Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Легко (сборник)

ModernLib.Net / Научная фантастика / Сергей Малицкий / Легко (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Сергей Малицкий
Жанр: Научная фантастика

 

 


Сергей Малицкий

Легко (сборник)

Легко

01

Тяжело взлетает серый гусь. Вытягивает шею. Отчаянно гребет лапами. Бьет крыльями по воде. Разбегается. С трудом пробивает воздух. Шлепает по зеркальной глади. Надрывно машет над самой поверхностью. И медленно, медленно уходит вверх, словно задыхаясь и уговаривая бьющееся сердце не выскочить из груди. Тяжеловат. Не сможет парить без взмаха. И спускаться еще придется. Куда уж там без подкормки.

Легко. Не отягощен ни детьми, ни семьей, ни больными родственниками, ни имуществом, ни достижениями, ни ошибками. Аппетит отличный, но соответствующий возможностям и достатку. В кармане никому не нужный диплом какого-то забытого богом технического вуза. В голове не ветер, а свежесть. На губах ироническая улыбка и ничего не значащие слова. Способность поддерживать разговор на любую тему перемежается со способностью не думать ни о чем. Десяток песен, сочиненных в студенчестве в состоянии опьянения женским полом, придают облику такой же шарм, как роскошная бахрома синтетическим шторам. Владение секретом стихосложения, состоящим в рифмовании и присоединении пустых первых двух строчек к ложной многозначительности последующих, позволяет излагать мысли красиво и непонятно. Непритязательный, но точный вкус предполагает любовь к самому себе. Что еще может быть гармоничного в этом мире? Деньги? Они витают в воздухе. Они как соленая вода в пустыне. Можно погибнуть, не умея отделить воду от соли. Можно всю жизнь мучительно и безрезультатно учиться пить эту воду. А можно собирать утреннюю росу. Деньги прилипают к рукам. Всего лишь нужно оказаться в нужном месте и в нужное время. Но это уже талант. А талант – это легкость. Космический эфир, попавший в легкие при первом вдохе на границе лона. Всего-то трудов не расплескать его в повседневной суете. Значит, надо исключить всяческую суету. Поменьше лишних телодвижений. Поменьше шевелений крыльями. Чувствуешь восходящий теплый поток? Он совершенно незаметен с земли. Но он плавно поднимает и несет в себе, невидимом, твое замечательное, стройное, легкое и сильное тело. Что еще необходимо, для того чтобы это паренье было бесконечным? Зоркий взгляд. Чтобы редкие приземления не были напрасными. И все будет легко.

02

Она упала ему прямо в руки. Ничего особенного. Не красивая. Не страшная. Наполненная неинтересными ему чувствами, переживаниями и проблемами. Из тех, чье возможное очарование приходит только после недолгого периода счастливого и сытого замужества. Из тех, кому это счастливое и сытое замужество почти не грозит. Из тех, кто, может быть, чувствует и понимает больше, чем позволяет их заурядная оболочка. Из тех, кто иногда пытается заставить его почувствовать себя негодяем. Тем хуже для них.

– Как же я вернусь теперь к нему?

Бред. В этом мире нет не только никакого «нему», но даже и ее. В этом мире есть только он.

– Ты злишься на меня?

Бред. Разве можно злиться на то, чего нет?

– Ты злишься на меня?

– У тебя светлый пушок. Здесь. В ложбинке, где кончается позвоночник.

– Когда я родилась, я была вся пушистая.

Атавизм.

– Правда, это очаровательно?

Отвратительно.

– Ну, перестань меня целовать.

С удовольствием.

– Тебе нравится моя грудь?

Чем-чем, а этим тебя бог не обидел. Не хотел бы я увидеть, во что она превратится лет через десять.

– Говорят, что все, что помещается в руке…

– Ты напрашиваешься на комплимент?

– Я понимаю, что из наших отношений ничего не получится. Вот так, сама прыгнула в твою постель.

Палец о палец бы не ударил, чтобы попросить тебя об этом.

– Ты придешь ко мне в гости? Я живу одна.

Не приду, пусть даже ты живешь во дворце и пообещаешь мне подарить его без всяких условий и предложений.

– У меня большая квартира. Четыре комнаты. Возле метро.

Везет же некоторым. Впрочем, какое уж тут везение. Беда.

– Какой у тебя номер телефона?

Не люблю врать.

– Это не моя квартира. Через неделю съезжаю. Пока не знаю куда.

– Хочешь, я сдам тебе комнату? Дешево!

Слишком дешево.

– Ты позвонишь мне?

– Я провожу тебя.

03

Душ. Легкий, освежающий, теплый. Нащупать матовую рукоятку и добавить холодной воды. Чтобы обожгло кожу. Чтобы хлынула по капиллярам загустевшая кровь. Поймать рукой огромное колючее полотенце. Увидеть себя в зеркале. На что растрачиваем бесценные гормоны? Нам бы улучшать породу, окидывая ленивым взыскательным взором очередь страждущих и ранимых, а мы несемся за случайной сучкой, как изголодавшийся кобель. Звонок.

– Васька!

– Макс? Привет, козлиная рожа.

– Привет, кобелина.

– Каким ветром?

– Не тем, каким ты подумал.

– Макс. Сколько можно тебя учить? Думают не ветром….

– Ладно, ладно. Не заводись. Я не в духе. Мне нужна помощь.

– У тебя опять проблемы с потенцией?

– Сейчас у меня проблемы с задницей.

– Совет дня, тем более не забывай о контрацепции.

– Васька. Контрацептивы против шефа не действуют. Если я не найду хорошего фотографа на сегодня, могу выйти в тираж. Сам очень заинтересован. Там его пассия. А Гришка вчера разбился на своей развалюхе. Нога в гипсе. Проблем полон рот.

– Возьми Юрку.

– Он не наглый. Чисто студийный вариант. Да и шеф его не любит. И вообще он тормоз.

– Хороший способ говорить комплименты. Я значит не тормоз? Или не студийный?

– Тот, кто мне нужен. Ты понял меня?

– Понял. Мне будет нужна полоса.

– Ты обнаглел.

– Или разворот? Как лучше?

– Я бросаю трубку.

– Бросай.

– Приезжай, поговорим на месте. Не забудь свой паршивый «canon».

– Мой «canon» сделает из твоего паршивого журнала полный «best».

– Иди нахрен.

– Уже еду. Именно там надо спасать твою задницу?

04

– Алло? Мама?… Привет, это я.… Сегодня опять не смогу. Подвернулась работа… Что несерьезно?… Нет. Я не нищий и даже не неудачник. Я берегу себя для будущих свершений… Возможно, получу за эти фотки больше, чем за три месяца твоей «прекрасной работы»… Ты должна гордиться своим сыном… Загибай пальцы. Красив. Талантлив. Не курит. Наркотики не употребляет. Пьет мало и не просто так. Не сидит на шее у родителей. Пользуется заслуженным успехом среди друзей и знакомых. … И женщин тоже. Кстати, это лучшая половина человечества… Внуки будут. Но ведь тебе не все равно, какими будут внуки?… Мне тоже. Не хочу портить породу.… Негодяй? Наоборот. Я настолько хороший человек, что не хочу никого обманывать и брать на себя обязательства, которые не смогу выполнить… Ну, ладно, ладно.… Приеду… Папка на даче?… Привет ему.… Пока.

05

– Алло?… Наташа?… Ты не ошиблась. Я сегодня опять не приеду.… Да. Максим срочно подкинул работу… Я не МЧС. Я ФБР. Фотограф быстрого реагирования.… Как всегда.… К сожалению, нет.… Допоздна. Или еще позднее… Безусловно.… Да. Уже четыре дня… Что я должен сказать?… Даже Ромео не сказал ничего подобного.… Да. Но они плохо кончили.… Этого бы я не хотел.… Не хочу целовать тебя по проводам.… Ну да, мобильный.… Но ты все равно достойна большего.… Через тернии к звездам, Наташенька. Как только закончатся тернии.… Пока.

06

Мужчина должен быть безукоризненен, но не занудлив. Элегантен, но слегка небрежен. Ровно настолько, чтобы оставаться безупречно аккуратным. Мужчина не должен быть беден. Состоятельность желательна. Мужчина должен издавать запах свежести и соответствовать этому запаху. Мужчина не должен быть глуп. Очень хорошо, если он еще и умен. Но это уже вопрос взаимодействия двух равноприобретенных величин: наследственности и воспитания. Таким образом, это вопрос обстоятельств. Что ж, если талант – это всего лишь умение или дар пользоваться обстоятельствами, причем обстоятельствами уже состоявшимися, тогда единственный способ жить достойно, это быть талантливым. Ну и быть мужчиной, разумеется.

Швейцар – свой парень. Главное, уметь разговаривать на понятном языке. Конечно, можно было показать выданную Максом аккредитацию, но зачем же вызывать отрицательные эмоции у власть предержащих? Даже у мелких?

Зал был разрежен, как воздух на высокогорье. Рано. В углу у двери на боевом посту притулился Гога, обвешанный полудюжиной фотоприспособлений. Репортер бульварного листка, специализирующийся на зевках, глупых лицах, расстегнутых ширинках и задранных юбках. Богемой не любим. Не за что. Редактором своего чтива тоже. Стрельба из стольких стволов вовсе не гарантирует попаданий.

– Привет хорошо оплачиваемым любителям.

– Привет плохо оплачиваемым профессионалам.

– Плохо оплачиваемые, потому что дешевку снимаем.

– Именно это повергает в уныние?

– Нет. Боюсь, что Григорий будет. Никак не получается долг отдать.

Григорий. Глаз и обложка журнала. В меру нагл, без меры интеллигентен и талантлив. К тому же еще и физически крепок. По-видимому, Гога не только присоединил его к легиону собственных кредиторов, но и уже успел пожалеть об этом. Ни к чему ему говорить, что Григорий в гипсе. Пусть страдает.

– Долги надо отдавать.

– Не у всех есть подобные способности.

– Зато способности брать в долг есть у многих.

– Соблазн велик. Слишком легко еще некоторые дают в долг. Да! Василий. Почему ты никогда не даешь в долг?

– Во-первых, у нас разное толкование слова «долг». Во-вторых, не хочу увеличивать количество врагов. Вот сижу рядом с тобой и не вызываю у тебя никаких отрицательных эмоций.

– Положительных тоже.

– Равнодушен к мужским эмоциям. На что здесь можно потратить один доллар?

– Здесь халява. Что касается поиметь, на эти деньги только самого себя.

– Не выйдет. Я гетеросексуал.

07

– Да.… Да, это я… Привет. Кто это? … Кто это, Лена?… Бог мой! Лена! (Оказывается ее зовут Лена)… Ты уже соскучилась?… Откуда узнала номер телефона?… Да. Ты очень наблюдательная. И ты многое успела…. Ах, это я успел? Не умею ничего делать плохо…. Спасибо. Какие новости?… Даже так? Хочешь добрый совет?… Тогда злой. Не связывайся со мной…. Ты была очаровательна. Некрасивых женщин вообще не бывает…. Я не пользуюсь галлюциногенами.… Нет. Я не лгун. Я скромный и обаятельный негодяй…. Кстати, нас, негодяев, большинство. Нормальное состояние здорового мужчины, слегка негодяй. Не-го-дяй. С позиции женской половины человечества, конечно… Это ты можешь сделать с собой?… Но это же больно. И кто это оценит?… Я не способен. Я сделаю вид, что я тут ни при чем…. Ах, в моей смерти прошу винить.… Тем не менее, зря. Приносить в жертву саму себя для разрешения своих собственных проблем или комплексов и не иметь возможности насладиться результатом – глупо…. Я не говорил, что ты дура.… И не думал. Я о тебе вообще не думал…. Время. Самый лучший доктор…. Страдать…. Совет? Ну, например, представь меня голым и испражняющимся…. Умиляет? Больше ничем помочь тебе не могу. А вот ты помочь мне можешь…. Да. Не заставляй меня менять номер телефона. Пока.

Спрятал телефон в карман. Гога смотрел на суетящихся официантов и не улыбался.

– Тебя, Гога, преследуют кредиторы, меня – женщины. Мне начинает казаться, что я тоже живу в долг. Запоминай, Гога. Пригодится, когда я буду знаменитым. Напишешь обо мне книгу или издашь фотоальбом. Хотя, фотоальбом лучше не надо.

– Нет. Ты не будешь знаменитым. Так же, как и я.

– Истина не может быть безапелляционной. А вдруг?

– Ничего не бывает вдруг. Хотя.… Ну, если только спрыгнешь с Останкинской башни. Но это короткая знаменитость. Секунд на десять.

– Ты пессимист, Гога.

– Так легче.

– Легче?

08

Зал понемногу наполнился. Протокол обязательных опозданий был соблюден. Засверкали блицы фотовспышек. Гога упрыгал к сцене. Мелькнули знакомые лица. Кто-то похлопал его по плечу. Кто-то поздоровался. Он сидел на том же самом месте, находясь в параллельном мире легкой ленивой отстраненности, и никуда не спешил. Народ подхлынул еще. На VIP-местах обозначилась богема. Он встал и нашел в толпе Максима.

– Привет.

– Слава богу. Работаешь?

– Кого работать? Цель давай. Макс. Цель!

– Да вон же. Давай, Вася. Не подведи.

Так. Шеф отхватил себе. Что ж. Поможем богатому пожилому умнику произвести впечатление на смазливую молодую дуру. Ой, недобр ты, Вася. Ой, недобр. Косметики многовато. И рот лучше бы она закрыла. Зубы испачкались в помаде. А то словно на вечеринке вампиров. Несколько кадров сверху, снизу, сбоку. С куском сцены. Со счастливым шефом. Выглядит, как старый пес на куске мяса, который не может съесть из-за отсутствия зубов. С соседними столиками. С кинозвездой. С композитором. С бездарной певичкой, под которую старается этот композитор. С косматым кумиром тинэйджеров. От слова «тина». С постаревшим, но очаровательным Михал Михалычем. Бедный Михал Михалыч. Почему собственно бедный? Несколько общих панорамок. Перезарядиться. Зачем?

– Максим, держи пленку. Отпечатаешь сам.

– Васька. Соблюдай протокол. Это не комильфо.

– Максим. Держи пленку. Я чувствую приближение нирваны.

09

Белый свет преломился в хрусталике глаза и замер цветным зонтиком. Аплодисменты, шум, звон бокалов, звуки мелодии материализовались и тяжелыми каплями разбились о паркет. Натужный конферансье захлебнулся пошлым конферансом и провалился в туман. Все пропало.

– Максим, держи пленку. Отпечатаешь сам.

– Васька. Соблюдай протокол. Это не комильфо.

– Максим. Держи пленку. Я чувствую приближение нирваны. Кто это?

– Это? Я не узнаю тебя. Думаю, что даже ты не вынимаешь из «сидюшника» ее диск. Да, да. Она самая. Хочешь узнать, что думает старый писака? Это номер один сейчас. Плевал я, конечно, на все эти хит-парады. Кстати, она и там. Эй! Не пытайся залезть на Эверест без кислородной маски! Задохнешься. Сделай мне несколько кадров!

10

Дикая. Но уже не озирается по сторонам. Серая на первый взгляд, но цену себе знает. Уже есть в глазах скучающаяся небрежность. И все: и этот взгляд, глаза, волосы, губы, поворот головы, ладошка под подбородком, нервные пальцы, ямочка в воротничке – все это вместе излучает животное, ошеломляющее ощущение живой безумной плоти. Как и ее музыка. Откуда тебя выгнали, ангел? Из рая или из ада?

– Молодой человек. Поберегите пленку. Или у вас нет других объектов?

– В этом похоронном венке вы единственный живой цветок.

Сказал банальную пошлость. Давненько этого не случалось.

– Если вы снимаете, как говорите, тогда у вас должны получаться только голубки и кошечки.

– Именно они у меня всегда и получаются.

– Тогда сфотографируйте меня с подругой.

Подруга смотрела на него неприязненно.

– Куда прислать фотокарточки?

– Можете оставить их себе.

– Хорошо. Но возможность передумать – это ваше право.

Положил на стол свою витиеватую визитку, изящно поклонился и отошел. Недалеко.

11

– Васька. Что ты со мной делаешь, сукин сын?

Максим плюхнулся на соседний стул, опрокинул в рот бокал.

– Ты успел проявить пленку? И был потрясен результатом моей работы?

– Не делай из меня идиота.

– Разве я могу конкурировать с природой?

– Иногда можешь. Я нет. Васька. Я устал. Надоело. Если бы ты знал, как мне все это надоело. Эта, якобы, светская жизнь. Презентации нелепых проектов и лажовых дисков, которые будут забыты через месяц. Буря в стакане воды.

Он слушал Максима, но смотрел на нее. У ее стола притулился развязный телеведущий с оператором за спиной. Она рассеянно слушала интервьюера и вертела в руках ЕГО визитку.

– И чем же я тебе насолил? Уверяю тебя, я сделал все, что мог.

– Я поражаюсь тебе, Васька. Почему тебе все так легко дается?

– Например?

– Все. Каждый миг. Слишком легко тебе живется. Не читал книгу судеб, но думаю, что твои строчки выведены в ней изумительным почерком.

– Только строчки? Обижаешь. Я предпочел бы тома. Или хотя бы томик. Как ты думаешь, что там написано на последних страницах?

– На последних у всех написано одинаково, а на сегодняшней о том, что на тебя запала эта новая пассия моего шефа.

– Она тебе это сказала?

– Она сказала шефу, что им завтра следует сделать несколько семейных снимков у них на даче.

– Я не занимаюсь групповым сексом. Слишком большой эгоист для этого. Кроме того, я ее не хочу.

– Кто тебя спрашивает, хочешь ты или нет? Не вздумай заболеть или лечь на дно.

– Очень придирчиво отношусь к слову «лечь». Как ее зовут?

– Клара.

– Нет. Мое либидо окончательно аннигилировано этим именем. Ближайшие несколько секунд я безопасен.

– Тебе придется приехать. Иначе мне будет плохо. Ты понимаешь? Куда ты уставился? Ты слышишь меня?

Она встретилась с ним глазами. Улыбнулась. Медленно разорвала его визитку на мелкие кусочки и бросила их в бокал. Он тут же демонстративно раскрыл веером еще несколько.

– Детский сад, – схватился за голову Максим, – Куда ты, дитятко? Она тебя съест.

– Съест? Очень интересно! Этого я еще не пробовал.

– Не лги своему другу. Жаль, что ты не готов поведать миру о своих приключениях. Мы бы вдвое подняли тираж.

– Я не дрянной мальчишка. К тому же тайну женской исповеди еще никто не отменял. Я честный и душевный ходок.

– Так делай свой ход. Она уходит!

– Эх, Макс. Это же совсем другая геометрия.! Догоняя женщину, ты бежишь в противоположную сторону.

12

Он послал Максима подальше и пошел пешком. Город огромным светящимся теплоходом медленно тонул в черном асфальте. Прощально вращался над зданием покрытый струпьями Альфа-банка бывший шар Аэрофлота. Спасательными шлюпками шелестели вылизанные авто. Мелькали тени неблагополучных прохожих, пытающихся спрыгнуть с этого корабля. Пустота, и в пустоте звонок.

– Привет.

– Привет.

– Что делаешь?

– Иду по ночной Москве.

– Один?

– С тобой.

– Где сейчас?

– Садовое. Напротив Калинки-Стокманн.

– Остановись. Я сейчас.

13

Она вылетела из редкого ночного потока, открыла дверь и, не дожидаясь, пока он закроет ее за собой, рванула с места. Закурила.

– Ну, их всех к черту. Сбежала.

Он молчал, разглядывая ее упрямый профиль.

– Почему «флажолет»?

В визитке между именем и телефоном у него было написано: «Флажолет. Все вопросы». Флажолет. Двойной звук. Глупость, которая была отличной фишкой в его прошлой жизни. Глупость, о которой он мгновенно пожалел.

– Лучше обмануть ожидания, написав глупость, чем наоборот.

– Да?

Она взглянула на него. Черт возьми. Что с ним? Сидит возле этой талантливой «зелени» и чувствует себя сопливым мальчишкой. Или все-таки дрянным?

– Ты фаталист?

Он фаталист? Может быть. Но до последней минуты он был очень ловким фаталистом. Вертким и удачливым.

– Вот уже пару минут, как я не знаю, кто я.

Она улыбнулась.

– Будь самим собой.

Машина вынырнула из тоннеля, пересекла пустынный перекресток, ушла под мост, повернула, миновала мертвую коллективную скворечню театра кукол и вернулась на Садовое кольцо. Сонный майор взмахнул палочкой у здания управления ГИБДД. Она остановила машину, взяла кассету, торчащую из магнитолы, бросила короткое: «Сиди». Вышла. Через десять секунд слепила на лице майора улыбку, села за руль.

– Слушаешь себя?

– Акустическим нарциссизмом не страдаю.

– Но все сама?

Она приподняла брови.

– Не все.

Повернула на узкую пустынную улицу.

– Поиграем? Закрой глаза.

– Зачем? – спросил он в темноте.

– Игра такая.

14

– Ну? Можно?

Он открыл глаза в лифте. Она сняла черные очки, стянула с головы нелепую шапочку с ушными клапанами. Он вдохнул ее запах.

– Конспирация удалась?

– Вполне.

Она смотрела на него спокойно и даже доброжелательно, но взгляд этот непонятным образом останавливал его, выстраивал непреодолимую прозрачную стену. Ну, что же ты, Васька? Что за сладкий паралич сковал твои члены? Где твое красноречие? Где твой виртуозный флирт? Где твоя легендарная способность покорения любой женщины за исключением миллиардов неинтересных тебе либо не встреченных тобой? Ты здесь, Василий, или где? Боже. Как в первый раз…

Она открыла дверь, обернулась.

– Заходи.

15

Уютная берложка. Запасной аэродром. (Неужели такое бывает у женщин?) Признак независимой натуры? Гнездышко тайных уголков души? Место, куда таинственная птица может унести блестящие безделушки, трогающие струны сердца? Сказка не на каждый день?

Она толкнула ногой в его сторону огромные пушистые тапочки.

– Располагайся.

Достала телефон. Набрала чей-то номер, дозвонилась и, обсуждая какие-то репетиции, записи, концерты, медленно пошла по коридору в сторону ванной комнаты, раздеваясь на ходу. Он достал пару подушечек «Дирола», остановился у зеркала.

– Ну вот, – сказал сам себе, – допрыгался. Не думал, не гадал он. Никак не ожидал он. Но вот пришла лягушка и съела кузнеца.

Он медленно развязал галстук, расстегнул рубашку. Услышал шум воды. Обернулся и сквозь созвездия маленьких бра и напольных светильников, скользя взглядом над брошенной на пол одеждой, еще раз увидел эту дверь…

16

Однажды, укрепляя свою финансовую самостоятельность, он перемещался в ленивом поиске по летному полю на очередном помпезном авиасалоне в подмосковном городе Жуковском. Летчик, которого он фотографировал, поразил его резким контуром мужского начала в движениях, взгляде, голосе. Того мужского начала, которое он сам сознательно и бессознательно культивировал в самом себе, которое одно было причиной этой его «легкости», единственным способом полноты ощущения женщины. Он спросил этого летчика, не страшно ли ему садиться за штурвал металлического монстра? Тот рассмеялся.

– До жути. До одурения. Пока не сяду за штурвал. Но потом.… Потом нет. Другие механизмы срабатывают. Некогда бояться. Там, – он показал пальцем в небо, – я другой человек.

Другой человек.… Однажды Максим, в очередной раз пораженный его новой спутницей, вскричал:

– Как? Как?! Что ты можешь предложить этим юным ненасытным самкам? Молодость заканчивается. Работа, деньги, точнее, отсутствие денег, бессонница, аритмия, гиподинамия, плохое питание. Это тебе не мешает?

– Мешает? – он удивился. – А ты что? Ты думаешь вот об этом?

– А ты нет?

– Я? Максим, ничего этого нет.

– Ну, если только у тебя этого нет…

– Ты не понял. Ничего этого нет. Есть только она. Ты это фон для нее. Ветер, свет, тепло, что угодно. Но есть только она. Единственная. Пусть даже только в это мгновение. Твоя и все-таки недоступная. И все. Все прекрасно. Ты целуешь ее грудь, и живешь ее грудью, и думаешь о ее груди, а не о том, закрыл ли ты свою машину у подъезда. Ты кладешь руку ей на бедро и думаешь о ее коже, а не о своей больной спине. Если же ты приближаешься к даме, уже издали ведя унизительные мысленные уговоры своего ненадежного «приятеля», фиаско неизбежно. Ты понял?

– Понял, – уныло вздохнул Максим, – ты поэт женского тела. А я всего лишь читатель.

– А ты чаще заглядывай в «книгу». Вкус надо воспитывать. И еще одно.

– Да, – насторожился Максим.

– Хорошее питание, кстати, тоже дело не последнее.

17

Он вошел в ванную комнату. Шумела вода. Она неясным силуэтом замерла в душевой кабинке. Он открыл шторку, успел в доли секунды заметить переплетенные со струями воды ее короткие волосы, покрытые мелкими капельками плечи, безвольно опущенные руки, тетиву позвоночника, бедра, ноги, шагнул внутрь и обнял ее. Она повернулась в его руках, уперлась в него широко открытыми глазами и замерла. Он хотел что-то сказать ей или поцеловать ее, но не смог шевельнуться и только смотрел в нее, пытаясь утопить ее в своих глазах и чувствуя, что вместо этого тонет сам, стремительно и бесповоротно.

18

Он проснулся рано. Часов в семь, но ее уже не было. На столе лежала записка: «Можешь поесть. Пожалуйста, ничего не трогай. Захлопни за собой дверь. Прощай». Есть ничего не хотелось. Трогать тоже. Он огляделся. Какие-то игрушки и вазочки. Поцарапанная гитара. Ее фотография с грустной челкой через краешек глаза. Что-то оставить на память? Не теперь. Какая гадость, все эти его стишки, песенки, анекдоты, фотки и все, все, все, все, все. Ни пылинки после себя. Ничего. Дверь бесшумно шевельнулась, выпустила его на площадку, прильнула к косяку и мягко клацнула замками. Все.

19

Не все.

– Наташа?… Да. Это я…. Я не приеду сегодня, Наташенька…. Никогда…. Кажется, на этот раз это действительно так… Ты считаешь, что мне этого не дано?… И как же быть?… Время лечит?… Прости, я не смеюсь. Нет, я смеюсь над самим собой.… У меня нет сердца? Теперь точно нет…. Перестань…. Успокоилась?… У меня к тебе совершенно хамская просьба. Считай меня кинофильмом…. Хорошим, но с реалистическим концом. Например «Титаником». Я ведь тоже считаюсь непотопляемым… Фильм кончился. Вот уже и надпись: «The End». Сейчас зажжется свет, и ты выйдешь на свежий воздух.… И еще одно. Если я когда-нибудь приду к тебе, гони меня в шею. Я очень хорошо к тебе отношусь, но я тебя не люблю…

20

– Васька?

– Привет.

– Ты где, идиот?

– Дома.

– Что случилось, старик?

– Почему?

– Ты не в стиле.

– Зато я дома.

– Ты не понял! Я же говорил! Сегодня мы на даче у шефа!

– Заезжай. Купи пленку.

– Подожди. А торг? А издевки? Ты что?

– Я могу передумать.

– Понял. Еду.

21

– Алло. Гришка?… Привет. Как нога? Ампутация не грозит?… Плюнь на это железо. Думай о вечном… Заменил я тебя неважно. Ты же бог. Мастер. Я всего лишь подмастерье.… Нет. Не только для моральной поддержки. Для материальной тоже. Ты же знаешь, корысть – двигатель прогресса… Нет. Просто хочу передать тебе пленочку. Там запечатлена одна особа. Богиня. Немного проста и вульгарна, на первый взгляд, но богиня… Да. Нимб не виден. Надо бы его проявить…. Это мой личный проект.… Пропал, Гришка… Секретно. Сделай все, что можешь. Расставь акценты. Ну, что я тебе говорю… Я не миллионер, Гриша. Сто баксов? Ну… Спасибо. Да. Тебе привет от Гоги.

22

Максим подъехал на своем потрепанном Гольфе, который он ласково называл «рабочей лошадкой» и который более всего походил на металлический призрак.

– Ну, как? Взял «Эверест»?

– Максим. Ты пошляк и извращенец.

– Дурак. Я твой искренний болельщик. Президент твоего фан-клуба. Ты же достойнейший представитель славного мужского племени. Благородный террорист в тылу врага.

– И альпинист.

– Почему?

– Эверест…

– Не знаю насчет альпиниста, а герой – точно.

– Эверест можно взять. Трижды. Десять раз. Но он все равно останется непокоренным. Ему будет на это наплевать. Но это гора. А женщина.… Это иное.

– Почему? Если большая женщина… Васька. Ты дурно влияешь на меня. Слушай? Что первично? Настоящий самец должен быть поэтом? Или настоящий поэт должен быть самцом?

– Давай рассуждать. Хотя, самец это несколько однобокая категория. Самец – это обязательно мужчина. Поэт – это не обязательно мужчина. Но в свою очередь мужчина – это не обязательно самец. Таким образом, поэт – это не всегда самец. Категория «настоящий» требует более глубокого проникновения в тему, но к глубинному нырянию я сегодня не готов.

– Васька. Хочешь, я дам тебе колонку в журнале? Ты же просил?

– Обо всем понемногу?

– Нет. Женские истории.

– Не хочу. Заметь. Я говорю это мужчине.

23

Они вышли из машины у высоченного забора.

– Максим, ты считаешь этот способ передвижения ездой на машине?

– Купи свою машину и сравнивай.

– Свободный человек и хозяин такой машины – это не одно и то же.

– Свободный человек и пешеход – это тоже не одно и то же.

– Душа парит, а не ходит.

– Ладно. Мы на месте. Приехали. Если ты паришь, можешь считать, что мы прилетели. Нажимай на звонок.

Через некоторое время калитка в заборе открылась, и они попали внутрь.

– Макс, если этот дворец не дворец, а дача, тогда я лилипут.

– Да. Просто Тадж-Махал какой-то.

– Макс, эта Клара – законченная дура?

– Проблески сознания есть. Все-таки заарканила шефа, а он не дурак.

– Ум шефа тут ни при чем. Но ты все-таки не повторяй при ней шутку про Тадж-Махал. Тадж-Махал, кажется, что-то вроде усыпальницы. К тому же, посмертной.

24

Битый час он составлял различные натюрморты из шефа, Клары, долговязого подростка, сына шефа от первого брака, и различных предметов архитектуры, мебели и интерьера. Подросток с плотоядным чувством посматривал на новую мачеху и пытался прижаться прыщавой щекой к ее роскошному бюсту. После отбытия шефа с заскулившим чадом по неотложным делам натюрморт уже составлялся из молодой хозяйки, ее бесчисленных туалетов и прекрасных частей ее сытого тела. На четвертой пленке он сказал, что у него скрутило живот, вызвав этим заявлением жалостливое участие Клары, и заперся в туалете. Через десять минут объявил, что чувствует признаки дизентерии или легкой формы холеры и, посоветовав не пить сырую воду, двинулся к калитке.

– Ты куда? – с ужасом поймал его на выходе Максим, вытирая бисеринки пота со лба и застегивая невесть как расстегнувшуюся рубашку. – Шеф же велел дождаться.

– Он мне не шеф. К тому же, я свое дело уже сделал.

– Идиот. Она же тебя хотела.

– Она хочет в принципе. Я ей взаимностью ответить не могу. Точнее, не хочу. Так что бросайся на амбразуру. Но не грудью. Вот тебе презервативы. Хоть раз в жизни почувствуй себя заместителем босса в полной мере.

– Васька. Я не узнаю тебя.

– Может, это и не я? У тебя есть зеркало? Хотя, какое у тебя зеркало…. Да! Не забудь самое главное!

– Что?

– Женщина любит не только ушами.

25

– Да. Это я… А… Привет… Как слышишь, не поменял… Рассчитывал на твою помощь… Это я тоже понял… Остаться друзьями?… А мы разве ими были?… Сказать тебе что-нибудь плохое о самом себе? Даже не знаю… Изнутри все кажется вполне симпатичным… И в зеркале тоже… Лучше не стоит… Даже раз в месяц… Ничего. Срастется… Представь себе, что тоже звоню кому-то, кому на меня, может быть, глубоко наплевать. Я же не лишаю себя жизни. Нет… Я никому не звоню и никого не люблю. Все.

26

Прекрасное ощущение утра свободного человека. Яркое солнце на стенах и на одеяле. Состояние организма, как на мысе Канаверал перед стартом. Либидо снято с предохранителя. В холодильнике – удачный выбор нового поколения. Бумажник не страдает от ожирения, но и от истощения тоже. Одежда проста, дорога и элегантна, а значит, перманентно модна. И легкая светлая тоска все там же. На шее, как тесное ожерелье. Мужчина, если он не людоед, не носит ожерелье? Тогда как цепь. Тем более что по ощущениям сейчас актуально именно это. Что? Захотелось разбавить утомительную череду воскресений парочкой понедельников? Запросто. Какие планы? Во-первых, отправить по почте на расконспирированный адрес фотографии. Этот сумасшедший гений в гипсе сотворил чудо. Отчетливое, почти голографическое изображение сквозь неуловимую дымку. Молодец, старик. Пусть. Пусть посмотрит на себя его глазами. Во-вторых, позвонить Максиму. Ради шутки попросить вернуть неиспользованные презервативы. В-третьих, позвонить папке, должен уже прибыть со своей дачи. С настоящей маленькой дачи. В-четвертых, увидеть ее, увидеть ее, увидеть ее…

27

О чем он говорил с ней? Да и говорил ли он с ней? Ну, конечно. Где-то часа в четыре, под утро, когда она слетела с постели, как опавший лист соскользнула с его плеча и сделала чай. Она закуталась в плед, стала меньше ростом, что-то говорила, а он слушал, не слыша слов. Он пил ее голос так же, как пил до этого ее тело, медленными глотками, перекатывая под языком. Он слушал ее голос и убеждал себя в том, что все происходящее с ним это бред, сумрак, туман, что унесется утренним ветром, растает без следа. Он говорил себе, что никакого смысла в его неизвестно откуда взявшейся сердечной боли нет. Он говорил себе, что есть женщины прекраснее в тысячу раз, что есть женщины, которые готовы беззаветно любить его по одному намеку возможности ответного чувства. Он говорил себе еще что-то и понимал, что пытается убедить себя в невозможном. В том, что то, чего он боялся всю свою жизнь и чего хотел всю свою жизнь, случилось. Что наступил он на назначенную ему мину, придавил взрыватель и уже разлетается миллионами счастливых и несчастных осколков, наполняя собой вселенную. Он говорил еще что-то, смотрел на нее и, понимая, что ближе и роднее этого бесконечно далекого от него человека у него нет, вдруг заплакал. Слезинка выкатилась у него из глаза и застыла на щеке. Господи. Он же не плакал никогда в жизни.

– Ты плачешь?

– Тебе показалось.

Она замолчала. Встала. Сбросила с себя плед, мелькнула обнаженным силуэтом, скользнула к нему и прижалась, горячая и своя. До утра. До той записки.

28

Эх, Наталья. Быть тебе королевой красоты среди тех, кому за тридцать, а может, и за двадцать пять. Морщинки только у глаз. Институт, аспирантура, кандидатская, второе образование, банки, юридическая консультация, турагентство. Сколько же человек может успеть к тридцати, если не дает себе расслабиться? А сколько может не успеть, если не дает себе… Какая уж там личная жизнь, особенно, если бродят вокруг такие, как он.

– Привет.

– Привет.

– Здесь будем говорить?

– Заходи.

– Сережка дома?

– У бабушки.

– Хорошо. Ничего не купил ему сегодня.

– Ему ничего не надо.

– Это не ему. Это мне надо.

– Ты так считаешь?

– Ты думаешь, что я ошибаюсь?

Стоит, повернувшись к нему спиной. Чертова наука любви. Не поворачивается женщина спиной к мужчине, если не хочет почувствовать его пальцы у себя на плечах. Слабеет длинная прекрасная шея от этих пальцев. Опускаются руки. Распахивается, как дверь в немыслимое, одежда. И тело, как бездонная чаша, белеет в полумраке. И ты пьешь его, пьешь, не в силах оторваться и распробовать весь вкус его. Пьешь, хмелея от каждого глотка, и выливаешь на себя, и тонешь в этом беспредельном очаровании и сумасшествии, и не можешь утонуть.

29

– Ты начала курить?

– С тобою не только курить, пить начнешь.

– Хорошо, что я у тебя есть. А то на кого бы ты свалила свои несчастья?

– Нет у меня несчастий. Но не в связи с твоим приходом. Хотя ты и порядочная свинья. Ты что наплел мне по телефону?

– Знаешь? Макс рассказывал, как разводился с женой. Он ведь тюфяк. Смотрел и не видел, слушал и не слышал. Все что-то склеивал. Три года с ней ругался, а понял, что все, когда она стала доброй и ласковой. Равнодушной, значит.

– Ты к чему это все рассказываешь?

– Давай поженимся, что ли?

Она перестала дышать. Положила сигарету. Вздохнула глубоко, с всхлипыванием в конце вдоха. Повернулась. Навалилась горячей грудью. Вгляделась в него глазами, переполненными болью. Тридцать два года. Уже тридцать два года или еще тридцать два года? Морщины вокруг глаз, мешки под глазами. Сосудики на белках. Складка у рта. Искры седых волос. Чуть заметная паутинка на коже у ключиц…

– А ты разве любишь меня?

Молчишь?

– А ты разве любишь меня?!

Молчишь?

– А ты разве любишь меня?!!!

Молчишь? Одевайся, стараясь не замечать безобразное, рвущееся в истерике, рыдающее существо. Ищи в аптечке валерьянку или еще что-то, капай в стакан, вливай в рот. Тащи в ванную, умывай холодной водой. Плесни в рюмку коньяк. Гладь по спине. Говори поганые и лживые слова. Бей по щекам и прижимай, прижимай к себе. Лови в глазах боль и ужас, переходящие в ненависть. Хватай за руки, пытающиеся ударить тебя, и молчи, молчи, молчи.… Суй нашатырь в нос, таблетку снотворного в непослушный рот и уходи, уходи, уходи.… Навсегда.

30

Стоит бедный у непреодолимого турникета, как побитый пес у мясной лавки. Где-то рядом орет многотысячная толпа, за спиной курят и поругиваются милиционеры в оцеплении. Концерт на Васильевском. Что, Гога, караулишь ненавидимую тобой и ненавидящую тебя богему, ждущую своей очереди отметиться на подмостках?

– Привет.

– Привет.

– Почему не на передовой?

– Не пускают, козлы.

– Опять зоологические проблемы? Не горячись, Гога. Действие равняется противодействию. Может, не тот ракурс выбрал?

– Судьба. Рок движет моим пальцем.

– Объективом?

– Ну, да. Но я ж пальцем нажимаю. Миг ловлю. Поймал тут одного, как он свою потную ладошку положил кое на кого. Что-то кому-то не понравилось, кто-то на кого-то обиделся, и вот администратор этот – по-прежнему администратор, а труженик просветленной оптики – на задворках искусства.

– Гога, делал ли ты когда-нибудь добро?

– В смысле?

– В метафизическом.

– Да я, кроме добра, вообще ничего не делаю. Может, я и нищий только поэтому?

– Связь, на самом деле, не слишком прямая. Но добро – такая штука, которая очень даже допускает мену. Бартер.

– Васька, не тяни корову за хвост.

– Даешь мне карточку, фотоаппарат и ждешь здесь.

– Ну?

– Я делаю для тебя суперкадры.

– Ну?

– Гога, ты меня хорошо знаешь?

– Ты бабник.

– Ну, ты-то ведь не баба? Давай.

31

Суета. А чего суетиться-то? Пускай звукооператоры суетятся. Правда, если минус один, то голос нужен. Или плюс один? Кто его знает? Макс, когда поет, говорит, минус девяносто девять. Лучше бы, минус сто. Несколько кадров. Вот это зря. Нет. Не выпивающий перед выходом артист, зря. Шуметь не надо. На вашу же все пользу. Все. Ухожу. Делайте, что хотите. Привет. Кто это? Я и не помню тебя. Кордебалет? Наш кордебалет всем кордебалетам кордебалет. Видел бы ты, Гога, этот ракурс вживую… Из-под лесенки. Никакого хамства, только радостное повизгивание. А здесь кто? Она.

32

Она. Напряжена. Как черный кусок эбонита. Коснись – искры полетят. Идет. С кем-то здоровается. Кому-то кивает. Кого-то не замечает. Идет. Туда. На операционный стол. Сейчас распахнется настежь, обожжет взглядом, голосом, жестом. Где-то на полпути между феей и ведьмой. Где-то посередине между рожденными ползать и небесной сферой. Так. Слепи ее галогенкой. Микрофон ей в лицо.

– Почему вся в белом?

– Замуж выхожу.

– За кого?

– За народ.

Отстранила. Пошла дальше. Прошла мимо него. В метре. Посмотрела в упор. Не узнала. Не захотела узнать. Сделала вид. Ни улыбки, ни гримасы, ни легкого вздрагивания. Мимо. Туда. К толпе. Стой. Не смог сказать. Мы все одно и тоже слышим и видим, или каждый свое?

33

– Держи, Гога.

– Ну и как?

– В твоей работе есть определенный шарм.

– Еще бы. Это же искусство!

– Слышишь голос?

– Ну?

– Это искусство?

– Хочешь честно?

– Да.

– Ее я так снимать, как я привык, не буду.

– Почему?

– Боюсь. Но не её. Себя боюсь. Боюсь гадостей сделать чуть-чуть больше, чем можно. Больше, чем мне может проститься на том свете.

– Дурак ты, Гога.

– Очень может быть. Но это не важно. Так легче. А все остальное это мое.

Над Москвой летел ее голос.

– Васька, дай денег в долг.

Над Москвой летел ее голос.

– Васька, если честно, не отдам.

Над Москвой летел ее голос.

– Васька! Оглох? Куда ты?

Над Москвой летел ее голос.


23.09.1999 г.

Рвущаяся нить

01

Картошку в этом году Зуев не сажал. Полтора мешка лежало в подполе, стояла уже середина мая, и он рассудил, что до августа, до яблок хватит, а дольше не протянет. И то, если не заболеет или еще какая авария не случится. И так уж растянул жизнь, как резинку, на семьдесят два года, тронь – зазвенит, вот-вот лопнет. И когда решил так, сразу стало легче. Тяготившие заботы, такие, как поправить сарай, прополоть огород, приготовить дров на зиму – исчезли, а новые, менее обременительные, заняли время и наконец-то придали остатку жизни ясную цель и понятный смысл.

Деревня умерла уже лет десять назад, когда отнесли на кладбище последнюю бабку. Дворы и огороды заросли одичавшей сиренью, шиповником, крапивой и лебедой. В переулках и прогонах поднялись громадные стебли борщевика и раскрылись крылья лопухов. Некоторые дома были проданы на снос, другие покосились, прогнили и вместе с почерневшими заборами повалились навзничь. Прямая деревенская улица, прежде радовавшая глаз бархатом зеленой травы, исчезла в зверобое и мышином горошке и теперь отзывалась стрекотаньем перепелов. Еле заметная проселочная дорога, пробегающая вдоль дикого оврага и подходившая к самому началу бывшей деревни, где непроходимой стеной вставал бурьян, уходила в поля. Деревня превращалась в ничто. Только дом Зуева чернел коньком невысокой крыши среди макушек пожилых ив и раскидистых кленов. Но кто бы заметил узкий, едва вытоптанный в репейнике проход к невидимому дому и такую же тропинку к роднику, шелестевшему в овраге?

Ни радио, ни телевизора у Зуева не было. Деревянные электрические столбы начали падать еще лет пятнадцать назад, со временем кто-то собрал куски вьющихся страшных проводов и, видимо, нашел им лучшее применение. Жаловаться было некому, да и незачем. Единственной связью с поселком и со всем миром для Зуева оставался двоюродный сорокапятилетний племянник, который работал егерем и забредал в его сторону раз в месяц, чтобы привезти нехитрую еду и те жалкие деньги, что оставались от пенсии после покупок. Газет племянник не привозил. Читать Зуев еще мог, надвигая на затылок серую ленточку, на которой держались старые очки, но не хотел. Он не хотел знать, что происходит там. Он доживал последние три месяца жизни.

02

Зуев доживал последние три месяца жизни, и все делал медленно, не торопясь, аккуратно, словно боялся расплескать остатки жизненной влаги, что все еще переливались в груди. Он расходовал их по капле. По одной на каждые оставшиеся девяносто или сто дней. Сердце казалось булькающим комочком, зависшим в центре тонкой паутины, и каждое резкое движение грозило оборвать одну из невесомых нитей, отчего весь его остаток мог тут же упасть и разбиться вдребезги на потемневших от времени половых досках. Отныне жизнь была посвящена только подготовке к смерти и воспоминаниям. Первое он почти уже закончил. У окна на лавке стоял с осени гроб, накрытый белой скатертью, который он использовал как стол. В платяном шкафу висел обсыпанный нафталином и закутанный в марлю вычищенный темно-синий костюм и лежала стопка белья. В чулане таились две бутыли самогона. За иконою – выменянная племянником зеленая иностранная деньга с цифрою пятьдесят, два желтых обручальных кольца, серебряная ложка и пачка старых непогашенных облигаций какого-то безвозвратного займа. В ящике замасленного буфета – серый конверт с надписью: «Вскрыть, если я уже умер». В конверте пряталась составленная дрожащей рукой подробная инструкция, как и что делать, кому и что забирать, где и что лежит, включая убедительную просьбу перед закапыванием потрясти за плечо и громко крикнуть в ухо: «Зуев, подъем!». Да что там забирать? И кому? Жена уже тридцать лет лежала на заброшенном деревенском кладбище, сгорев в один месяц от непонятной болезни. Сын, единственный сын через десять лет после смерти матери уехал в город, прислал письмо, что устраивается и скоро сообщит адрес, но не сообщил. Сгинул как дым. Зуев сходил в милицию, отнес фотографию, присланную из армии. Сына объявили в розыск, но тут же в коридоре опер сказал, что если за месяц сам не объявится, то вряд ли уже найдут. Зуев еще три года ездил в милицию каждый месяц, каждый раз выслушивал один и тот же ответ: «Ищем», – потом ездить перестал. Привык. Вел понемногу тихое и неторопливое существование, поддерживал чистоту в доме и во дворе, подолгу отдыхал, думал о чем-то. Одно беспокоило теперь в этих приготовлениях: угадать со смертью как раз перед приездом племянника, чтобы не пухнуть месяц в пустой избе, не доставлять дополнительных неприятностей людям.

Вторым и, может быть, главным смыслом проживания последних, отмеренных самому себе дней были воспоминания. Зуев словно теребил память ослабевшими пальцами, смакуя отзвуки прошлого, двигаясь по вершинам повторяющегося и никогда не повторяющегося пятиугольника. В один день рассматривал фотографии на стенах, листал альбомы и перекладывал коробки с карточками. Во второй читал письма, смотрел школьные рисунки и тетрадки сына. В третий перебирал старые вещи, детскую одежду, любимую чашку своего парня, незатейливые игрушки, дешевые украшения жены. В четвертый день понемногу продирался через бурьян по бывшей деревне, ходил по двору или дому, трогал стволы деревьев, упавшие калитки, угадывал в зарослях крапивы погибающие яблони, называл по именам хозяев разрушенных домов. В пятый сидел на обломке полусгнившего бревна у вздрагивающего зеркальца затененного родника и думал. Сегодня опять смотрел фотографии. Безымянный кот презрительно поглядывал с подоконника, где-то рядом куковала кукушка, предсказывая совершеннейшую чушь, а он рассматривал лица давно ушедших людей и плакал. Иногда со слезами, иногда без слез. Летом смеркается поздно. Под вечер Зуев садился на скрипучий стул, укладывал на стоящий у окна гроб полотенце, наполнял из разогретого на уличной печке чайника стакан, вставленный в металлический подстаканник, бросал в кипяток четверть ложки дешевой заварки и застывал неподвижно с куском сахара в руке. Где-то за одичавшим садом садилось красное солнце, щебетали непуганые птицы, изредка по проходившей в трех километрах от его убежища трассе районного значения проезжала какая-нибудь машина, и все замирало. В комнату заползали сумерки, через разодранный тюль проникали комары и беспомощно звенели в воздухе не в силах пронзить тонкими хоботочками провяленную стариковскую кожу. Зуев невольно вздрагивал, делал несколько глотков холодного чая, опирался о крышку гроба, вставал и, скрипя пружинами, опускался на узкую железную кровать, не зная, удастся ли ему уснуть сегодня или нет.

03

Мертвая деревня замирала. В развалинах ухали сычи и вскрикивали потревоженные дневные птицы. Где-то поскуливала то ли лиса, то ли брошенная собака. Шуршал и скрипел старый дом, в котором, как сердце, мерно тикали такие же старые часы. На них была только одна стрелка, да и та не двигалась с места, являя собой не указующий перст ушедшего времени, а символ непоколебимости и трагической устойчивости. Со стороны трассы послышался шум проезжающей машины, на секунду замер, затем усилился и стал приближаться. Зуев лежал на спине и смотрел в потолок, на котором в голубоватом лунном сиянии зимними оживающими узорами шевелились отраженные переплетения ночных ветвей и листьев. Звук машины приблизился, стал еще ближе, на потолке блеснул отраженный свет, и вот мотор затих. Хлопнула дверца, захрустели тяжелые шаги, открылась еще одна дверь. Что-то упало на землю. Тишину тронул слабый стон, раздались злобные голоса, ругань, глухие удары, вновь звук падения и выстрел. Все замерло. Только зашумели вдруг крылья взлетающих ночных соглядатаев. Кто-то громко сплюнул. Вновь хлопнули дверцы, и машина уехала. Зуев по-прежнему неподвижно лежал, смотрел в потолок, и ему казалось, что голубой квадрат уменьшается, расплывается, качаясь из стороны в сторону, или сам он неудержимо проваливается куда-то. Булькающий комочек запутался в тонких нитях, судорожно забился, пытаясь разорвать их и наконец упасть на дощатый пол, чтобы замереть облегченно и навсегда. Зуев тяжело и медленно дышал и уже в полузабытьи, ловя спасительную прохладу и успокаивая себя, поглаживал дрожащими ладонями холодную металлическую раму кровати, пока сквозь выступивший на лице и груди липкий и противный пот на него не навалился черным беспамятством сон.

04

Он проснулся вдруг. Где-то за тонкой стеной опущенных век уже звенело солнечное утро, а он словно замер на границе этого мира и того. Тело понемногу давало о себе знать слабостью, дрожью и уже привычной ноющей болью. Булькающий комочек оставался на месте, несмотря ни на что. Зуев открыл глаза, разглядел клок паутины, свисающий с потолка, огорчился на мгновение, снова закрыл глаза, тяжело сел и, сжав ладонями виски, несколько минут унимал головокружение. Кровь утомительно щелкала по вискам, вызывая волны стонущей боли, простреливая из головы в поясницу. Наконец он медленно встал и вышел во двор. Вчерашний кот, лежавший теперь на низкой поленнице, недоброжелательно смотрел, как старик набирает поленья, укладывает в печку и запихивает в дрова сухую лучину и бересту, чтобы не пришлось переводить спички зря. Вот огонек пополз по деревянным кудряшкам и ожил. Зуев громыхнул чайником и пошел к роднику, стараясь ступать по центру узкой тропы, чтобы не поймать на ноги, плечи, живот искры обжигающей холодной росы. На извилине проселка у края оврага медленно выпрямлялась трава, постепенно скрывая следы машины и еще что-то. Зуев подошел ближе и увидел. На краю оврага лежала девушка.

05

На краю оврага скрученной и брошенной тряпкой лежала девушка. Голова запрокинулась в овраг, поэтому Зуев сначала подумал, что головы нет вовсе, и замер, но и потом, когда понял, что показавшийся окровавленным осколком шеи над обрывом задрался подбородок, сжавшие нутро спазмы не ослабли. Девушка лежала на спине, слегка вывернувшись в талии из-за стянутых узким шпагатом посиневших рук. Блузка и юбка, потерявшие из-за грязи и крови первоначальный цвет, были сбиты и скомканы. Босые ноги косолапо уткнулись друг в друга. Она лежала как мертвая. Машинально двигаясь в сторону родника, Зуев сделал еще два шага и увидел лицо. Голова откинулась вниз, рот приоткрылся, а ниже, начиная от небольшого заостренного носа, все заливала кровь. Только пряди обесцвеченных волос торчали по сторонам. Зуев остановился на неловкое мгновение и, чувствуя напряжение в груди и гудение в висках, медленно, но все же быстрее чем следовало, спустился к роднику, наполнил чайник, опустил в воду негнущиеся пальцы, смочил лицо, провел по колючей шее и обессилено закрыл глаза. Все было как всегда. Отраженные осиновыми листьями мелькали блики солнечного света. Шуршала по свинцовому илу вода. Только колени и стопы дрожали больше обычного. Надо привыкнуть. Зуев часто сидел тут с закрытыми глазами, не отдавая себе отчет, что мысли, ранее имевшие вид предложений или обрывков внутреннего монолога, с некоторых пор превратились в образы и безымянные картины. Вот и теперь в голове отчетливо отпечаталось зеркало его жизни, состоящее из дома, мертвой деревни, двух картофелин «в мундире» по утрам, старых писем и фотокарточек, одичавшего кота и теней на потолке. Зеркало, в которое, как камень, недоброй рукой брошено это тело, и кто его знает, успокоится ли оно, разбежавшись в стороны волнами, или разобьется на мелкие осколки.

06

В воздухе послышался надрывный звон летящих из крапивной глубины оврага комаров. Зуев несколько раз глубоко вдохнул, тяжело поднялся и начал подъем к дороге. Пятнадцать шагов, которые он знал наизусть. Ну вот. Он с трудом выпрямился, прищурился, вглядываясь в скорчившийся силуэт, снял с головы засаленный картуз, собрал ладонью пот со лба и лица на бороду. Снова присмотрелся. Большой палец одной из двух вывернутых за спину рук еле заметно дрожал. Зуев медленно опустился на колени, еще раз пригляделся к дрожащему пальцу, словно надеялся, что ошибся, увидел неожиданно живую розовую кожу на шее под спутанными волосами, снял крышку с чайника, сунул туда ладонь, протянул руку и уронил холодную каплю на губы. Она застонала.

07

Зуев никогда не считал себя трусом, впрочем, как и смелым человеком тоже. Он был обычным. Все несчастья, обошедшие его дом, провожались им с вздохом облегчения, несчастья, стучащиеся в двери, встречались с вздохом покорности. Если бы счастье, наконец, отыскало дорогу к его заброшенному дому, вряд ли бы оно увидело что-нибудь еще, кроме вежливого и радостного удивления. И эта фатальная покорность судьбе, соединенная с трудолюбием, живучестью и выносливостью, делала Зуева одной из тех миллионов незаметных песчинок, из которых отливаются железобетонные фундаменты для глиняных исполинов. Но время – тяжелый жернов, который стирает песчинки в пыль, оставляя печальное недоумение ищущим плоды собственного труда. И вот, наполненный этим неосознанным недоумением, еще не пыль, но уже почти не песчинка, Зуев стоял на коленях над окровавленным, но живым телом и пытался найти в себе силы, чтобы выполнить то, к чему обязывала природа. Помочь себе подобному.

Силы не находились. Судорожно выдохнув, Зуев достал из кармана кривой садовый нож и с трудом перерезал шпагат. Девушка еле слышно вздохнула, плечи ее ослабли, руки дрогнули, тело обмякло и распласталось навзничь. Зуев осторожно взял ее за плечо, упираясь о землю дрожащим коленом, повернул тело на левый бок и перенес правую руку из-за спины вперед. Сколько на его памяти перемерло мужиков, которые, залившись самогоном до «отключки», захлебывались в собственной рвоте. Нет уж, на бок. Если бог жизнь оставил, тем более нельзя ее затаптывать. Эх. Силенок бы. Да откуда же их взять, если стучится булькающий комочек не в груди, а на тонких и слабых нитях?

08

Старость – это усталость. Сил все еще не было. Подставляя солнцу зажмуренное лицо, Зуев подождал немного, но, когда тело окончательно дало знать, что сил уже не будет, когда стянуло железным обручем голову, онемели колени и заныла спина, сделал то же, что и пятьдесят, и сорок, и тридцать, и двадцать лет назад, когда и сил, и здоровья хватало с избытком. Встал и начал работать. Никакого другого способа жить Зуев не знал. Он доплелся до дома, поставил на печку чайник, добавил в огонь пару поленьев и водрузил рядом с чайником ведро с дождевой водой. Затем с трудом вытащил из-под просевшего навеса заскорузлые деревянные сани на низких полозьях, на которых возил по первому снегу к избе дрова и которые уже не собирался трогать, и поволок их к оврагу. Добрался за четверть часа. Не слишком быстро, если учесть, что всей дороги полсотни шагов. И не слишком медленно. Тропинка была вдвое уже саней, подрастающая лебеда поддавалась неохотно, а толстые стебли репейника не поддавались вовсе, и их приходилось перепиливать все тем же садовым ножом. Вот и овраг. Зуев подтащил сани, поставил вдоль тела, присел. Минут пять смотрел на открытое загорелое плечо, и безвольно взмахивал правой рукой, чтобы отогнать мух. Левую руку удерживал на груди, уговаривая булькающий комочек: «Ну, ничего, ничего. Потерпи. Еще немного. Ну? Потерпи». И вот, продолжая уговаривать измученное нутро, Зуев встал, перевернул неожиданно легкое тело на спину, затем на живот так, что девушка плечом и левой ногой попала на сани, и опять на спину. Убедившись, что лежит она устойчиво, засунул под изуродованную голову картуз и пустился в обратный путь, повторяя про себя, как печальный марш, появившуюся на языке фразу: «Легкая, значит, живая. Легкая, значит, живая».

09

Легкая, значит живая. Зуев сидел у привычного «стола» и посасывал кусочки холодной картошки, перемешанные с укропом, огуречным листом и каплею кукурузного масла. Голова от усталости норовила упасть на грудь, а челюсти с остатком зубов еле двигались, гоняя по измученному рту нехитрую пищу. День, понемногу пропитываясь сумраком, уже заканчивался, когда Зуев вспомнил про письма. Сегодня он должен был читать письма. Он совсем забыл про это, пока втаскивал девушку в избу, разрезал тупыми ножницами спекшуюся панцирем одежду, смывал теплой водой грязь с покрытого синяками и кровоподтеками тела. Кровь стекала с лица вместе с полосами туши и застывала на полу красно-черными узорами. На щеке была рассечена кожа, вокруг глаз наливались синяки, опухали разбитые губы и нос. На лбу на три-четыре пальца выше бровей багровел след скользнувшей пули, опалившей волосы и обжегшей кожу. «Повезло тебе, птица», – подумал тогда Зуев, намазывая раны единственным оставшимся у него лекарственным средством – зеленкой, подсовывая сброшенный с кровати матрас и накрывая серой простыней. – «Повезло тебе, птица. Почитай, овраг тебя наш и спас. Овраг и ночь. Стрелок-то точно целился.» Сейчас она дышала почти уже ровно, не вскрикивала, как тогда, когда Зуев тревожил раны. Он еще раз вгляделся в ее лицо, пытаясь понять, не смотрит ли она на него, потом сунул руку в полиэтиленовый пакет и вытащил первое попавшееся письмо. Письмо было от сына из армии. Серый конверт без марки, нехитрый солдатский адрес. И, еще сжимая конверт в ладонях, Зуев начал тот привычный ритуал, который повторял уже несколько лет почти каждый день. Он закрыл глаза, прижал конверт к щеке, вдохнул его запах, открыл и достал сложенный тетрадный листок. Затем вдохнул запах листка, пытаясь услышать исчезнувший отголосок прошлой жизни, открыл глаза и расправил листок на белой скатерти, застилающей гроб. Бумага еще белела на покрывающемся сумраком «столе», он разобрал неумелый почерк сына, пятнышки от слез жены, плакавшей над этим письмом, какой-то непонятный штрих, напоминающий след ружейной смазки, и, чувствуя, что день стремительно катится к своему окончанию, нарушая ритуал, начал торопливо читать. Сын писал простые, обязательные слова. Рассказывал, что у него все в порядке, что служить ему осталось чуть больше года, что он получил какой-то значок, что кормят неплохо, но очень вспоминается ему Пеструхино молоко, спрашивал о здоровье, о деревенских, о том, не начали ли строить клуб на центральной усадьбе, как там Машка, что провожала его в армию, жив ли еще их пес Каштан, и еще, и еще о чем-то, разрывающем сердце и душу в мелкие клочки!

10

Она пришла в себя ночью. Зуев проснулся не от воя, а от тихого поскуливания. Она сидела на матрасе, сжавшись нелепым треугольником, обхватив голову руками, и скулила, покачиваясь из стороны в сторону, вышептывая какие-то слоги и междометия, то и дело замирая на самой тоскливой ноте, пока не упала набок, забившись в рыданиях. Зуев лежал на старых половиках, заменивших матрас, смотрел в потолок и молчал. Ему ли было привыкать к женскому полуплачу-полувою? Ему ли был не знаком этот звук, которым вся средоточенная деревенская женская душа всегда изливала боль? Спи, солнышко. Конечно, лучше детский ночной плач, чем женский. Но женский вой лучше, чем пустота и одиночество.

11

Утром Зуев сходил на родник, истоптал залитую кровью траву, поднял желтую гильзу, отыскал в корнях сгнившей ольхи заблудившийся свинцовый цилиндрик, спрятал все это в карман и понес наполненный ключевой водой чайник к дому. Кот по-прежнему сидел на поленнице и еще более презрительно наблюдал за его движениями, и так же медленно закипала в ведре вода, и пальцы с трудом удерживали в руках картошку, которую он решил почистить в это утро, и паутина попадала в глаза, когда он отыскивал в зарослях бывшего огорода одичавшие укроп, огуречный лист и зимний лук. Он почувствовал ее спиной. Не оборачиваясь, Зуев прошел к дровам, взял еще пару поленьев и, когда шел обратно к печке, увидел ее стоящей у приоткрытой двери, завернувшуюся в старую простыню, выглядывающую из-под кровоподтеков и пятен зеленки, как воробей из скворечника.

– Ты леший?

Голос у нее оказался неожиданно тонким, но хриплым. Хриплым, наверное, не от природы. Прошлись ботиночками по женской груди.

– Похож?

Он не узнал собственного голоса. Господи. Сколько лет уже промолчал? С племянником-то все кивками. А сам с собой говорить так и не научился. Ну, что ж, скрипи теперь, несмазанный.

– Похож.

Она помолчала, наблюдая за его действиями, скривилась в плаксивую гримасу, присела.

– А у меня ребро сломано.

Он молча бросил в чугунок соль. Взглянул на нее из-под лохматых бровей. Что он мог ответить, когда смерть саданула ее пяткой косы по лбу?

– У меня ребро сломано! – настойчиво повторила она.

– Не сломано.

– Болит!

– До свадьбы заживет.

– Да? – привалилась она спиной к косяку. – Ловлю на слове. У тебя зеркало есть?

Зеркало? Было ли у него зеркало? Разве только эта большая рама, в которую по краям вставлены фотографии и в крохотных загибающихся зеркальных обрывках которой он иногда улавливает кусочки своего лица?

– У тебя зеркало есть?!

– Есть, – ответил Зуев.

12

Она стояла, тяжело опершись о старый комод, покрытый желтыми кружевами и вазочками с пучками бессмертника, и пыталась разглядеть свое лицо, несколько раз с очевидным сарказмом повторив при этом: «Ну-ну». Затем обернулась и, придерживая простыню на груди, откинула волосы со лба.

– Рикошет? – спросила про багровый шрам.

– Почти, – кивнул Зуев, выставляя на «стол» треснутую тарелку, на которой лежали пять картофелин, посыпанных зеленью.

– Почти? – то ли переспросила, то ли задумалась, прихрамывая, подошла к «столу» и с гримасой боли села на второй стул. – Голова раскалывается на части.

Зуев молча взял одну из картофелин, макнул ее в налитое на блюдце тонкой лужицей масло и стал есть.

– Не густо, – откусила она кусок картошки, обожглась, взяла хлеб. – Почему хлеб сухой?

– Засох, – ответил Зуев.

– А молочка нет? Молочка бы хорошо.

– Хорошо бы, – согласился Зуев и, уже тяжело вставая, добавил. – Но нету.

– Не густо, – повторила она и приподняла край скатерти. – Это не для меня случайно приготовлено?

– Для меня, – ответил Зуев.

– Запасливый, – похвалила она, зажала рот и, привстав и согнувшись, заковыляла во двор.

13

Ее вывернуло наизнанку тут же, возле поленницы. Все так же кутаясь в простыню, она сходила за дом, вернулась и, держась одной рукой за стену, прошла внутрь, скользнув по Зуеву безумными невидящими глазами. Привычный мир рухнул, и наступила звенящая пустота. Зуев взялся было за метлу, чтобы и в этот день двор его дома был идеально чист и готов к забрасыванию еловыми ветками, но метла не держалась в руках. Он приставил ее к навесу и тоже вошел в дом. Жужжала на стекле бестолковая муха, негромко кряхтел будильник. Она лежала на матрасе, прижавшись к нему всем телом, изогнувшись раненым умирающим зверем. Услышав скрип половиц под ногами Зуева, сказала, не поворачиваясь:

– Не повезло. Чуть-чуть ниже, и сейчас было бы так легко.

Зуев замер, затем медленно прошел мимо, подошел к платяному шкафу, открыл. Не нравилась ему легкость в груди. Может, и нет уже комочка? Сорвался и летит вниз, чтобы расплескаться мокрым пятном? Так не долетел еще пока. Он аккуратно потер левую половину груди и отодвинул в сторону заветный костюм. В глубине шкафа шевельнулись несколько платьев. Немного. Всего лишь пять плечиков. Приличное богатство по прежним временам. Вот это жена так и не успела толком поносить. Зуев аккуратно достал бледное зеленоватое платье, вздрогнул, когда холодный шелк скользнул по лицу, и повесил плечики на стену, зацепив за резную полочку для отрывного календаря, на котором замер пожелтевший от времени листок с еловой веточкой какого-то давно забытого Нового года. Как она радовалась тогда этому платью!

14

Она пролежала неподвижно до самого вечера. Зуев сидел у окна, разложив на белой скатерти маленьких фарфоровых собачек, с которыми любил играть сын. У многих из них были отбиты лапки или хвостики, некоторые несли на себе следы склеивания. Сначала он не разрешал ему играть с собачками, но потом, когда увидел, каким огнем загораются его глаза, махнул рукой. Сын раскладывал собачек на подоконнике и часами смотрел на них как зачарованный. Она шевельнулась, потянула на плечо простыню.

– Холодно.

Зуев встал, взял с кровати разодранную овчину, накрыл.

– Как тебя зовут?

– Зуев.

– Чего ты тут делаешь?

Зуев помолчал, сдвинул собачек в кучку.

– Пока живу.

– Пока? А потом?

– Потом перестану.

– Я тоже скоро перестану. Помогут. Но не сейчас.

Она закашлялась, отдышалась.

– Засекай время. Проверим, правда ли, что на бабе заживает все как на собаке. Жаль, собаки нет.

– Зачем? – спросил Зуев.

– Для сравнения. Хотя я и сама… сука. Зуев.

– Да.

– У тебя есть имя?

– Петр Михайлович.

– Петр, значит. Петруха, хрен и два уха. Ты куда одежду мою дел, Петр?

– Выбросил.

– Зачем?

– Затем.

Зуев поднялся, чтобы лечь. В груди опять задрожала паутина.

– Дурак ты, Зуев. Это же улика.

«Дурак», – подумал про себя Зуев.

15

Утром, когда Зуев выходил во двор, она лежала в той же самой позе, в которой оставалась с вечера. Он остановился возле матраса, она, не открывая глаз, выдавила:

– Не сдохла еще. Уйди.

Зуев сходил на родник, снова поставил на огонь ведро с водой, бросил в чугунок нечищеную картошку, присел на березовый чурбан. Сил не осталось. Чувствуя, что начинают снова ломить виски и тяжелеть губы, встал и вошел в дом. Она сидела у окна, опершись руками на скатерть, и смотрела в никуда. Зуев открыл комод, достал белую тряпицу, завернул в нее полбуханки черного хлеба и, побрызгав водой из чашки с отломанной ручкой, положил на солнечный подоконник.

– Лето, – сказала она в никуда.

Зуев пошел к двери, она спросила в спину:

– Зачем подобрал меня?

Он замер на секунду, затем, не оборачиваясь, почему-то кивнул и вышел.

16

Она открыла, выламывая куски засохшей замазки, маленькое окно, высунула подол шелкового платья, крикнула во двор:

– Зуев! Я могу это надеть?

Зуев кивнул и потом, когда она скрылась, почему-то тихо сказал сам себе:

– Да.

Она показалась на пороге, кутаясь в простыню, взяла ведро с теплой водой и ушла в дом. Через минуту, одетая, вышла на крыльцо.

– Ну, как?

– Да, – почему-то опять сказал Зуев.

– Ничего, – согласилась она. – Подходит к зеленым пятнам. Синяки быстрее сойдут, чем зеленка смоется. Перестарался ты, Зуев.

Зуев смотрел на нее и думал о том, простит ли его Катя, что он отдал это платье?

– Как насчет поесть? А то уж бока ввалились.

17

Ели молча. Пока он мусолил одну, она съела три картофелины из пяти, потянула руку к четвертой. «Так за неделю месячный запас съедим», – подумал Зуев. Хлеб впитал в влагу и стал мягче, но он отчетливо видел, что есть ей больно. Она жевала медленно и осторожно, с трудом двигая разбитыми губами. Когда язык попадал на осколки выбитых зубов, замирала, и в глазах повисали слезы. Потом сунула в рот кусок сахара, но пить уже не могла, поэтому задрала голову и просто вылила теплый чай в рот. Проглотила с трудом. Зуев поднялся, подошел к кровати, лег. Слабость навалилась, не давая вздохнуть.

– Самая лучшая диета. Слышишь, Петр? Нехорошо. Девушка на полу, а мужчина, джентльмен, можно сказать, на кровати? Я уж не говорю о милосердии к раненым.

Зуев смотрел в потолок, почти не слыша ее, и вновь плакал. Глаза и щеки его были сухи, губы неподвижны, но слезы, неосязаемые слезы лились внутрь неостановимым потоком. И, всплывая на волнах этих слез, поднимаясь из раскаленной и безводной пропасти остатка жизни, Зуев получал облегчение. И нити, на которых дрожал его булькающий комочек, казались уже прочными и толстыми. Но плакал он не из-за этой недоподстреленной молодой и неугомонной и не из-за того, что остаток его дней вместо неторопливого разматывания трещал, как спиннинговая катушка, когда утаскивает стремительно леску в зеленую глубину громадная рыбина. И не от слабости или усталости. Просто мужские невыплаканные слезы скопились в нем к старости черным озером, размыли наконец берег и хлынули неудержимым потоком. И в этом потоке, как пассажиры разбитого судна, влекомые неумолимым водопадом на страшные камни, мелькали лица близких, знакомых и еще неведомо кого.

– Эй, Петруха! Овчинку-то хоть дай, накрыться!

18

Она увязалась следом, когда Зуев, вооружившись самодельной тростью, выструганной из ветви старой яблони, отправился пройтись по деревне. После получаса тяжелого забытья он вышел во двор и увидел ее за поленницей Она пыталась вылить на себя согревшуюся воду. Мелькнул синий кровоподтек под правой лопаткой, красные полосы и ссадины. Не сумев поднять ведро, она поставила его на поленницу, присела и опрокинула на себя. Затем встала, натянула сразу же намокшее и облепившее небольшую грудь платье и показалась вся, с сожалением рассматривая испачканные в земле ноги.

– Никаких условий. Грязь одна!

– Это земля, а не грязь, – с укором сказал Зуев и пошел прочь.

– Петр Михайлович! – крикнула она вслед. – А ты от излишней вежливости не умрешь! Вообще-то положено говорить «с легким паром». Ты куда? Эй!

Зуев молча открыл калитку и, приминая ногами молодую крапиву, заковылял вдоль еле живого штакетника по бывшей улице. Где-то сзади она вдруг заойкала, попав на крапиву босыми ногами, но не остановилась, а только замолчала на несколько мгновений, чтобы затем добавить в голос плаксивые нотки.

– Ты вообще хоть знаешь, что такое женщина? С женщиной так нельзя. Молчать нельзя. Уходить нельзя. Стрелять в женщину нельзя! По буеракам водить босую нельзя! Да стой же!

Он остановился, обернулся. Она сидела на траве, подтянув под себя обожженные крапивой ноги, терла их ладонями и плакала.

– Чего смотришь? Дурак. Больно же!

– Крапива, – объяснил Зуев.

– Куда ты уходишь!? Почему вы все уходите!?

Зуев вздохнул, оглянулся. Потянулся к высокому кусту с темными листьями и черными ягодами, наклонил одну ветвь прямо к ее лицу.

– Держи.

– Что это?

– Ягода.

– Как называется?

– Где как. У нас пирусом зовут.… Звали.

– Ничего. Куда идешь-то?

Зуев сорвал одну ягоду, вторую, положил в рот. Ничего не почувствовал. И это уже ему не дано.

– Никуда. Тут сад был знатный.

Он сделал несколько шагов в сторону, потянулся к старой яблоне, поймал в ладонь ветку.

– Семен сажал. Антоновка. Завязалась. Яблоки будут. Антоновка – первые яблоки. Желтеют, как сахар становятся. Хоть суши, хоть варенье вари. А если свежее, да порезать, да в чай под кипяток, просто заграница.

– Ты хоть за границей-то был?

Зуев не ответил. Катя очень любила яблоки с этой яблони. И когда умирала, все просила яблочко. Только разве найдешь его в мае месяце? Еще и до скороспелки не меньше месяца, а она лежит серой тенью и шепчет: «Петя, яблочка хочется».

– Алло! Зуев? Ты здесь или где? Я спрашиваю, ты за границей был или нет?

– Был, – ответил Зуев.

– Это где же?

– В Польше.

– Челнок, что ль?

– Что? – переспросил Зуев и вспомнил вдруг, как он почти мальчишкой, семнадцатилетним солдатиком, ходил за самогоном в польскую деревню и заставлял старого поляка тут же на крыльце собственного дома пробовать вынесенный самогон. Отравиться боялся. А ведь мог еще тогда. Тогда еще мог умереть. Тогда бы не было ничего. Пашки бы не было. Его и сейчас нет. Или может есть? Может, забыл отца своего, но жив? Хорошо бы, если забыл.

– Тебе сколько лет, Петр?

– Семьдесят два.

– Когда родился-то?

Зуев помолчал, пытаясь вернуться из поднимающегося в голове тумана. Ведь не праздновал никогда. Так.

– В середине октября. Пятнадцатого числа.

– Весы, значит? Тогда понятно. Все выметено, разложено по полочкам, по дням, посчитано и продумано. Только скучно. А я вот рак. Тоже… мерзость. Зуев. У меня завтра день рождения. Давай напьемся? Ну, что смотришь? Двадцать пять! Старуха уже. Слышишь? Не отключайся!

Зуев мотнул головой, взглянул на нее, потирающую босые ноги, и пошел молча дальше. Что-то не укладывалось в голове его. Тот легкий бреющий полет над его прошлой жизнью не получался в этот день. Все время вставало перед глазами это нелепое создание в Катином платье, даже тогда, когда он пытался представить лицо Кати, ее светлые волосы, испорченные непосильным трудом руки, усталые глаза…

– Зуев! Ты не понял! Ты не понял…

Она тронула его за плечо. Он остановился и медленно оглянулся. Она была одного роста с ним, почти уже вросшим в землю. Мокрое платье. Прилипшие волосы ко лбу. Опухшие губы. Синяки под глазами. Красивая. Такая же красивая, как Клавка Дегтярева по понедельникам, после того, как муж, напившись до безумия и наслушавшись шепота деревенских доброжелателей, бил ее смертным боем. Она тоже вида не подавала. Гордая была. Хоть и не подпускала к себе никого. Только детей у нее так и не случилось, кроме Машки. Отбил ей Иван все нутро. А Машка? «Мама и папа. Передавайте привет Маше, хотя я вместе с вашим отправляю и ей письмо».

– Ты чего плачешь, Зуев?

Она осторожно коснулась его щеки пальцем и поймала мутную слезинку.

– Это от старости, – сказал Зуев.

19

Вечером она поймала во дворе не успевшего испугаться кота, взяла его на руки и занесла в дом. Кот сначала недовольно фырчал, даже пытался орать, но скоро подчинился рукам и заурчал как маленький моторчик, подставляя то шею, то спину.

– Вот так и все мужики, – вздохнула она. – А только выпустишь, вроде как опять дикий. Пока в другие руки не попадет. Зуев. Мы долго на одной картошке не протянем. А мне здесь у тебя пару недель проторчать придется. Не могу же я с таким фейсом на трассу выйти? Ты где еду берешь?

– Племянник привозит раз в месяц.

– И когда теперь его ждать?

– А бог его знает. Может, через месяц?

– Ну, ты меня обрадовал. Никаких радостей в жизни. Выпить-то у тебя хоть есть? А то солнце садится, а у нас ни в одном глазу.

– За что тебя? – спросил Зуев.

Она замолчала, опустила на пол кота. Посмотрела в окно на сумрачный двор. Встала, стянула через голову платье, подошла к нему пугающе обнаженная.

– А вот за это самое. Нравится? Помято немного, а так ничего. Правда? Ты мужик еще Зуев или нет? Ты можешь понять? За это самое, Зуев. А может, еще за что. Но главное за это. Все за это, Зуев. Разве можно в это стрелять? Насиловать можно. Кусать можно. Грызть. Рвать на части. Кожу сдирать. Но разве можно стрелять? Зуев! Зуев! Зуев!

20

Он вывалился из сна, как падает на дорогу тяжелый камень, прорвавший мальчишеский карман. «Не теперь», – подумал Зуев. Тело показалось ему таким безвольным и бесчувственным, что, испугавшись возможного паралича, он заторопился, зашевелил пальцами, перевалился на бок и сполз коленями на пол. «Ну вот, – снова подумал. – Промотал за три дня не меньше месяца жизни. Дотяну ли теперь до яблок?» Пооборвались ниточки в груди. Не паутинка теперь, так, две или три пряди. И комочек уже не висит, а болтается, бьется о внутренности. Так что никаких резких движений. И стены как дымкой подернуты. И птичий гомон как через вату доносится. «Сдаем понемногу», – сказал себе Зуев и привалился к окну. Во дворе в лужицах ночного дождя отражалось солнце. Она, подпоясавшись грязным полотенцем, кашеварила у печки. Шкворчало масло на сковородке, подпрыгивали ломтики картошки, сипел чайник. И на секунду Зуеву показалось, что это Катя. Что это Катя как всегда спозаранку готовит его на работу, и ему захотелось обернуться и крикнуть: «Пашка! Вставай, а то все проспишь!» Но обернулась она. Не Катя. Она.

– Петруха! Слава богу. А я уж думала, что ты помер. Ты не шути так больше. Тут у тебя за забором шампиньоны растут. Представляешь? Пир горой намечается. Так что держи хвост морковкой, сегодня вечером ты приглашен на мой день варенья.

21

Она стояла у зеркала и рассматривала фотографии.

– А это кто?

– Катя и Павлик.

– А это?

– Это я. На целине.

– Я бы не устояла! Класс! А чуб-то какой? Гарный хлопец. А это кто?

– Это мой отец.

– Надо же. Сапоги. Пальто. Я думала, что тогда в лаптях все ходили.

– Я, бывало, надевал. Пацаном.

– Лица жалко не видно. Сколько у вас в роду живут?

– Как кому повезет.

– Петр, долгожительство – это вещь наследственная. По наследству передается. Может, тебе на роду написано не семьдесят два, а сто два года прожить?

– Да не довелось как-то никому до своей смерти дожить. Все помогали.

– А я и сама не хочу долго. Лучше уж быстро, но ярко. Чтобы полной чашей. Не хочу тлеть, дымить и вонять. Кому я буду нужна в семьдесят два года? Кому ты нужен в свои семьдесят два?

– Не знаю. Вот разве тебе… пригодился.

– Мне? Подарили хромому клюшку в обмен на кислородную подушку. Мы с тобой не пара. Со здоровьем у нас с тобой, Михалыч, неважняк.

– У тебя есть хоть где жить?

– А это где угодно. Были бы деньги.

– Хочешь – живи здесь.

– У тебя таких денег, Петруха, нет. А бесплатно? Я же не армия спасения. И куда же я тебя дену?

– А куда меня девать.… Все туда же. Мне уж недолго осталось.

– Нет уж, Петя. Копти себе небо дальше. Ты же вроде как не куришь? Завидная партия. Я ведь твоя должница, если не прихлопнут, так телевизор тебе из города пришлю. На батарейках. А то ты тут совсем одичаешь.

– А чего там хорошего, в телевизоре-то?

– Хорошего? – обернулась она. – Хорошего мало. Зато как посмотришь или послушаешь, своя жизнь лучше кажется. Или наоборот. Ты вот к смерти готовишься, а зря. К жизни надо готовиться. Смерть и так придет, готовься или не готовься. Придет – и все. Хорошо, если во сне. А если заживо будет пожирать, рвать по кусочкам?

На глазах у нее заблестели слезы. Она замолчала, посмотрела в окно.

– Что-то я совсем у тебя разнюнилась. А ведь когда-то железкой звали. Ну что, Зуев, прошу за стол. Только переоденься, не жмись. Праздник все-таки. Поторжественней, поторжественней!

22

Зуев стоял в сенях и смотрел на синий костюм, пошитый почти полвека назад к какому-то дню механизатора и надетый им всего пару раз. Думал, что на Пашкину свадьбу пригодится, а пригодился на похороны. На собственные похороны. Вот только не предполагал, что сам себя одевать будет.

Падал тусклый свет через пыльное стекло под потолком. Тянуло неприятным сквозняком. Пахло пылью и плесенью. Вот и дом его умирает. Зуев застегнул пиджак. Вытянул руки. Осмотрел себя, насколько позволяла негнущаяся шея. Эх, как время-то его скрутило? Размера два потерял. Ведь мал был костюм-то, а теперь мешком висит. Ну, ничего. Велик, не мал. Может, разнесет еще перед смертью. Он сунул босые, обвитые синими трещинами вен, ноги в галоши и открыл дверь в дом.

– Ну? Что ты будешь делать? Эх! Побрить бы тебя да причесать…

Она вскочила с места, взяла его за руку и подвела к выдвинутому на центр комнаты «столу».

– Садись, мил друг! Гостем будешь. Вот картошечка золотая! Вот грибочки жареные! Французские из русской глухомани. Вот подливочка грибная! Салатик из всякой травы! А вот и оно. Ну что, Петруха, утаить хотел?

Она водрузила на стол бутыль.

– Ты зла на меня не держи. Я же тебе добра хочу. Скрашиваю, можно сказать, склон твоих лет. А как тут скрасишь без самогоночки, когда все хорошим только на пьяную голову кажется? Так что, вздрогнем?

Она наклонила бутыль и осторожно булькнула в большую глиняную кружку, из которой уже налила в два мутных стаканчика.

– За что пьем?

Зуев аккуратно поднял шкалик двумя пальцами и, чувствуя нереальность происходящего, пропитываясь ощущением, что он находится на собственных похоронах, закашлялся:

– Стало быть, за упокой.

– Ты что? – подняла она брови. – Какой упокой? День рождения у меня…

– Тогда за неудавшийся упокой.

– Неудавшийся… – махнула она рукой, выпила, ткнула вилкой в тарелку с грибами. – Масло у тебя кончилось, Петр. Надо двигать в сторону ближайшего сельпо. Ты что не пьешь?

– А чего пить-то? Не пил никогда, а всю жизнь, как пьяный прожил.

– Для того и пьют, чтобы трезвым не быть. Дурак ты, Зуев. Я пока пьяная была, ни смерти, ничего не боялась. А как голова прояснилась, только что не обделалась. Пей, Зуев. Праздник у меня. Ты бы хоть подарил чего, что ли? Не пьешь? А я еще выпью!

Она выпила еще рюмку, бросила в рот картошку, скривилась от боли и, схватив всю кружку, сделала несколько жадных глотков. Зуев медленно поставил стаканчик, взял в руку кусок хлеба.

– А я вот пью, Зуев, – оперлась она о гроб локтями, медленно и пьяно моргнула длинными ресницами. – Пью!

– Мужика тебе надо, – сказал Зуев.

– Мужика? – усмехнулась она. – Так есть мужик. Или был. Здесь и был, три дня назад. Такого, что ли? Так он второй раз не промахнется. Что за мужики все, или сволочь, или размазня? Вот была бы я мужиком, я бы … Я бы уж не промахнулась. Зуев! Выпей со мной! Хочешь, я на колени встану? Я все могу, Зуев! А?

Она упала на колени и поползла, поползла вокруг стола живой пьяной змеей молодой плоти, и Зуев, спасаясь от этой змеи, взял стаканчик и, опрокинув обжигающую жидкость в полумертвое нутро, начал подниматься, цепляясь за скатерть и сгребая со стола тарелки и чашки.

– Ну, ты, Зуев, молоток!

Она придержала скатерть и, обдав запахом влажного женского тела и самогона, поймала его, валящегося в пустоту гнилым бревном.

– Куда собрался-то, праздник в самом разгаре?

– Надо мне, – чувствуя пробивающий холодный пот, ответил Зуев, – во двор мне надо.

– А подарок? Что ж ты, мужик? Не обижай!

Зуев вытащил из кармана кулак и разжал в ее ладонь. Звякнули друг об друга желтая гильза и серая пуля.

– Зуев! – закричала она вслед. – Это не твой подарок, Зуев! Не твой это подарок!

23

Он сидел у родника до темноты. Мысли путались в голове. Но думать ни о чем не хотелось. Сердца в груди не было. Зуев гладил себя по ребрам, но ничего не отзывалось оттуда. Может, это уже смерть? Но смерть не такая. Тысячи раз он видел смерть. И вкус, и цвет, и запах у смерти другой. А может, он и не должен чувствовать? Так горит же глотка от этой дури. Яблочка бы сейчас. Желтого на просвет. Теплого от осеннего солнца. Сладкого, со слабым привкусом аниса. Лизнуть его, бросить в чай, положить под подушку. Запах его глотать. Высыпать лукошко на пол. Порезать, разложить на газеты на противнях, задохнуться в аромате.

Заунывно загудел забравшийся от отчаянья в ухо измученный комар. Зуев опустил ладони в воду и, поймав лоскут холодного зеркала, выпил. Жжение утихло. Он посмотрел на руки, блеснувшие каплями в вечерних просветах между осинами. Что ж, идти надо. Где ж ты, Пашка? Что ж ты так? Что ж ты так с ним? Какая там смерть? Давно он уже умер. Вместе с Пашкой и умер. За день до того письма, в котором Пашка адрес прислать обещал. Умер, когда проснулся ночью в пустой избе от родного голоса, от дикой боли в сердце, от слез, хлынувших по щекам, от пустоты. Тогда он умер. Двадцать лет уже как умер. Просто забыт тут всеми, кроме…

24

Он уже думал, что все. Что боли больше не будет. Что съедет он в пустоту мягко и бесшумно, как скрываются в тумане деревья, когда едешь рано утром на лошади на покос, и солнца еще нет, но ночь уже тает, и деревья, как великаны, бесшумно выныривают и так же бесшумно ныряют обратно в туман распятыми силуэтами. Он думал, что все, когда увидел эти обгорелые листки. Он думал, что все, но сердце ожило и загорелось, как кусок сухого тающего спирта, когда он увидел эти слова на обгорелых обрывках: «У меня все хорошо. В отпуск приехать не получится, но командир зачитал перед строем благодарственное письмо, так что скоро мама будет радоваться, а там уже и недолго…» Что ж ты? Что ж ты? Нашла чем растапливать…

Он замер посередине вдруг показавшегося огромным двора, прижал к лицу обгорелые обрывки, поцеловал их, сложил, спрятал к сердцу и пошел к дому. Как же далеко идти. Какая тяжелая дверь. Навалился всем телом и, едва не упав внутрь, вошел. В доме было светло. Посередине комнаты стоял окруженный горящими поминальными свечами гроб, а в гробу лежала она. Бледное побитое лицо. Сложенные руки. Почти как Катя. Только у нее пятна не от ударов, а от болезни были. Так ей яблочка хотелось!

– Зуев!

Она села, бросила в сторону огарок свечи.

– Тебя только за смертью посылать. Уже и шутки никакие не катят. Где ты лазил? Ты чего меня бросил? Спать собрался? Вот это финиш. Ничего себе праздничек удался, не все гости остались на десерт, но все расползлись по домам за полночь и мертвецки пьяные. Зуев!

Зуев задержал дыхание, повалился на кровать, лег на спину, закрыл глаза, а когда открыл, увидел грязный потолок, шевелящийся от огоньков свечей, и ее тень. Ну вот, вдох. Что ж ты так бьешься, сердце. Тише, тише. Он медленно сунул руку во внутренний карман и нащупал обгорелые листки. Тише, тише. Все хорошо. Я с тобой, Паша. Тише. Я скоро.

– Зуев. Петр Михайлович. Дай денег в долг. Я знаю, у тебя есть. Мне много не надо. Всего лишь долларов пятьдесят. На время. Мне до города добраться только, а там уж как-нибудь. Зуев? Ты слышишь меня, Зуев?

– Слышу, – ответил Зуев, или это ему показалось, что он ответил?

– Зуев! Не молчи. Мне ничего не надо от тебя, только деньги в долг. Вот эти. Вот, видишь? Не молчи, Зуев!

– Катя? Это ты, Катя? Почему у тебя такое грустное лицо? Не молчи, Катя! Прости, что Пашку не уберег! Прости, Катя!

– Зуев! Мне денег.… Не молчи, Зуев! Зуев! Подъем! Подъем, Зуев! Зуев! Подъем!..


1999 г.

Дневник

01

Мы опять не совпали. Я плыву по течению, а ты барахтаешься и пытаешься плыть в обратную сторону. Шум водопада уже близко, а ты все еще надеешься, что я умею летать. Может быть. Даже наверняка. Но еще я умею дышать под водой. И еще я чувствую, что после этого водопада когда-нибудь будет море. Ты продолжаешь кричать мне обидные слова и одновременно вымаливаешь спасение. Неужели ты так ничего и не поняла из прошлой жизни, когда ты была другой женщиной и с другим лицом, но когда все закончилось так же, хотя ты и успела родить мне ребенка? Ты говоришь, что я хочу остаться чистеньким и стараюсь казаться лучше, чем я есть. Интересно, если бы я вел себя иначе, сказала бы ты, что я хочу казаться хуже, чем я есть? Но и это будут только слова. Зачем? Все сгорело. Через пепелище уже пробивается молодая трава. Ты суетишься и топчешь ее. Я жду, когда ты уйдешь сама. Мне плохо, я чувствую себя негодяем. Я обманул твои ожидания. Остановись. Я уже сдался, а ты все еще пытаешься вести маленькую победоносную войну. Войны не будет. На позициях кричат о вредительстве. Подвезенные снаряды не соответствуют калибром орудиям. К тому же приближающийся враг не вызывает никаких эмоций. Ты подходишь и говоришь, что нам надо расстаться. Я вздрагиваю и спрашиваю, не стоит ли попытаться еще? Спрашиваю, зная ответ. Ты уже пыталась. Я беру на поводок нашу несчастную собаку и выхожу на улицу. Пытаюсь заплакать и не могу. О чем плакать, когда передо мной чистая страница, на которой вновь не написано ничего? Я самонадеянно думаю, что ты все еще любишь меня, хотя твой безусловный и неудовлетворенный материнский инстинкт заставляет тебя думать, что ты любишь другого. Слишком много ненависти в твоем голосе, чтобы ты была равнодушной. Ненависть – это любовь со знаком минус. Она попадает мне прямо в сердце. Я начинаю задыхаться, мне больно, а мне еще плыть долго. Ну, уходи же, наконец!

Все. Я собираю вещи. Оставляю тебе почти весь нажитый тлен. Я виноват, что бы ни случилось между нами на самом деле. Я виноват потому, что ты отдала мне значительную часть самого дорогого, что у тебя есть, часть молодости. Прости. Иду в магазин покупать посуду. Надо из чего-то есть. Ты подплываешь к берегу и вылезаешь на камни, отряхиваясь и поправляя волосы. Я лечу вниз. Лечу!

02

Хорошо, что сорок лет назад его назвали Владимир. Хорошее имя. Приятное сочетание звуков. И к отчеству подходит, Владимир Иванович. Гладко. Язык не спотыкается. И фамилия. Кузнецов. Никаких тебе звуков «Ч», «Й» и прочей гадости. Детская обидная кличка «Кузя» почти забылась. Возраст и пара перемен мест жительства сделали свое дело. Владимир. Владимир Иванович. Мама хотела назвать его Игорь. Кошмар. Игорь Иванович. Белый хлеб с апельсином. И как бы звали теперь его дочь? Марина Игоревна? Язык сломаешь. А характер? Мерзкий бы был у него характер, если бы его звали Игорь. Нутром чувствует. А если бы назвали Николай, как хотела бабушка, точно бы спился. Или жил бы всю жизнь в дерьме и с придурью. Или умер бы от перенапряга на плохооплачиваемой работе. Имя большое дело. Вот соседка назвала свою дочь Диана. Локти теперь себе кусает. «Мама! Мне не в чем идти на танцы!» Или: «Мама! Сделай мне бутерброд!» И все это плаксивым тоном замученного и несчастного человека. Выволок бы за шиворот в коридор, проехался ремнем по заднему месту, чтобы слезы выстрелили из глаз, и швырнул бы в мягкую комнату для буйных. Чтобы ни пораниться, ни убиться не могла. Вот тебе и Диана. А назвала бы ее Маша, не нарадовалась бы теперь.

Владимир. Владимир Иванович. Владимир Иванович Кузнецов. Гармония. Характер не слишком инициативен, можно сказать, с ленцой. Зато терпения в достатке. Кто загоняет и кто в засаде сидит, устают по-разному, но добыча-то поровну делится. А какая дочь? Жена загляденье! Двадцать лет вместе. Если и не любовь это, а привычка, дай бог каждому такую привычку. Теперь только приличных внуков с приличной фамилией и счастливо доживать свой век до приличной могильной плиты. И все. Все?

Вчера лазил на чердак. Крыша потекла. Нашел течь, прикинул, какой лист шифера сдвинуть, какой заменить. Продавил ногой слой керамзита, поднял пыль, чуть не задохнулся. Под керамзитом тетрадь. Спустился в сад, сел на скамейку, открыл. Пожелтевшие от времени листы, разлинованные для какого-то бухгалтерского отчета. Начало вырвано. Неумелые карандашные строчки. Даты. Дни. Пометки. Дневник. Чья-то жизнь.

Чем же жили тогда, почти пятьдесят лет назад? Что творилось с теми людьми, назначенными в жертву тому времени? «Пошел на работу. Отработал. Заходил в магазин. Пришел домой». Следующий день. «Пошел на работу. Отработал. Все нормально. Пришел домой». Следующий день. «Пошел на работу. Отработал». И так полсотни страниц. Жизнь как испорченная пластинка. Медленное скатывание к жерлу внутри песочных часов. Абзац из Кафки, переваливающийся с бока на бок в кирпичном калейдоскопе. Пустота. Спичка. Огонь. Пепел. И нет чужой жизни. Смотришь, как скручиваются пожелтевшие листки в пламени, и чувствуешь, как скручивается собственное сердце.

03

Я предал тебя давно. В тот момент, когда сказал, что люблю тебя. Когда распахнул объятия. Когда решил, что два несчастья, соединившись, способны создать нечто иное. Когда заставил тебя увидеть, почувствовать и понять, какой я на самом деле. Когда сказал тебе, что понять меня тебе не суждено. Когда не смог любить твоего ребенка так, как должен был его любить. Может быть, мы слишком старались? Или не приложили достаточных усилий? Как же быть с этим живущим внутри меня убеждением, что любовь – это дар и труд одновременно? Молчу. Смотрю в небо и не думаю ни о чем. Говорю про себя «не люблю» и чувствую, что это уже не заклинание, а правда. Забываю тебя и знаю, что там, годы назад и долгие километры вверх по течению, я все еще продолжаю предавать тебя, и буду предавать тебя там и тогда до скончания этого мира. Прости, если сможешь. Прости меня так же, как простил тебя я.

04

Дочь. Выскочила из ванной в маленьком полотенчике на полпространства между тем и этим. Пискнула: «Ой, папка!», – убежала в комнату. Хлопнула дверцей шкафа. Папка. Значит, все нормально. В минуты полного совпадения – Вовик. В минуты конфронтации – Владимир Иванович, или ваше величество. Что он услышит теперь?

– Ваше преосвященство. Можно присоединиться к вашей трапезе?

Цепляет на вилку сосиску из его тарелки.

– Постненьким балуетесь?

– Пост должен быть в душе.

– В душе должен быть праздник.

Набросала к себе в тарелку всего понемногу, отправила в рот дольку помидора, облизала губы. Однажды целовала его этими губами, когда он выложился без остатка, разыскал и привез за неделю до выпускного вечера волшебное платье. Тютелька в тютельку на нее. Изумительный крой. В переливающихся оттенках, изящное как пелеринка, простое и жутко дорогое. Оно и сейчас ее золотой фонд. Иногда говорит: «Вовик, твое платье сохраняет мою фигуру!» Что сделаешь? Единственный ребенок. А губы у нее? Задохнуться можно.

– Папка, мамка где?

– На дежурстве.

– Смотри, папка. Мамка у нас молодая. Не теряй бдительности. Ну-ну! Аккуратней! Чуть не подавился.

– Ну, ты сказала! Может, ты и ее время от времени предупреждаешь?

– Ее нет. У нее же глаза есть. Если что, она сразу все увидит.

– Я, значит, без глаз?

– Нет. Просто ты комфортный, домашний, ручной. Такие, как ты, видят только то, что хотят видеть.

– Смотри, какой у нас опыт. В кого ты только пошла, такая умная?

– Не знаю, папа. Ты сам-то своих предков помнишь? Ну, хоть на четыре колена? Вот родятся у меня детки. Вырастут и спросят, а какого мы роду-племени? Что я им отвечу?

– И что же ты им ответишь?

– Скажу, что пошел наш род от Владимира Ивановича Кузнецова. А они спросят, а он от кого? Я скажу, что от Ивана Алексеевича Кузнецова. А они опять спросят, а он от кого? Я скажу, что от Алексея Кузнецова. А они спросят, а кто такой был этот Алексей Кузнецов? И что я им тогда скажу? Что он вышел из тумана и опять ушел в туман? А кто он был? От кого род свой держал? А может, я княжеская праправнучка? Или ханская?

– Астраханская! Голубых кровей захотелось?

– Корней захотелось, Владимир Иванович. Как из пустоты вышли. Летим, как птицы без хвоста.

Бросила вилку, встала, сунула ноги в босоножки, хлопнула дверью. Ушла.

Вот те на. Что это с ней? Может, зря он расслабился? Сидит на кухне в дырявом халате и застиранных семейных трусах, как беспредельщик из коммунальной квартиры. Вот и дочь выросла, не успел оглянуться. Через год уже институт окончит, юристом будет. Сколько денег на эту учебу угрохано. Год назад вошла в спальню, перелезла через спящую мамку, растолкала его в темноте и, придуриваясь, спросила свистящим шепотом, покачивая в лунном свете в вырезе ночнушки дыньками грудей:

– Папка! А что такое инцест?

– Отстань, – выручила его проснувшаяся жена. – Дай поспать, отцу на смену через три часа.

Чему вас там только учат в вашем институте, Марина Владимировна? Какое тебе дело, кто был этот Алексей Кузнецов, от которого всего-то и осталась картонная коричневатая карточка, где он стоит на фоне нарисованного пейзажа с выпученными глазами? Тебе-то что до него? Жить нормально неизвестность мешает? Так откуда же памяти-то взяться? Жизнь-то, видишь какая? Так и его через пятьдесят лет никто не вспомнит. А ведь и, правда, не вспомнит. А внуки? А правнуки? Так ведь и он чей-то правнук и праправнук. Что же нужно сделать в этой жизни, чтобы память о человеке не умерла вместе с ним, чтобы не повалилась, как подгнивший крест на заброшенном кладбище? А может, так и надо? Кости в прах, а души в дым? Кто ты был, таинственный и неизвестный Алексей Кузнецов?

05

Ты опять здесь? Ты стала меньше ростом, сменила фигуру, прическу, биографию, но это опять ты. Стоишь, виновато улыбаясь, в дверях. Почти случайная прохожая. Заходи. Сейчас мы зажжем свечи и начнем разговаривать. Плотское на десерт. Я тороплюсь перейти к десерту. Тебе хочется поговорить. У тебя космос проблем и неразделенных печалей в душе. Этот космос заползает в мою комнату и стоит удушливым облаком под потолком. Я пригибаюсь. Ты рассказываешь о своем муже, а я снимаю с тебя одежду. Ты хочешь, чтобы мы были друзьями. Значит, я занимаюсь любовью с другом. Как будто от голода откусываю собственные пальцы. Странно, но я не чувствую боли при этом. Ну вот. Все. Ты лежишь с закрытыми глазами, а я как всегда в этот момент жалею о совершенном. Хронический синдром позднего раскаянья. Ты удовлетворена телом и неудовлетворенна душой. Пить больше нечего. Говорить больше не о чем и некогда. Я провожаю тебя обратно к твоему мужу. Какой ты вернешься ко мне снова?

06

Дочь ушла. Ничего. Развеется, вернется. Воскресенье все-таки. Взял телефон.

– Алло. Школа? Учительская? Марию Федоровну, пожалуйста. Какая разница, кто говорит? Муж говорит. Владимир Иванович Кузнецов. Хорошо. Маша? Привет. Маша, что за дежурство опять в воскресенье? Что такое внеклассная работа? Когда придешь домой? Хорошо.

Положил трубку. Стало легче. Маша на месте. Сколько трудов он положил на эту жизнь. Спокойный размеренный быт. Во дворе вполне еще свежая «шестерка». Приличная мебель. Не пустой холодильник. Голые и голодные не ходят. Даже участок есть за городом и некоторые виды на будущее дачное строительство. Хорошо, что хоть в передрягах этих не растерял ничего. Просто не верил никогда никому: ни государствам, ни фондам разным, ни родным, ни знакомым. В долг не давал и не брал. Деньги в кубышку не прятал. Покупал все необходимое и с взглядом вперед. Уже шестерых правителей пережил и еще поживет. Родители здоровьем не обидели. Да и до пенсии еще пилить, не перепилить. Середина жизни, можно сказать. Появятся внуки, будет внуков растить. Сил хватит, дом им построит. А если спросят они его, кто такой Алексей Кузнецов? Память как песок: смешивается с землей, вытаптывается и исчезает. Что останется от него самого на этой земле? Яблони на участке? Да и их лет через тридцать рубить да пересаживать придется. Новый дом? А как не хватит его сил на дом-то? Денег немеряно надо. Даже и тетрадки желтой не останется со словами: «Пошел на работу. Отработал. Все нормально». Так правнуку и спичку не к чему будет поднести.

Встал. Поставил тарелку в раковину, вытер со стола. Прошел в комнату Марины. Открыл шкаф дочери и вытащил из пачки толстую чистую тетрадь. Взял ручку. Сел за письменный стол. Открыл тетрадь. Разгладил ладонью глянцевый в клеточку лист. Написал крупно: «Дневник моей жизни». Подумал, вырвал страницу, написал просто: «Дневник». Добавил «Кузнецова Владимира Ивановича, заместителя начальника цеха». Поставил дату. Задумался. Написал дальше: «Мне сорок лет».

07

Кто я? Откуда эта наглость? Откуда эта самодостаточность? Откуда эти ясность и цинизм, исключающие метания и поиски предназначения? Или это самообман? Или я так старательно прячу свою неуверенность от окружающих, что, кажется, спрятал ее даже от самого себя? Что там скрывается внутри черепной коробки? Почему я так часто смотрю на себя со стороны как на другого человека? Или я существую одновременно в нескольких измерениях, и пятерня внутреннего самописца четко фиксирует кривые, не составляющие единого пульса? Прямой, но прерывистой и исчезающей линией любовь. Толстой с плавными изгибами-холмами любовь к самому себе. Мелкими зубчиками и синусоидами страх. Еще одна тонкая линия, как бы мечущаяся между небом и преисподней, боль. Конвульсирующая провалами и острыми пиками совесть. Совесть-то зачем? Для усиления болевых импульсов? Связь очевидна, но что она значит? Зачем мне совесть? Только для замедления погружения в ад преисподней? Или она нужна уже сейчас?

Ты помнишь? Это было вечность назад. Тогда я еще не узнавал тебя в этих бесчисленных лицах, фигурах и голосах. Но это была ты. И я уверен, что ты узнала меня тогда в том юном парне, вялом от бессонной летней ночи, которого ты проверяла на пригодность к временной работе на одном из последних массовых имперских столичных мероприятий. Ты дала мне несколько листков, на которых я должен был, отвечая на сотни вопросов, поставить крестики. Крестик «да» или крестик «нет». На каждой строчке. Я искренне отвечал на эти глупые вопросы. Самому интересен был результат. К тому же, лучший способ лжи – это полная искренность. Ни один детектор лжи не сможет уличить тебя в полной искренности. Сейчас я услышу, кто я. Ты взяла мои листки, накрыла их тестирующими таблицами с вырезанными отверстиями, подняла на меня глаза и с ужасом выдохнула:

– Вот это да! Первый раз встречаю такого законченного и абсолютного эгоиста.

Что же ты теперь преследуешь меня? Или ты забыла, что то юное чудовище был именно я? Чего ты добиваешься? Ты стучишь в мои двери, звонишь мне по телефону, встречаешься на улице, смотришь с экранов, приходишь во сне и никак не можешь понять, что единственное, чем я могу сполна поделиться с тобой, это любовь, смешанная с болью! Неужели ты все еще не поняла, что из этой смеси достанется тебе? Что ж, я открываю дверь, беру трубку, держу тебя за руку, смотрю сны. Ты этого хотела? Ты счастлива?

08

Для чего пишутся дневники? Великими – для документирования самих себя на фоне эпохи. Обывателями – для самоисповедования или тщеславия. Но и те, и другие, даже если и не способны признаться себе в этом, пишут, прежде всего, для возможного, а чаще желанного читателя. Странно. Выкладывание на страницы дневников своих мыслей и тайн напоминает укладывание в могилу предметов обихода, одежды и пищи. Словно жива еще надежда, что все это пригодится мертвецу в посмертном существовании. Любой дневник как разговор в космосе по радио за тысячу парсеков. Говоришь «привет» в микрофон и знаешь, что ответный привет придет через девятьсот лет после твоей смерти. Может быть, именно этим диктуется клиническая откровенность подобных летописей? Все ли можно писать? Простится ли смертному то, что великому может и в заслугу составиться? «Мне сорок лет». Положил ручку. А что он собственно напишет? А? Владимир Иванович? Посмотрел на себя в зеркало, укрепленное над письменным столом. Марина сказала, что зеркало дисциплинирует. Возможно. Только его оно огорчает. Судя по лицу, с дисциплиной и возрастом у него далеко не все в порядке. Сорок лет так и висят под глазами и подбородком. Как же он будет выглядеть еще лет через тридцать? А ведь когда-то и в футбол гонял, и кулаки пару лет сбивал о чужие подбородки в ближайшем спортзале. Что время с нашей помощью делает с нами? Ну, не начинать же повествование для своих потомков с сорока лет? С детства? Детство было замечательным. Но кому интересно, где он босыми ногами месил пыль и утаптывал крапиву? С трех лет на скрипке не играл, и в шахматы взрослых дядек не обыгрывал, и читать научился как все дети в школе и не сразу. Обычное детство. Ограничиться сухими данными: родился, крестился, женился? Так, может, определиться сразу, о чем он не напишет никогда и ни при каких обстоятельствах? Снова посмотрел в зеркало. Кто там? Кто-то незнакомый? Каждое утро приводим себя в порядок, смотрим на себя в зеркало и не смотрим в свои собственные глаза? Что же ты, Владимир Иванович? Что ты там увидел? Ну, не отводи глаз, не отводи. Другие смотрят на тебя каждый день. Чем ты лучше?

09

Может быть, я тебя выдумал? Я не рассказывал тебе, но в далеком прошлом, когда ты являлась мне исключительно с нимбом на голове и с крыльями за спиной, когда я еще не мог разглядеть твоей истинной красоты, не замечал отчетливых изъянов и скрытых пороков и украшал тебя красотой мнимой, придуманной мною самим, я испытал одно из самых больших разочарований в своей жизни. Я познакомился с тобой, был очарован твоей юностью и расстался с тобою на долгое время. Все это долгое время я писал тебе письма, каждое из которых было наивным, но искренним гимном красоты и любви. И каждое из этих писем добавляло в твой образ какие-то новые прекрасные грани таким образом, что, когда я, наконец, встретился с тобою подлинной, я не узнал тебя. Ты не совпала с образом, который я создал в своем воображении, и который жил своей независимой жизнью. Потом, через некоторое время, в первый раз уходя от тебя, я сжег эти письма, но не как свидетельство своего поражения, а как улику литературной слепоты. И теперь мне кажется, что я никогда не могу быть уверенным до конца, ты ли это снова приходишь в мою жизнь, или это только твоя тень, как таинственный корабль, носится по волнам моего извращенного воображения. Молчу. Способность ощущения звука и слова принимаю за способность творения. Открываю белый лист бумаги, более бездонный, чем космос, пишу обыкновенные знакомые слова, надеясь, что способ их соединения и переплетения друг с другом является непререкаемым доказательством собственной исключительности. Мой приятель заявляет, что я слишком нормален, чтобы быть гениальным. Он знает, о чем говорит. Он гений. Он сумасшедший. Он сменяет состояние запоя на состояние наркотической зависимости, он судит о звездах так, как будто бывал на этих звездах, он поет, как пьяный бог. Он извлекает из своего астматического горла отголоски проржавевших, но подлинных иерихонских труб. Мы все готовы рухнуть от его музыки, но падает он сам. Баланс гениальности и безумства неустойчив. Он занимает деньги на дозу, он уходит в никуда, чтобы быть гением в пустоте. Я слишком нормален. Я слишком правилен. Я пишу стихи, которые почти всегда противны мне самому. Я сочиняю музыку на слух, которого у меня нет. Но я несу внутри нечто, что своей скрытою легкостью позволяет мне подниматься над этой землей, не имея крыльев. Приятель. Неужели ты этого не замечаешь? Или то, что могу я, это всего лишь жалкая фантазия, и ты смотришь на меня сверху из своего черного облака, уверенный, что ты ближе к богу? Мы разные, но мы рядом. Два гения в одном месте и в одно время – событие из разряда невероятных. Значит, кому-то из нас суждено ошибиться. Или обоим. А что если мы всего лишь двое слепых, которые считают себя зрячими, потому что не были зрячими никогда?

Мой приятель пьянеет и кажется себе еще гениальнее. Но никто не хочет сидеть за одним столом с сумасшедшим, поэтому он ест свою гениальность сам. Возможно, кому-то достаются куски и крошки с его стола. Я хочу добровольного уединения и удивляюсь, что оно неразлучно с одиночеством. И вот я уже ищу одиночества, надеясь на обратную связь. Я закрываюсь от этого мира, чтобы расслышать стук собственного сердца, но слышу стук в дверь. Открываю. Это ты или твой призрак?

10

Ну что, Владимир Иванович? Вспоминаешь свою жизнь? Чувствуешь, как детство, юность, молодость из стройного беспрерывного повествования распадаются на отдельные эпизоды? Как выстрелы. Как шлепки по лицу. Об этом ты хочешь написать? Ты же всю свою жизнь считал себя хорошим человеком. И твои близкие, и друзья никогда не ставили эту твою самооценку под сомнение. Почему же память так ярко зафиксировала именно те эпизоды, которые ты стараешься забыть изо всех сил? Или твой ангел хранитель так учил тебя и так расставлял красные флажки? Помнишь? Этот мальчик зашел в твой двор поиграть. Он нарушил закон территории. Тебе было десять, ему лет семь. Ты сказал ему, чтобы он ушел, но он не ушел. Ты толкнул его. Он надул губы, но не ушел. Ты дал ему пинка, он заплакал, но не ушел. Ты сорвал крапиву и обжег ему голые колени. Он ревел, но оставался на месте и никуда не уходил. Ты стал бить его своими детскими, но жесткими кулаками и ногами. Он плакал, но оставался на месте…. Ты сдался. Ты плюнул и ушел домой сам. Этот мальчик, слабее и младше, зареванный, с обожженными ногами и разбитым носом оказался сильнее тебя. Сколько их еще окажется сильнее тебя? Или их ангелы были другого цвета? Или готовили своих подопечных для других целей? Ты учился в школе, в которой половина детей были из ближнего детского дома. Они были приспособленнее к жизни, чем ты. И тебе от них доставалось. Они мстили тебе. За то, что у тебя есть дом, игрушки, валенки, теплый свитер и красивый пенал. За то, что мама кладет тебе по утрам в карман пальто конфету, которую ты тайком съедаешь в школьной раздевалке. Ведь об этом ты не напишешь, Владимир Иванович? Или ты вспомнишь, как дрожали твои колени в уличной драке? Как били тебя старшие ребята за что-то непонятное не только тебе, но и им? Напиши про армейский полевой госпиталь, где сотни таких, как ты: русских, украинцев, белорусов, узбеков – выстраивали обкуренные представители чеченского или еще каких-то «малых» народов и отрабатывали крепость своих ударов на ваших солнечных сплетениях и печенках. А по печени вас бить было нельзя. Вы все были больны гепатитом и недоуменным интернационализмом. Они, эти смуглые негодяи, были позором и будущей болью своего народа, а вы были новой исторической общностью. Трусливым стадом. Это ты напишешь? Или как били твоего друга, а ты лежал с температурой сорок и не мог встать. Встать-то ты не мог, но ползти-то мог! А может, все дело в том, что бросил Иван Алексеевич твою мать, когда было тебе всего пять лет, и никто не научил тебя сжимать кулаки, а только закрывать ладонями лицо? Ты вспоминаешь себя маленького и беспомощного и чувствуешь, как влажнеют твои глаза от умиления к самому себе, оставшемуся в далеком прошлом. Посмотри в зеркало, Владимир Иванович. Это плачет небритый, грузнеющий сорокалетний мужик. Почему же уверенность в своих силах и способность грызть чью-то глотку появились только теперь, когда у тебя есть жена и дочь, ради которых ты готов отдать жизнь? Сможешь? Ты уверен в этом? Не клянись. Человек слаб. Бери ручку. Что ты там написал? «Мне сорок лет»?

11

Ты приходишь ночью и сидишь у моей постели. Я открываю глаза, вздрагиваю, включаю лампу. Никого нет. Бесформенным контуром темнеет на спинке стула костюм. Выключаю свет. Смотрю на силуэт костюма и понимаю, что это ты.

– Привет.

– Привет.

– Почему так поздно?

– Смотрю, как ты спишь.

– Ну и как?

– Во сне ты мне кажешься моложе.

– Я так стар?

– Просто дряхлый старик. Вряд ли еще сумеешь прожить два раза по столько, сколько уже прожил.

– Прожить бы еще один раз.

– Ты все еще сочиняешь свои сказки?

– Нет. Я пишу только то, что не могу удержать в себе. Ты ведь знаешь, я неплохо слышу, но плохо воспроизвожу. Я даже сочинял и пел свои песни только потому, что не мог воспроизвести без фальши чужие.

– Должно быть, это ужасно, фальшивить в собственных произведениях.

– Хочешь послушать?

– Нет. Лучше я посмотрю на тебя.

– И что ты видишь?

– Ты самонадеян и беспомощен одновременно. Где твой конь, оружие и латы? На тебя надвигается вражеская конница.

– Мне говорили, что я умею летать.

– Это ты сам придумал в своих глупых рассказах.

– Разве они глупые?

– Глупые.… Ждешь вдохновения как сладкого обмана и торопливо пересказываешь не понимаемые и едва улавливаемые тобой, проплывающие мимо чужие мысли.

– Я не жду вдохновения. Я стою на берегу океана вдохновения. Я пловец. Стоит зазеваться моим надсмотрщикам, и я ныряю в его волны и плаваю, пока меня снова не выволокут на берег. Если бы я мог, я бы плавал, не выходя на сушу, но мне не дают. Стоит мне отплыть подальше от берега, как оказывается, что я так нужен им всем.

– Кому?

– Тем, кто на берегу.

– А ты не пробовал утонуть?

– Ты считаешь, что я буду им нужен мертвым?

– Когда-нибудь ты понадобишься им мертвым.

– Хорошо…. Я попробую…. После. Как ты думаешь, у меня получится что-нибудь?

– Что-нибудь – да.

– А то, чего я хочу?

– Ты сам знаешь ответ на этот вопрос.

– А я успею?

– Если ты тот, кем ты себя сам считаешь, то успеешь все, независимо от того, проживешь ли ты век или только один день. Это все равно.

– Скажи мне хоть что-то, чтобы мне было легче.

– Почему тебе должно быть легче, чем остальным?

– Мне должно быть тяжелее?

– Уже утро. Прощай.

Утро.

12

– Папка? Что ты делаешь в моей комнате?

Владимир Иванович дернулся, вздрогнул, вырвал листок из начатого им дневника, скомкал и сунул в карман халата.

– Хотел написать тебе записку, но ты пришла сама. Как на улице?

– Так. Прошла. Подышала.

– Прости… что я так выгляжу.

– Ты всегда так выглядишь.

– Знаешь, хочется перемениться. Тебе не хочется иногда перемениться?

– Я уже переменилась, папа. Да. Не смотри на меня… так. Думай, что хочешь.

– Когда я женился на твоей маме, ей было меньше лет, чем тебе сейчас. В твоем возрасте у нее уже был ребенок. Ты. И тебе уже было полтора года.

– Выходит, не дождался ты маменького совершеннолетия? Как хорошо устроился. Пришел из армии, а дочка уже сама на горшок просится.

– Ты чем-то расстроена?

– Ты думаешь, что я тебе это расскажу?

– … не думаю. Но очень хочется.

– Перехочется. Я уже взрослый человек. У меня своя жизнь. Через год я получу диплом. Буду искать работу. Собственно, я уже ее ищу.

– Разве мы не даем тебе учиться?

– Кто это «мы»?

– Я и… мама.

– Разве ты и мама это «мы»?

– А кто же мы?

– Два человека, соединенных вместе общим ребенком, общим имуществом, памятью, привычками. Два человека, которые настолько осточертели друг другу, что не пытаются и не хотят даже ругаться.

– Ты считаешь, что мы должны ругаться?

– Хотя бы ругаться.

– Ты считаешь, что мы с мамой не любим друг друга?

– А ты как считаешь? Раньше мне было тепло от ваших голосов, рук, глаз. Теперь мне холодно. И мне кажется, что нашей маме холодно тоже.

13

И в этот раз ты появилась вдруг. Ты осталась в аудитории, когда все уже вышли после последней пары. Я складывал разбросанные по столу разрозненные листки и чувствовал на себе тепло твоих глаз. И уже по этому теплу я понял, что это ты. Что с тобой стало? Ты изрядно помолодела за эти несколько дней. Тебе нет еще и двадцати. Юность еще скрывает твое настоящее лицо и подлинную красоту, но глаза уже те. Твои волосы темны, ты изящно одета, в левой ноздре у тебя тоненькое серебряное колечко, на плече маленькая наколка. Теперь это модно? Но что с твоими глазами? Это глаза сумасшедшего, приговоренного к казни, разум к которому возвращается уже на эшафоте. Сейчас. В эту секунду. «Что вы хотели?» – спрашиваю я тебя. Почему-то мне кажется, что я должен говорить тебе «Вы». Ты пытаешься мне что-то ответить, но слова застревают в горле, а глаза молят о пощаде. И тогда ты расстегиваешь платье. Вздрагивает, распадаясь в стороны, небольшая грудь, замирают стройные ноги, покрывается мгновенной испариной живот. Я медленно подхожу, опускаюсь на колени, прижимаюсь к тебе лицом и замираю, закрыв глаза. Все проваливается куда-то, кто-то хватает меня сзади за волосы, перепиливает горло колючей сталью и бросает мою голову назад, за ряды еще хранящих тепло стульев. Раздается гул, и как на фотопластинке начинают проступать лица, фигуры, глаза. Аудитория полна.

Я открываю глаза и вижу, что я все еще неподвижно стою у стола. Ты запахиваешь платье и с рыданьем выскакиваешь в коридор. Это была ты или твой призрак?

14

Куда ты спешишь, Владимир Иванович? Хочешь перехватить ушедший поезд на следующей остановке? Летишь на своей «вполне еще свежей „шестерке“» по воскресным улицам, нетерпеливо сигналя, распугивая вальяжных котов и тщедушных старушек. Смотри на дорогу. Не оглядывайся на свою заплаканную дочь, которая вдруг разрыдалась у тебя на груди и сейчас сидит за спиной, положив голову тебе на плечо, как это делала твоя собака, которая умерла лет пять назад от старости и неизбывной собачьей любви. Дочь вздрагивает и негромко скулит: «Папа, поехали к маме. Папа, поехали к маме». Вот и школа. Ты резко тормозишь, выскакиваешь из машины, не дожидаясь, пока осядет поднятая колесами пыль, и быстрыми шагами идешь к школе. Останавливаешься в вестибюле, чтобы отдышаться. Прикуриваешь у высокого худого учителя, выходящего из школы с нелепой потрепанной папочкой для тетрадей. Рассеянно благодаришь его, поднимаешься наверх и медленно открываешь дверь в учительскую. Твоя Маша, твоя жена и твоя любовь уже больше двадцати лет, сидит и печально и строго проверяет кипу тетрадей. Она по-прежнему прекрасна. Какой же он идиот, что запретил ей приносить эти тетради домой. Ведь он так любит ее!

– Маша. Это я. Поехали домой. Почему ты плачешь, Маша? Это я, Маша. Не плачь. Я с тобой, Маша. Поехали домой, Маша.

15

Ты опять позвонила мне сама. Сказала, что моего звонка можно ждать годами, а их у тебя нет. Просила приехать. Еду. Еду, уже зная заранее, что от боли твоей тебя не избавлю, а пустоты тебе прибавлю еще больше. Еду, чтобы услышать твой дрожащий голос. Еду, чтобы заполнить собой несколько минут из вечности твоего одиночества. Чтобы последующее одиночество стало еще невыносимее. Захожу в здание и поднимаюсь наверх, прислушиваясь, нет ли посторонних в гулких коридорах. Закрываю за собой дверь поворотом ключа. Оборачиваюсь. Ты. Улыбаешься. Хочешь казаться гордой. Думаешь, что это у тебя получается? Начинаешь плакать. Я обнимаю тебя, глажу по спине, ловя на ладонь застежку от лифчика, и узнаю в твоем голосе, в твоих волосах, в твоих руках и твоем запахе все известные мне твои маски и обличья. Вот так ты плакала, когда я женился на тебе первый раз и из-за своей бывшей неуравновешенности отшлепал нашего маленького сыночка. Вот это движение руками ты делала, когда мы знакомились с тобой в старом доме, где я жил, как я теперь понимаю, в убожестве и нищете. Эти виноватые глаза у тебя были, когда я встретил тебя за тысячу верст отсюда, ты была с мужем и даже не могла поздороваться. Этим голосом ты однажды сказала мне, что приходишь ко мне только потому, что тебе меня жалко. Почему же ты всегда говорила в эти твои приходы только о самой себе? Вот и теперь. Ты говоришь что-то, а я медленно раздеваю тебя и кладу на директорский стол. Даже теперь ты пытаешься оставаться гордой. Посмотрим, как это у тебя получится. Ну вот. Смех. И опять слезы. Я научился не торопиться, хотя ты по-прежнему восхитительна. Особенно тело. Оно стареет медленнее, чем лицо. Ты медленно одеваешься. Оживленно шепчешь мне о чем-то. Предлагаешь какой-то чай. Я привожу себя в порядок и хочу оставить тебя одну, но не знаю, как это сделать, чтобы не ранить тебя смертельно. Ты уже едва держишься на поверхности своего одиночества и хватаешься за меня, как за соломинку. Ну, все. Я снимаю с себя твои руки и ухожу, потому что я опять не люблю тебя. В который раз ухожу навсегда. Ты стареешь за эти секунды на несколько лет.

Я открываю дверь, опускаюсь вниз, сталкиваюсь в вестибюле с твоим мужем. Он просит у меня закурить и медленно идет наверх. Он в костюме и почему-то в домашних тапочках. Дай бог, чтобы у него и у тебя все наладилось.

Я выхожу на улицу. Ловлю лицом теплый осенний ветер. Прохожу через двор, шурша осенними листьями. У школьных ворот стоят потрепанные «Жигули», а в них на заднем сидении снова ты. Та, из аудитории, с расстегнутым платьем и срывающимся голосом. У тебя, как и у всех женщин этой осенью и в этом городе, заплаканное лицо. Вот такую тебя я мог бы полюбить снова. Ты хлопаешь ладошками по кнопкам, в панике закрывая все двери изнутри. Слезы снова выкатываются из твоих глаз. Не плачь. Я сплющиваю нос о боковое стекло и делаю грустное лицо. Ты прижимаешься с противоположной стороны.

– Ну? Что ты? Почему у тебя такие испуганные глаза? Не бойся. Я не кусаюсь.


28.09.1999

Кенгуру

Не люблю пить с незнакомыми. Особенно в поезде. На откровенность тянет. Наговоришь, бог знает чего, половину придумаешь или, наоборот, резанешь спьяну правду, выйдешь на перрон и забудешь и имя, и лицо собеседника. Подумаешь про себя, ну и дурак ты, братец, и прямым курсом в привокзальный буфет, чтобы быстрее забыть купейную слабость.

Не люблю пить с незнакомыми. Жуликов не боюсь. Чего с меня брать? А даст бог богатства, так чего тогда в поезде делать? Откровенных боюсь. Наговорят, бог знает чего, половину придумают или, наоборот, нарежут ненужной правды, и не знаешь, то ли спрыгивать от этой правды на первой же остановке, то ли к прокурору бежать. Лицо что ли у меня внимательное, так всех и тянет на откровенность?

Один раз даже чуть дело плохо не закончилось. Здорово наклюкался мой собеседник, агроном какой-то из разоренного совхоза. Мы даже спели с ним песню про курганы. Наклюкался и шепчет мне так тихо. Я ему, чего ты шепчешь? А он мне пальцем машет и шипит только. Не могу, говорит, больше в себе держать, сказать надо, а то помру. Ну, что ж, говорю, сказывай, только не помирай. Вот он мне и выкладывает. Отца своего, говорит, я убил. И я, дурак, разговор этот спьяну поддерживаю. Как же ты, спрашиваю? Сколько дали? А он еще сильнее шипит, тихо, говорит! Не сидел я, говорит! Он мою семью пятнадцать лет истязал, мать бил, кости ломал, меня бил, брата бил, вещи продавал! Мать вся высохла, плакать уж разучилась, умом почти тронулась! Когда ж помрешь ты, Иуда, молилась на него! А он еще и баб спьяну приводить стал! Не выдержал я этой жизни, и, когда он мамку в очередной раз избил так, что у нее кровь горлом пошла, и пошел к колодцу воды с устатку выпить, я его и подтолкнул туда. В колодце он и утоп. Так на водку и списали. Мать хоть вздохнула. Недолго уж потом прожила, но догадалась, наверное, не простила мне этого, так до самой смерти и не разговаривала со мной. Молчала. А я молчать не могу больше!

Ну, думаю, влип! Я аж протрезвел сразу. Сойдет с тебя хмель, думаю, ты меня и прихлопнешь тут с досады и на рельсы сбросишь! Не в первой же тебе. А он дальше рассказывает, как они отца похоронили, как колодец тот засыпали, как он новый копал. Напоил я его до бесчувствия, а утром вижу, он на меня как-то с подозрением смотрит. Я даже похолодел. Слава богу, решил прикинуться, что с перепоя память потерял! Кто ты такой есть, спрашиваю его, как сел в поезд помню, а что дальше было, хоть убей. Смотрю, расслабился. Так и доехали.

Но это что! В последний раз было такое, что никому не пожелаю. И хоть знаю, что не поверите, а все одно, расскажу.

Я тогда от сына своего ехал. Парню пятнадцать исполнилось. Маленьким со мной одно лицо был, а теперь, за эти одиннадцать лет раздельного проживания, стал одно лицо с матерью. Связи мы с ним не теряем, конечно, перезваниваемся, письма пишем, наезжаю я регулярно, но все равно не ближний свет. Какое уж тут воспитание? Тройки это еще что, книг не читает! И ладно бы просто не читал, а то ведь не читает и не хочет! В голове неизвестно что. Ждет, когда родители определят, куда ему учиться идти и как жить дальше. Знаем мы эти определения, все на завтра откладывается, а, когда завтра это придет, смотришь, тебе уже сорок, и ни уму, ни сердцу, ни карману, ни кошельку. Одно хоть духом не позволило упасть, глаза у него мои. Когда прощались, слезы у него в глазах стояли. Даже сказал, мол, люблю тебя, папка. Не знаю, как я сдержался. Я вообще пью редко, а когда и еще реже. По неделе бывает, в рот не возьму, но разве только грамм сто или двести после работы. А тут.… Как тут не выпить? Тут уж выбирай после таких слов, или водка, или инфаркт.

Короче, сажусь в купе, поезд пустой, не сезон. Тетка какая-то на верхней полке оказалась, дождалась, когда поезд тронется, на нижнюю слезла. Уснула. А мне полтора суток ехать, думаю, днем высплюсь, откупориваю, там помидорки, колбаска, дорожный наборчик, значит. И чуть-чуть. Граммулечку. До утра, думаю, хватит, а там уже совсем здоров буду. Сижу, думаю. Остановка. Проводник заходит и заводит нового пассажира. Шустрого такого мужичка, ростом с меня, только чуть полнее. Чемодан у него, этот, как его, кейс! Снимает он с себя шляпу, пальто черное драповое с каракулевым воротником, ботинки. Брюки и пиджак на плечики. Ботиночки под лавку. Под костюмом у него трико, значит. Тут он быстро бабку-тетку растолкал, билет ей в нос сунул и на верхнюю полку ее успешно стартанул. Причесался и только после этого руку мне протягивает. Иван Иванович, говорит, Иванов. Ну, вы понимаете, имени я его не запомнил, и, слава богу, как говорится. Сидоров, отвечаю. Сидоров – хорошая фамилия, без претензий, даже трагическая, можно сказать, что-то там с козой у него случилось в русском фольклоре. Моя-то фамилия на «й» заканчивается, и хоть рожа-то рязанская, а все равно народ понимающе улыбается, обидно даже. Как бы на «Запорожце» едешь, а тебя все с «Мерседесом» поздравляют. Сидоров, говорю, значит. Он понимающе так улыбается, кейс свой открывает и ставит на стол запотевшую кристалловскую, колбаску копченую, рыбку красную, а именно семгу домашнего слабого посола, хлебушек свежий и салатики помидорные из кафе в пластиковых коробках. Можно ли, спрашивает, господин Сидоров, присоединиться к вашему пиршеству? Тут как бы моя тоска немного развеялась, и мы с ним так хорошенечко подогрелись, что, и языки у нас скоро развязались, и разговор пошел. Только я себя контролирую! Думаю, хватит! Наболтался! А чтоб компанию не портить, воображаю себя соседом своим, Панкратовым, и всю историю его жизни этому Иван Ивановичу и рассказываю. Про то, как кооперативную квартиру купил, как женился три раза, что детей у меня шесть человек, что мотаюсь тут между четырьмя городами и одной зоной, то передачи, то помощь, то с внуками посидеть. На самом деле, это у Панкратова такая картина в жизни нарисовалась, у меня-то все в порядке, но я так в роль вошел, что даже слеза в голосе появилась! А он сначала улыбался, потом поднабрал, и чувствую, что верит, и даже глаза у него заблестели. Кто ты, спрашивает меня, на самом деле? Панкратов, говорю. А живешь где? Я ему адрес Панкратова и сдаю, только город другой называю. Ладно, говорит, потом у меня к тебе отдельный разговор будет. Я, говорит, сейчас по делам одной партии еду, она в думе не очень представлена, но у нее влияние там, тут он на потолок показывает и палец крючком так загибает, потом кивает многозначительно и опять наливает, значит. Мы тебе, говорит, с детьми твоими поможем. Кому учиться, кого под амнистию подведем. Тут я уже жалеть начинаю, какая, думаю, там амнистия, не нужна мне ваша амнистия! А он дальше гнет. Я, говорит, сейчас партийными делами занимаюсь, еду к вам в область, так что не сомневайся, помощь будет, а сейчас я тебе один секрет открою, который тебе поможет в этой жизни лучше ориентироваться и правильные решения принимать! Ты, говорит, мужик хороший, плодовитый, работящий и обстоятельный. Именно такие, говорит, и нужны новой России! Слушай, говорит, что я тебе скажу! Ну ладно, слушаю, говорю. Тут он еще раз поддал, и, хоть глаза у него совсем пьяные стали, слышу, голос твердый, и слова отчетливо выговаривает. И начинает он такой рассказ.

Был он когда-то простым инженером, общественником, рационализатором и изобретателем, боролся с беспорядками на производстве, пока не случилась перестройка. Перестройка, как известно, оказалась обманчивой и недолгой. Как ремонт в квартире, грязи грузовик, нервов на два инфаркта, а, как жил в халупе до ремонта, так и живешь. Короче, скоро все это завяло, производство умерло, рационализировать стало нечего, а кушать хотелось. К тому же, появились в нелегкую годину у моего собеседника дети, и задумался он о смысле своей бесперспективной жизни. И показалось ему, что смысла в его жизни никакого нет, а годы уходят. И решил он по дурости своей употребить свою не до конца растраченную общественную энергию на совершение какого-то полезного и громкого открытия. И открытие он это совершил, только такое, какого сам и не ожидал, и не предполагал. А еще более он не предполагал, что открытие это и станет основой его нынешнего благополучия и уверенности в сегодняшнем, завтрашнем и послезавтрашнем дне.

А привлекала его наука биология! С детства он любил читать разные книги о животных, имел всего Брема, увлекался разными там Дарреллами, любил ходить в зоопарк и палеонтологический музей, где всякие древние кости и окаменелости демонстрируются. И самое главное, что удивляться он не разучился! И очень он удивился, что на Австралийском материке и, вроде как частично в Южной Америке, сохранились необычные животные. Сумчатые. То есть вроде как обычные звери, только с сумкой на животе. Сумка и сумка, бог с ней, сидит там временами детеныш, сиську мамкину сосет. Кенгуру-то ихние всем известны, а ведь существуют и прочие виды сумчатых животных, даже волк сумчатый, говорят, был. И задумался тут этот Иванов. А что если, следуя этой поразительной аналогии, был и сумчатый человек? Обложился он книгами по антропологии там разной, о неандертальцах стал читать, о кроманьонцах всяких, до питекантропов и даже до этих… как их.… О! Австралопитеков дошел! Ничего о сумчатости среди людей не вычитал! Даже пробрался в лабораторию известного академика Герасимова, где по костям лица людей восстанавливают. Спросить хотел, а могут ли они восстановить по древним костям, была ли сумка на животе у какого-нибудь древнего человека или нет. Ответа он там, конечно, не получил, только настроение ученым этим поднял. Приуныл, было, Иванов, но тут он услышал одну историю.

Рассказал ему эту историю приятель один, с которым они вместе в цехе скорость вкручивания болтов в гайки замеряли. У этого приятеля был другой приятель, у того приятеля еще один приятель, а у того жена работала в медвытрезвителе одного отдела внутренних дел, где эта история и случилась. Пошел в том городе слух, что начальник местного ЖКО берет по разным там квартирным делам взятки, причем берет много, нагло и не стесняясь. Это сейчас нам эти деньги на фоне того, что нынешними наворовано, копейками кажутся, а тогда это был форменный беспредел. Пошли на него сигналы. А дела по взяткам – вообще дела трудно доказуемые, а тут – на тебе! Заявления от потерпевших! Милиция, значит, рукава и засучила. Засучила, да не прищучила! Дают этому начальнику взятку, а денег-то и нет. Проверяют! Кабинет вверх дном переворачивают! Догола его раздевают, а денег то и нет! Оцепляют весь двор, все кабинеты, в телекамеру видят, как деньги за пазуху кладет, врываются в кабинет, а денег то и нет. Очень это обстоятельство милицию огорчило. А человек этот смеется, делает удивленное честное лицо и говорит, что денег не брал, и просит не мешать ему спокойно работать. Какое там работать! Его уже очередники вместе с ментами в клочки разорвать были готовы! Так и отправили его на повышение в столицу от греха подальше. И фамилию этого человека Иванову приятель называет для достоверности рассказа. А фамилия редкая, то ли Снегирь, то ли Упырь, сказать ее Иванов доподлинно теперь уже права не имеет. Только вспомнил тогда Иванов, что у сестры его в Москве муж, зять его, стало быть, водителем у одного начальника служит. И фамилия у этого начальника, ну, точно такая же. И втемяшилось тут в голову Иванову, что это и есть его шанс в этой жизни. И поехал он в Москву, и записался к этому начальнику на прием. Дождался своей очереди. Вошел в огромущий кабинет. Нашел в самом конце кабинета этого самого начальника. И сказал ему такие слова. И сказал он, что дело, приведшее его к этому начальнику, это дело всей его жизни, и поэтому он просит не выгонять его сразу, а дать ему говорить хотя бы десять минут. Начальник кивнул и, прищурившись, стал задумчиво чистить пилочкой ногти на левой руке, подразумевая под Ивановым очередного сумасшедшего или полного идиота. Так, по крайней мере, представлялась самому Иванову вся эта картина их общения со стороны. И рассказал ему Иванов о своих изысканиях, перешел к рассказу об истории с этим самым начальником, а закончил прямым вопросом, а не кенгуру ли он, этот начальник, и не признается ли он в наличии специальной сумки на своем животе, и не хочет ли явить эту сумку народу, чтобы наука не прошла мимо самого большого упущения в своей истории? Закончил к концу его рассказа начальник чистить уже ногти и на правой руке, усмехнулся и сказал ему следующие слова. Сказал он Иванову, что, по его мнению, он, Иванов, мужик хороший, работящий и обстоятельный. Именно такие, сказал, и нужны новой России! И написал ему записку, в которой отрекомендовал его рядовым партийным активистом именно в ту самую партийную организацию, в которой и работает сейчас Иванов еще не в составе высшего звена, но в уверенной середине среди нужных России людей и получает, кстати, неплохие деньги. На этом месте рассказа Иванов усмехнулся и провел рукой над хорошо накрытым столом, являя ему, Сидорову-Панкратову, очевидные преимущества принятого им решения.

И тут я не выдержал. Хоть уже и набрался уже порядком, но почувствовал, что не договаривает чего-то этот Иван Иванович! А как же, спрашиваю, кенгуру? Как же сумка на животе, в которую, если я правильно понял, по догадке Иванова, этот Упырь взятки складывал?! И не поверите, тут этот Иван Иванович усмехнулся так, задрал трико и показал мне.…

Сначала я ничего не увидел. Живот как живот. Круглый, лет так на пятьдесят тянет. Никаких, смотрю, тайных пристрастий к физкультуре за этим животом не водится. Жира в меру, ребер не видно, что за стриптиз, спрашиваю? Усмехнулся тут Иван Иванович еще раз, берет двумя пальцами, отгибает одну из складок своего живота, а там! Там и деньги, и документы, и билеты, и еще что-то, и даже фотография вполне еще симпатичной счастливой жены и двух деточек! Прямо карман какой-то, а не живот, ей богу! Оторопел я сначала! Что же это, спрашиваю, вы и есть тот начальник? Упырь или как вас там? Нет, говорит. Упырь этот теперь такой большой человек, что и не достанешь его! А случилось вот что! Стал он работать в этой партийной организации, но никак не может идеологию этой организации понять. Она вроде, как и партия, но вроде, как и трест какой посреднический! Квартиры, машины, водка, товар, акции, договоренности! То бандиты, то депутаты! А идеология, то туда, то сюда. Откуда выгодой запахнет, туда эта партия и летит! И растет так себе понемногу. Вызывает его однажды к себе председатель той партии и спрашивает так строго, но с добротой в голосе, а понял ли ты Иванов, в чем задача нашей партии? Понял, говорит Иванов, сделать вас президентом! Нет, отвечает тогда председатель, это хорошо бы, но вовсе не обязательно, пока. Главная задача нашей партии, это сделать Россию сильной, а россиян – богатыми. А для этого партия наша занимается выгодными делами и делает богатыми всех своих членов! А так как целью партии является сделать всех россиян своими членами, значит, целью партии является сделать богатыми всех россиян! Удивился тогда Иванов, но виду не подал, так как очень ему эта цель понравилась! И стал он еще старательнее в партии работать. Заметили его, повысили и однажды пригласили его в партийную баню, где среди прочих оказался и этот Упырь. Увидел он Иванова, рассмеялся и спрашивает, ну как там его изыскания в поисках кенгуру? Никак, ответил тогда Иванов. Тогда Упырь смеяться перестал и складку на животе отодвинул, и сумку свою Иванову показал. А там чего только нет! И золото! И драгоценности! И брильянты! И акции разных там Газпромов и Лукойлов! Онемел тут Иванов, а Упырь берет складку на животе Иванова и тоже отодвигает! А там тоже карманчик, только маленький и пустой! Понял тут Иванов, что за витамины им в партии давали! Для поднятия тонуса, говорил тогда их председатель! И баня эта была не просто баня, а знак приобщения Иванова к высокой тайне!

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5