Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Имя для птицы или Чаепитие на жёлтой веранде

ModernLib.Net / Советская классика / Шефнер Вадим / Имя для птицы или Чаепитие на жёлтой веранде - Чтение (стр. 14)
Автор: Шефнер Вадим
Жанры: Советская классика,
Социально-философская фантастика

 

 


Лошади, с черными наглазниками, с султанами на головах, чинно, плавно тянули белый катафалк с гробом, обитым белой, льдисто мерцающей тканью; на краю катафалка, спиной к гробу и лицом к провожающим, сидела, свесив ноги, девочка лет шести в нарядной синей матроске. За колесницей двое мужчин вели под руки не старую еще женщину, затем нестройными рядами шли родственники; за ними двигались несколько музыкантов в серых холщовых куртках и таких же брюках; вслед за оркестром опять шла толпочка провожающих. Прохожие, остановившись на панели, взирали на процессию с сочувственным интересом, покачивали головами, переговаривались о чем-то меж собой. Оркестранты выдували из медных труб гулкое и грустное, но сквозь печаль мелодии пробивалось и нечто обещающее, обнадеживающее. Возница наш, обернувшись с облучка к матери и показав ей глазами на траурное шествие, сказал, что нам фартит, что это к добру. Слова его показались мне кощунством: как же это так – кто-то умер, а кто-то живой смеет утверждать, что это к хорошему! Может, он только о музыке? Обратившись к матери, я получил негромкий ответ, что есть такие народные приметы: если похоронный кортеж движется тебе навстречу, то это ничего, это не так уж плохо, а вот попутный покойник – к беде. Все это запомнил я очень отчетливо, выпукло, – ведь то были первые городские похороны, которые мне довелось наблюдать.

В девять лет человек не так-то глуп, кибернетика в его черепушке работает с такой же скоростью, как и у взрослого, а иногда и побыстрее; но в памяти взрослого заложено больше сведений об окружающем мире, у него больше возможностей для сопоставлений. Хотя путь наш пролегал не по главным улицам, самая тишайшая из них была во много раз оживленнее и шумнее самой шумной и людной улицы Старой Руссы; должно быть, поэтому меня с момента прибытия на вокзал не покидало смутно-тревожное ощущение, что все это неспроста и что я не могу постичь подлинную причину этой суеты и оживления, ибо этот шум и суета необычны, это – не каждодневная напряженность городской жизни. Нет, _всегда_ таким город быть не может, – все это предшествует чему-то небывалому, которое вот-вот нагрянет; может быть, война начнется? С того дня прошло много-много лет, но каждый раз, когда возвращаюсь в Ленинград из дальней поездки, меня охватывает знобяще-тревожное чувство ожидания чего-то. Теперь оно быстро проходит, раньше же длилось часами.

Мы проехали мимо длинного кирпичного здания Флотского экипажа, миновали темно-коричневую Благовещенскую церковь, что высилась на площади Труда, возле канала, и въехали на мост Лейтенанта Шмидта. После Полисти и Перерытицы Нева показалась неправдоподобно широкой; мне почудилось, будто я уже видел эту реку, но не наяву, а во сне, и, кажется, даже летал над ней. Мост же узнал сразу, как явь. Ведь в те годы (до перестройки в 1936 году) он не походил на другие: возле василеостровского берега, где была разводная часть, он раздваивался наподобие рогатки или ижицы, и там, у начала этого разветвления, стояла часовенка из черного полированного гранита с иконой святого Николая; около нее всегда виднелось несколько молящихся. Позже я узнал, чем Николай-на-мосту отличался от того, что в Морском Никольском соборе: Никола Морской «помогал» всем плавающим и путешествующим, у этого же, жившего в черной часовенке, имелась узкая специализация, простиравшаяся не выше пояса: он «спасал» от желудочных заболеваний и грыжи.

Дверь нам отворила бабушка Аня. Как всегда, она была во всем черном; я ее сразу узнал. Она кинулась к матери, радостно заплакала, потом стала хвалить мою сестру за то, что та так выросла, так выросла. Потом расцеловала меня и сказала, что я очень худой, уж не болен ли?

В прихожей все выглядело точно так, как несколько лет назад: те же самые обои, та же самая лампа под потолком, те же самые два оленьих рога для шляп, на которых, так же как встарь, не висело ни единой шляпы. В коридоре тоже ничего не изменилось, вдоль его левой стены теснились прежние сундуки и шкафы. И тот же самый запах стоял в квартире – не приятный и не неприятный, а просто особенный, свойственный именно этому жилью. Лишь через много лет, когда пришла война, этот запах исчез, сменился другим: в годы блокады все ленинградские квартиры пахли одинаково.

Вскоре в прихожую из своей комнаты вышел дядя Костя, брат матери, а за ним его жена. Узнал я его без труда, но он показался мне строгим и почти чужим. Он обнял и поцеловал мать, со мной же и сестрой поздоровался без всяких поцелуев. Жену его я узнал не сразу, хоть я и видел ее когда-то, и даже нес икону на ее свадьбе, – и теперь смутился и допустил оплошность: протянул ей руку первым. Дядя сказал, что я плохо воспитан.

Мать сделала мне выговор и тут же заметила дяде Косте, что я очень конфузлив, потому-то и поступил невежливо. В ответ на это дядя Костя высказал мысль (вообще-то правильную, как я понял позже из своего жизненного опыта), что именно из людей, которые при первом знакомстве чрезмерно стесняются и конфузятся, в дальнейшем порой выявляются изрядные наглецы. Высказал он это шутя, вскользь, отнюдь не адресуясь непосредственно ко мне, но меня сразу охватило ощущение, что я ему антипатичен. В дальнейшем я убедился, что так оно и есть: дяде Косте я всегда был чем-то неприятен – быть может, своей вертлявостью, незврачностью, худобой, угрюмостью? Сейчас, исходя из долгих жизненных наблюдений, я склонен думать, что причина этому могла быть и такая: дядя Костя не имел детей, а у бездетных людей отношение к детям бывает порой резко избирательным, они делят их только на определенно плохих и определенно хороших и соответственно ведут себя с ними. А в те годы я знал одно: если даже стану примерным мальчиком и буду радовать собой весь белый свет – для дяди останусь все равно существом дрянным в самой основе. Обиднее всего, что по природе своей дядя Костя был человек отнюдь не злой, и я это отлично понимал и заглазно никогда дурно о нем не думал. Но в его присутствии я сразу же настораживался, съеживался и добрых чувств к нему питать не мог; одним словом, при нем я, наверное, становился именно таким, каким он меня себе представлял.

За время нашего отсутствия квартира пополнилась новыми жильцами. В той большой комнате, которая описана в самом начале моего повествования, теперь поселилась со своими двумя детьми тетя Вера, старшая сестра матери, вдова военного инженера-механика. Она очень заботилась о дочери и сыне, заставляла их завтракать и обедать всегда в одно время, часто открывала форточку, – о себе же беспокоилась мало и к жизни плохо была приспособлена. Еще молодая, с тонкими и добрыми чертами лица, она часто уходила в какие-то свои воспоминания; любила сидеть в кресле, прищурясь, словно вглядываясь в неведомую другим даль, и при этом курить. Пепельница – широкая, отливающая перламутром морская раковина – постоянно полна была окурками. Чаще всего тетя Вера крутила махорочные самокрутки, иногда же покупала папиросы самые дешевые и крепкие – «Трезвон», «Октябрина», «Добрый молодец». Длинные пальцы ее отливали желтизной. Разговаривала она мало. Привык я к ней быстро и полюбил ее, хотя она ничего не предпринимала, чтобы кого-либо расположить к себе.

Я давно уже знал, что у меня есть кузина Таня и кузен Толя; мать заранее внушала мне, что я должен жить с ними дружно и не проявлять при них дурных свойств своего характера. Теперь мне предстояло познакомиться с Таней и Толей. В прихожую они почему-то не вышли, и тетя Вера повела мать, сестру Гальку и меня в свою комнату. Таня (она была на три года старше, чем я) оказалась стройной кареглазой девочкой с темной челкой. Мать моя обняла и расцеловала ее, а потом Таня стала обнимать мою сестру. Когда же настала минута мне познакомиться с Таней, то, памятуя свой недавний промах, я не протянул ей руки первым, и она тоже руки почему-то не подала. Обнимать и целовать меня она не стала, а я ее – тем более: побоялся, что рассердится, да еще на смех подымет. Так мы стояли друг против друга, и я не знал, что делать, и чувствовал, что краска смущения все гуще приливает к лицу. Наконец, бросив на меня с высоты своего роста снисходительный взгляд, Таня важно отошла в сторону, и я понял, что аудиенция окончена. Позже я со своей двоюродной сестрой подружился, она оказалась умной и отзывчивой, но первые недели и даже месяцы я побаивался ее и относился к ней не как к сестре, а как к посторонней девице, гордой и насмешливой.

Что касается Толи, то, хоть он и на пять лет старше меня, знакомство с ним состоялось гораздо проще. Не тратя времени на условности, он первым делом вытащил из шкафчика альбом с изображениями военных кораблей, раскрыл его, ткнул пальцем в какое-то небольшое судно и спросил меня, что это такое. Я ответил, что это миноноска.

– Эх, ты, – обиженно и убежденно заявил Толя. – Всякий нормальный поймет, что это – канонерская лодка, только ты не понимаешь!

После этого все встало на свои места, и наша беседа потекла как по маслу. Брат принялся объяснять мне типы и классы кораблей, потом показал модель броненосца «Бородино», которую сам сделал из досок и картона, я же начал ему рассказывать, как мы ехали сюда из Старой Руссы, – только подумать: сперва на пароходе, а потом в поезде! Но когда я захотел описать кузену виденные мною похороны, он сказал, что это ерунда, а вот на Смоленском кладбище в старинном пустом склепе скрывается полудикий человек-горилла; днем он варит себе еду на примусе, а ночью лазает по деревьям; кто видит человека-гориллу, тот сразу сходит с ума от страха. Из этого я заключил, что сам Толя его не видел, ибо был в здравом уме.

Мы втроем поселились в большой комнате окнами на улицу, рядом с тети Вериной. В квартире пустовало тогда еще две комнаты, и одну из них мы могли занять, но мать отказалась: квартплата-то пустяковая, да вторую комнату тоже пришлось бы отапливать, а дрова стоили дорого. Время печек-буржуек, которые можно было топить дощечками и щепками, уже миновало, за них теперь налагались штрафы пожарной инспекцией. Правда, в той комнате, куда мы въехали, такая печурка – память недавних голодных и холодных лет – еще стояла, но мать велела Толе и мне вынести ее на задний двор. После выноса буржуйки комната сразу стала наряднее. Мебели в ней хватало: два шкафа, две кровати, диван, стол овальный, стол ломберный, этажерка, туалет (то есть туалетный стол; сейчас это жеманное наименование с чьей-то легкой руки присвоено сортирам, ватерклозетам, уборным, нужникам). Моим спальным местом стал диван, стоявший недалеко от кафельной печи. Один из шкафов и японская ширма были поставлены так, что отделяли диван от остального жилого пространства; у меня получилась как бы отдельная каюта. Мне мое новое жилье очень понравилось.

Окна комнаты выходили на Седьмую линию и на бульвар, этот вид я помнил. Там кое-что изменилось за годы моего отсутствия: напротив входа в кино появилась оранжевая будочка «Лентабакторга», в которой сидел инвалид империалистической войны, продававший махорку и папиросы; большая белая вывеска на двухэтажном деревянном доме покрылась густыми потеками ржавчины. За эти годы в судьбе моей произошло больше перемен, нежели в заоконном пейзаже: уехал неграмотным, а теперь сам мог прочесть то, что написано на вывеске: «БАЗАРЪ КРУЖЕВ. ТЮЛЬ. ГИПЮРЪ. ВАЛАНСЬЕНЪ».

32. Чаепитие на желтой веранде

Когда беглым взглядом оглядываю прошлое, то поначалу представляется, что осени там – сплошь дождливые, зимы – очень морозные, весны приходят внезапно, и все расцветает мгновенно, а летом всегда стоит жара. Но стоит вглядеться в минувшее попристальнее, и в этой упрощенной метеорологической схеме сразу образуются прорехи. На другой день после нашего приезда в Ленинград с утра шел дождь, в окно тянуло зябкой сыростью, и проснулся я оттого, что мне стало холодно. Сестра еще спала, а мать, надо думать, поднялась уже давно; она была занята обживанием комнаты. На этажерке, вчера еще пустой, теперь стояли книги: большой с синим потертым корешком том Пушкина, два тома Лермонтова, собрания сочинений Некрасова, Фета, А. К. Толстого, Полонского, Апухтина, Плещеева, Мея, Майкова. На нижних полках теснились французские романы в желто-лимонных бумажных обложках, разрозненные тома Л.Толстого, Достоевского, Тургенева, Шеллера-Михайлова, графа Салиаса, «Навьи чары» Ф.Сологуба. Из всех этих материнских книг чудом уцелели три томика Фета; они пережили блокаду, все передряги и переезды и теперь стоят на моей книжной полке. В нарядные переплеты въелись копоть коптилок и дым печурок, золотые буквы потускнели от сырости, но, когда раскрываешь книгу, радуешься не только фетовским стихам, а и той высокой производственной честности, с какой они изданы: глянцевитая плотная бумага бела и свежа, будто только что с бумкомбината, шрифт так черен и четок, что от страниц вроде бы еще пахнет типографской краской; напечатано же это более семидесяти лет тому назад.

…Мать уже успела привести в порядок и туалетный стол: выбрала тряпкой всю пыль, что за долгое время осела на его витиеватых резных украшениях, протерла зеркало. Зеркало это было «с реверансом»: льстивое стекло имело чуть-чуть розоватый оттенок, и потому каждый, смотрящийся в него, мгновенно приобретал хороший цвет лица – увы, только на то время, пока смотрелся. На темно-коричневую столешницу туалета мать постелила блестяще-серую материю с вытканными на ней таинственными японскими письменами и длиннохвостыми и длинноклювыми красно-зелеными птицами; на эту скатертку поставила и положила всевозможные предметы и безделушки: фарфоровую севрскую пудреницу, вазочку из богемского стекла, статуэтку пастушки с козленком, щетки в черепаховой оправе, длинную лакированную китайскую коробку. Вообще всякой японщины и китайщины в доме хватало: лаковые черные ширмы с вышитыми на шелку аистами и тростниками, чайные сервизы, вазы, кимоно, веера, альбомы с инкрустированными крышками, множество всяких безделушек. Часть всего этого покупалась в свое время в петербургских магазинах – дань моде на экзотику, – а большинство вещей привез дед Владимир Владимирович Линдестрем из своих многочисленных дальних плаваний. Со временем все, что имело рыночную стоимость, было продано; все, что было хрупко и ломко, поломалось; все, что было матерчатым, истлело и износилось; однако до самой Великой Отечественной войны в квартире, в быту нашем еще немало было всяких заморских вещей – и нужных, и заведомо бесполезных. Сейчас у меня есть две японские чашечки и свадебная корейская шкатулка из какого-то темного, тяжелого, хоть не драгоценного, но и не поддающегося ржавчине сплава; на ней вычеканены иероглифы, цветы и бегущие олени. Ларец этот дед Владимир Владимирович получил в Корее в дар от тамошней императрицы, когда присутствовал у нее на приеме с офицерами корабля; так сказала мне в свое время бабушка Аня, – тут же, справедливости ради, присовокупив, что императрица та была авантюристка-американка, ненадолго фуксом пробравшаяся на корейский престол.

Вернусь в лето 1924 года.

После того как я умылся в ванной комнате, мать отвела меня в кухню и приказала стоять возле тети Вериной керосинки (своей мы еще не приобрели), ждать, когда закипит чайник, и убавлять фитиль, ежели керосинка начнет коптить ни с того ни с сего, – она была с норовом. Кухни я не помнил; когда был маленьким, меня сюда не пускали, боясь, что простужусь. Теперь я не без интереса разглядывал мрачновато-коричневые стены и темный от копоти, со следами многочисленных протечек потолок. Много места занимала здесь длинная и широкая, облицованная белыми плитками плита; готовили на ней теперь лишь по самым большим праздникам. На двух кухонных столах, устланных потертыми зеленоватыми клеенками, стояли керосинки. Одна из них отличалась от прочих формой бака, а в ее колесики, которыми регулируются фитили, были вставлены фарфоровые кружочки с изображением трилистника; выделялась она и чистотой корпуса, доведенной до блеска, и прозрачностью слюды в смотровом окошечке, – видно, ее очень холили и драили. В дальнейшем я узнал, что эта керосинка фирмы «Гретц» принадлежит Елизавете Николаевне Лакомцевой.

Елизавета Николаевна въехала в квартиру месяца за два до нашего возвращения из Старой Руссы; с того момента, как она прописалась в одной из пустовавших комнат, квартира стала коммунальной. Вселению старушки способствовали дядя Костя и его жена: Лакомцева за небольшую мзду сразу же стала помогать им по хозяйству, покупала провизию, готовила обеды, присматривала за их котом Васькой. Котище был большой, черный, с белым ромбиком на груди – и очень важный и самостоятельный. Меня к нему не подпускали, думали, что стану дразнить его и обижать, хоть я того и в мыслях не имел. Елизавета Николаевна души в нем не чаяла и, подзывая к плошке с едой, частенько напевала ласковым голосом:

Вася, Васенька, Васюта,

Вася – ландыш у ручья!..

Вася отвечал ей взаимностью, тенью ходил за ней по коридору, а когда Лакомцева долго не возвращалась с Андреевского рынка, жалобно мяукал у входной двери. Но хоть голодом его отнюдь не морили, «ландыш у ручья» не прочь был при случае уворовать съестное. Однажды перед пасхой Елизавета Николаевна купила себе на разговенье телячий рулет и положила его в холодок, на верхнюю полку между дверьми в кухне. Кот тишком забрался туда и ухитрился сожрать за один присест несколько фунтов мяса; от рулета осталась только кость да веревочки, которыми он был обвязан. Нормально спрыгнуть вниз Васюта уже не смог, он упал с верхотуры и валялся между дверьми на полу в бессознательном состоянии, пока его там не обнаружили; он так раздулся от пищи, что походил на черный шар. Несколько дней лежал бедняга в комнате Лакомцевой, ничего не ел, только лакал воду и все время пищал, как маленький котенок. Опасались, что Вася не выживет, но Елизавета Николаевна его выходила и после этого стала относиться к «ландышу» еще нежнее.

Лакомцева была женщина одинокая, родных потеряла в раннем детстве, замуж ей выйти не пришлось, и, кажется, даже серьезных сердечных увлечений в жизни ее не случалось. С молодых лет она поступила в контору переписчицей, а затем служила в городской думе на какой-то мелкой должности. О себе она говорила с оттенком гордости: «Я бывшая чиновница». Наряду с добродушием и отзывчивостью в ней уживались и хитрость, и стремление угодить сильнейшему; в квартирных недоразумениях, которые порой возникали, она всегда держала сторону дяди Кости и его супруги – правы они или не правы. В чистенькой ее комнатке пахло целебными травами, она ездила собирать их в Дудергоф. Нашей квартирой Елизавета Николаевна была довольна; до этого она лет сорок прожила в Гавани, на улочке, состоявшей почти сплошь из деревянных домов, где комнаты сдавались задешево. Она с неодобрением рассказывала, что там обитало очень уж много «цикорниц» – так именовались в Гавани вдовы бедных чиновников; у них заведено было ходить друг к другу «на чашечку кофия» и во время длительных кофепитий перемывать косточки отсутствующим общим знакомым, а так как натуральный кофе стоил дорого, то вместо него они заваривали жженый цикорий. Хотя, вспоминая этих сплетниц-цикорниц, Лакомцева их осуждала, однако сама, признаться, любила потолковать о чужих грехах. Больше всего доставалось от нее «нынешним девицам и молодицам, которые совесть потеряли», то есть носили короткие и узкие юбки, входившие тогда в моду. Теперь, в семидесятые годы XX века, по сравнению с современными мини-юбками, платья нэповских лет показались бы ей одеянием почти монашеским; но в те давние времена пожилые женщины очень сердились на тогдашних скромных короткоюбочниц. Бичевали бедных модниц и эстрадники-куплетисты, посвящая им частушки вроде такой:

Юбки укорочены, платья отфокстрочены,

Мы мануфактуру бережем, —

Экономим, граждане, экономим, милые,

Экономим, родные, на всем!

Елизавета Николаевна вроде бы старушка как старушка, но в ее характере был один странный надлом, и, быть может, из-за этого надлома она и запомнилась мне так четко. Она очень боялась будущей войны; даже при одном слове «война», невзначай произнесенном кем-то в разговоре, она менялась в лице и, встревоженно перекрестившись, с обидой посмотрев на собеседника, торопливо удалялась в свою комнату; она вздрагивала от слов «снаряд», «бомба», «пулемет», «танк». Ее панический, почти мистический и в то же время беспомощно-детский страх перед будущим был тем более странен, что она – уже в зрелом возрасте – пережила три войны: японскую, германскую и гражданскую и никого из близких не потеряла, ибо терять было некого, да и сама непосредственной опасности не подвергалась. И чем больше она старилась, тем больше боялась. Когда в 1939 году, с началом финской кампании, вышел приказ о затемнении Ленинграда, Елизавета Николаевна и вовсе потеряла покой и сон, ей все представлялось, что финские бомбовозы летят на Питер. В день отмены затемнения она сияла, радовалась миру, как девушка новому платью. Но на очереди была Великая Отечественная. Елизавета Николаевна эвакуировалась из блокированного Ленинграда в январе или феврале 1942 года, и после этого вестей от нее не было. Позже стало известно, что она погибла во время бомбежки при переезде через Ладогу.

Однако пора вернуться на кухню.

Ожидая, когда закипит на керосинке вода, я разглядывал ряды полок, с которых свисала пожелтевшая бумага, нарезанная – для красоты – в виде кружев. Там теснилась кухонная утварь; запыленные продолговатые бачки для варки рыбы, латунные ступки, кофейная мельница, мороженица, деревянные формы для пасхи, тазики для варки варенья. Поражало обилие медных кастрюль; большие потускнели, покрылись зеленоватыми пятнами ярь-медянки, – ими давно не пользовались; те, что поменьше, отливали красноватым блеском, у верхних их краев серебрился слой свежей полуды. Варить пищу в нелуженой медной посуде не рекомендовалось: можно в два счета отравиться.

В те годы с каждого двора время от времени раздавался певучий возглас: «А вот паять-лудить!» – и из какого-нибудь окна тотчас высовывалась чья-нибудь голова: лудильщику громогласно сообщали номер квартиры, где он нужен. И других «ходячих» профессий тогда хватало: стекольщики, точильщики, старьевщики, чистильщики ковров, слесари по швейным машинам, обойщики диванов – все они летом вещали о себе со двора криком, а зимой, когда окна закрыты, ходили по черной лестнице и звонили у кухонной двери, предлагая свои услуги. Частыми гостями нашей квартиры были два пожилых татарина-трапезона; они всегда являлись с большими джутовыми мешками. Помню их осмотрительно-степенные движения, загадочные, непроницаемые, невозмутимые выражения схожих лиц, высокие барашковые шапки – они их носили во все времена года и никогда не снимали, войдя в квартиру. Скупали старьевщики все – бутылки, старые калоши, подержанную обувь и одежду, а также и более ценные вещи. Мать и тетя Вера вызывали их, чтобы продать кое-что из старых вещевых запасов. Торговые переговоры вела обычно бабушка. Скупщики относились к бабушке с почтением, даже с чуткостью, но то была чуткость капкана. Торговались они спокойно, рассудительно, никогда не повышая голоса, – однако за всем этим крылась беспросветная коммерческая жестокость. Трапезоны всегда уходили, купив вещь по цене, предложенной ими, не набавив ни копейки.

Куда приятнее вспоминать дни, когда нас посещала молочница Женя. То была опрятная белокурая женщина с певучим ингерманландским акцентом; жила она в Горелове и привозила оттуда не только молоко, а и картофель, – гореловский картофель славился. Горловину молочного бидона Женя повязывала марлей, и однажды Толя шепнул мне на ушко, что она это затем делает, чтобы лягушка из молока не выпрыгнула. В то, что молочницы-чухонки живых лягушек кладут в молоко, дабы оно не скисло в дороге, верили тогда даже некоторые взрослые, а я тем более поверил. Теперь каждый раз, когда Женя отвязывала марлю, я с нетерпением ожидал, что вот-вот из бидона выглянет лягушачья мордочка. Но этого не случалось. «Наверно, лягуха на дне прячется», – думал я. Это нисколько не мешало мне пить молоко с жадностью, оно было очень вкусное.

…Я долго стоял у керосинки, а вода все не закипала. Но вот вошла в кухню бабушка, начала меня о чем-то расспрашивать, и чайник зашумел. Через несколько дней я сделал такое наблюдение: в присутствии одних людей вода закипает быстрее, в присутствии других – медленнее. Быстро – при матери, бабушке, Толе; неторопливо – при Елизавете Николаевне; очень долго не хочет закипать при дяде Косте и его жене. Этот физический парадокс я ощущал вполне точно, но в чем тут дело – не задумывался. Потом догадался: чем приятнее тебе общество человека, тем быстрее течет время в его присутствии.

Хотя в кухне места хватало, считалось, что питаться там не подобает, поэтому бабушка отнесла кипяток в комнату. Мать заварила «фруктово-ягодный чай П.Бабурина. Летом охлаждает, зимой согревает!» (так значилось на этикетке), в результате чего получилась жидкость мутно-ржавого цвета, но на вкус приятная. Мы пили ее из тонких японских чашек; художник изобразил на них бурное море, накренившийся сампан и гнущиеся под ветром береговые сосны. Я был очень доволен и чаем, и тем, что заедал его белой, мягкой французской булкой. И тем более я был удивлен и встревожен, когда вместо того, чтобы радоваться этому утру, мать вдруг начала плакать; плакала она очень редко. Бабушка тоже встревожилась и робко спросила мать, чем вызваны ее слезы. Та сказала, что ей «вспомнились наши чаепития на желтой веранде, – помнишь, когда мы жили на даче в Пампала?» Она стала напоминать бабушке, как тогда было хорошо, И вся семья была тогда вместе, и все были такими молодыми и счастливыми, и ей хоть воспоминание осталось об этом, – «а что им будет вспомнить?» – она кивнула на меня и на мою сестру, которая еще лежала в постели. Бабушка Аня необычно строгим голосом возразила матери в том приблизительно смысле, что и в прошлом жизнь была не ахти какая безоблачная и что нечего, мол, заранее жалеть детей: у каждого поколения свои заботы и свои радости, и когда мы с сестрой доживем до солидного возраста, то и мы вспомним свое «чаепитие на желтой веранде» – то есть и у нас останутся о чем-то хорошие воспоминания. После этого мать успокоилась, она поняла, что бабушка тут вполне права.

33. В гостях у кошки домашней

В этот же день после полудня мать велела мне одеться для улицы, – сейчас мы отправимся на Петербургскую сторону. Затем добавила, что сестрице моей еще рано ходить по зоологическим садам и смотреть на этих несчастных зверей, Тане нужно идти на урок музыки, меня же и Толю она поведет именно в Зоосад. Я очень обрадовался; если бы существовал прибор для измерения чувств и восторг можно было бы выражать в каких-либо условных единицах, то на моем счастьемере стрелка пересекла бы всю шкалу и застыла бы у красной черты.

Отчасти для того, чтобы подольше побыть на свежем воздухе, а отчасти чтобы не тратиться на трамвай, в Зоосад мы пошли пешком. Плиты тротуара еще не просохли, в небе еще бродили тучки, но дождь кончился. По сравнению со вчерашним город не казался мне таким тревожным и шумным; я уже начал ощущать некий уличный уют, подмечать городские мелочи. На Тучковом мосту меня удивили два оранжевых пробковых шара, обернутые веревками и прикрепленные к решетчатому деревянному щиту. Под шарами висела табличка с трагической надписью: «КОНЕЦ АЛЕКСАНДРОВА»; ниже следовал текст, из которого явствовало, что так называется этот спасательный прибор, и пояснялось, как применять его для спасения тонущего.

Мы шагали над Малой Невой, и название это казалось мне несправедливым, обидным для реки: на самом-то деле она здесь мощная, широкая. Особенно подчеркивали ее широту баржи, стоявшие против Бироновского дворца и у Васильевского: я осознавал, что на деле-то они большущие – и в то же время они казались лодочками-плоскодонками. С той поры эта часть города очень изменилась, тогда там было много дерева: деревянный Тучков мост, деревянные перила у Ждановки, деревянные строения на Петровском острове, деревянные заборы на василеостровском берегу, а за ними – ближе к воде – штабеля дров. Обилие древесины не портило городского пейзажа, не делало его провинциальным, – наоборот, оно лишь подчеркивало и оттеняло монументальность каменных строений. Из всех петербургских художников это братство дерева и камня, пожалуй, наиболее точно поняла и отобразила Остроумова-Лебедева.

Возле входа в Зоосад стояли продавцы самодельных игрушек. У одного из них на длинных витых проволочках вздрагивали и приплясывали красноголовые обезьянки с туловищами из заячьего меха и с конечностями из пружинок. Продающий выкрикивал:

– А вот балерина Фока, танцует без отдыха, без срока!

Другой предлагал прохожим приобрести «тещин язык» – яркую бумажную трубочку, совсем небольшую; стоило приложить ее к губам и подуть в нее – трубочка вырастала, удлинялась, раздваивалась на конце, как змеиный язык, и начинала верещать довольно противно. Еще интереснее был «морской черт, или подводный американский житель»: в стеклянной запаянной наглухо пробирке плавал черный, круглоголовый рогатый чертик с зелеными глазами; когда вы чуть наклоняли склянку, он тотчас же всплывал вверх, – в этом и заключался весь фокус. Помню и такую забавную штучку – «уйди-уйди», ее всегда продавали на вербных базарах: к короткому деревянному мундштуку прикреплена сморщенная резина; дуешь в мундштучок – и на конце его возникает шар; перестаешь дуть, то закрываешь, то открываешь отверстие в мундштуке, и воздух, выбиваясь из шара, издает гнусавый, капризный, ноющий звук, в котором действительно слышится «уйди, уйди». Случались дни, когда едва выйдешь на улицу – и сразу со всех сторон доносится это прерывистое, пронзительное нытье. Мы, мальчишки, пищалку эту обожали, девочки ее презирали, а взрослые прямо-таки терпеть ее не могли.

Мать взяла Толе и мне билеты и наказала нам ровно через час быть у ворот Зоосада, она будет нас там ждать, а пока что пойдет на Биржу труда, чтобы стать на запись. Слов нет, причина резонная, – но, быть может, мать не захотела сопровождать нас из-за того, что жалела зверей, не хотела видеть их в неволе; а может быть, она просто решила сэкономить, ведь билет для взрослого стоил копеек двадцать. Чичероне моим стал Толя, он бывал здесь уже не раз. Первым делом он повел к слону, потом к барсам и тиграм, к медведям, к верблюдам. Всех этих зверей я знал по книгам, по картинкам. А вот о гиене я только читал, да еще слыхал краем уха, что есть «геенна огненная», изображения же ее нигде не видел и почему-то представлял себе ее длиннотелой, гибкой, свирепой, одетой в оранжевую шерсть; оказалось, это неуклюжее, довольно безобидное и тусклое на вид существо.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19