду, он рассказал, что солому Антон Антоныч должен был оставить ему бесплатно, потому что солома всегда нужна в хозяйстве и без соломы нельзя, что таков вообще обычай, и потому он не говорил об этом особо при покупке.
      - Так солома ж была этого года, а урожай этого года я за собой оставил, как сказать, - вскочил с места Антон Антоныч.
      - Солома - не урожай, - уверенно сказал Голев. - Урожай считается зерно... А если одна солома, например, уродит, тогда уж никто не скажет, что урожай... Тогда уж плохо-с...
      - Этто штука нова и свежа!.. Так солома, значит, ничего и не стоит, а? Что ж такое солома? - спросил озадаченный Антон Антоныч.
      Председатель попросил его сесть.
      Но гражданский истец, бритый, как актер, тщедушный и желтый, с приглаженными, как у покойников, височками, торопливо подпрыгивал на стуле и долго расспрашивал Голева о соломе, о зерне, о продаже Тростянского имения и об обычаях при продажах.
      Урядник Самоквасов рассказал о бунте мужиков, тряпке и жеребце Забое, и прокурор, и председатель, и бритый адвокат долго допрашивали Самоквасова.
      Веденяпин пришел в суд в сюртуке, от этого он, и без того крупный, стал как-то еще крупнее. Говорил он с достоинством, спокойно, голосом ровным и сочным, только слово "подсудимый" он как-то особенно затягивал и округлял и старался совсем не глядеть в сторону Антона Антоныча. Все в нем теперь - и блестящие взлизы на лбу, и кадык, и этот голос - было так противно Антону Антонычу, что он совсем уже не мог понять, как это они были друзьями, говорили друг другу "ты" и целовались при встречах; и теперь, когда вспоминалось это, то все хотелось отплюнуться: посмотрит на него, покачает головою, вспомнит и громко плюнет.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8