Современная электронная библиотека ModernLib.Ru

Имя для птицы или Чаепитие на жёлтой веранде

ModernLib.Ru / Советская классика / Шефнер Вадим / Имя для птицы или Чаепитие на жёлтой веранде - Чтение (стр. 8)
Автор: Шефнер Вадим
Жанры: Советская классика,
Социально-философская фантастика

 

Загрузка...

 


Мать ответила, что и Стенька Разин, и Пугачев были бунтовщики. Еще она сказала, что если бы Пугачев победил, то всему народу пришлось бы плохо: в России не стало бы твердой власти, армия бы развалилась – и тогда Англия, Турция и другие государства захватили бы Россию, погубили бы ее. Кто таков Пугачев, я тогда толком не знал и производил его фамилию от пугача, детского пистолета; мне показалось, что бунтовал он совсем недавно, – с таким неостывшим раздражением отозвалась о нем мать. К советской власти она относилась иначе; не все в «нынешнем режиме» пришлось ей по душе, но она считала, что это – твердая власть, которая заботится об офицерах и солдатах, и этой власти надо служить честно. Мать не раз сетовала, что в будущем мне не удастся поступить в военно-морское училище, ибо если даже мне не помешает дворянское происхождение, то меня все равно отбракуют из-за поврежденного глаза – ведь с таким дефектом зрения туда никого не приняли бы и в царское время. Придерживаясь семейных традиций, мать считала, что служба на флоте – дело более благородное, нежели служба в сухопутных войсках: морской офицер подвергается на корабле тем же опасностям, что и рядовые матросы, – на море тыла нет; в подтверждение этого она приводила старинную сентенцию: «Генерал посылает в бой, а адмирал – ведет».

…Красная комната заполнялась детдомовцами. Они рассаживались на скамьях, на чурбаках, толпились возле печурки. Кто-то просто подпирал стену. Девочки и ребята внимательно слушали взрослых, в некоторые песни вплетали свои голоса. Помню, что совместно исполняли «Смело мы в бой пойдем», «Все васильки, васильки», «Где гнутся над омутом лозы». Дружно пелась песня, начинавшаяся так:

Все тучки, тучки принависли,

Над полем пал туман,

Скажи, о чем задумал,

Скажи, наш атаман…

Но у детдомовцев, недавних беспризорных, был и свой репертуар, свезенный ими сюда чуть ли не со всех концов страны, подхваченный в нормальных и дефективных детдомах, перекочевавший в их память из дореволюционных приютов, запомнившийся им на вокзалах и толкучках. Когда воспитатели уставали от пения, когда часть их расходилась из красной комнаты по своим делам, наступала очередь детдомовцев. Песен они знали очень много, всех и не перечислить. Помню, часто начинали с такой:

Когда мне было лет семнадцать,

Тогда скончался мой отец,

Не стал я матери бояться

И стал большой руки подлец…

В другой песне ее лирический герой жаловался, что его

С ворам, с позорным ширмачами

Судьба столкнула и свела…

Частенько пели ребята привезенную из Петрограда песню о Ромашке Чесноке; дело в ней происходило на родном моем Васильевском острове. Ромашка Чеснок, предводитель гаванской шпаны, попал в засаду, устроенную васинской шпаной:

Вот вечер наступает,

Чеснок идет домой,

А васинские парни

Кричат: – Чеснок, постой!

Чеснок остановился,

Все васинцы кругом…

– Деритесь чем хотите,

Но только не ножом!

Но его все-таки убивают, и именно ножом! А потом, осознав всю низость своего поступка, васинцы приходят на Смоленское кладбище в день похорон Ромашки и у его свежей могилы каются перед гаванцами и предлагают им вечную дружбу. Позже, вернувшись в Ленинград, я убедился, что автор песни отразил в ней свой идеал вечного мира на Васильевском острове – но отнюдь не истинное положение вещей: вражда между васинской и гаванской шпаной была еще в полном разгаре и сопровождалась частыми драками, порой с применением финок; только к середине тридцатых годов угасла эта междоусобица.

Воспитатели, присутствовавшие при певческой самодеятельности детдомовцев, как мне помнится, никогда не налагали никаких запретов. Надо заметить, что ни разу никакой похабщины ребята не пели; в некоторых песнях встречались грубые словечки и вульгарные обороты речи, но по смыслу, по содержанию в них не было ни непристойности, ни романтизации разбоя и грабежа; наоборот, многие чуть ли не сплошь состояли из жалоб на тяжелую, беспросветную жизнь воров и бандитов.

Веселых, «легких» песен ребята тоже никогда не пели. Печальны были воровские песни, еще печальнее – приютские. Одна из них так кончалась:

Голубыми васильками

Ты меня укрой,

И в могилку вместе с папой

Ты меня зарой…

И самыми печальными-распечальными были песни девочек. К пению они приступали, когда ребятам наскучивало петь свои воровские и тюремные песни. Ребята девочкам не подтягивали, считая, что «бабские» песни – не мужское дело, но слушали охотно. Начинали обычно девочки с такой песни:

Для кого я себя сберегала,

Для кого я, как роза, цвела?!

До семнадцати лет не гуляла,

А потом хулигана нашла.

Хулиганы все носят фуражки,

И фуражки у них с козырьком,

Они носят пальто нараспашку,

И за поясом с финским ножом…

Далее лирическая героиня повествует о своей погубленной жизни и просит прощения у больной, умирающей матери, которую тоже погубила своим поведением.

Теперь – о разнице в манере исполнения. Ребята при пении своих песен всегда интонационно подчеркивали особо важные строчки и слова, а на лицах их и даже в позах, вольно или невольно, отражалось то, о чем они в это мгновение поют: лихость, озадаченность, уныние. Девочки же каждую песню, какие бы в ней трагические или трогательные события ни происходили, пели от начала до конца, как бы не участвуя в этих событиях, как бы видя их со стороны; пели нарочито равнодушными голосами, сохраняя на лицах заранее заданное сосредоточенно-бесстрастное выражение. Однако почему-то именно их монотонное пение сильнее всего брало меня за живое. Почему? Быть может, тут подспудно влиял на меня пробуждающийся интерес к другому полу; а может быть, девочки, сами того не подозревая, нашли такую манеру исполнения, которая, при внешней своей неэмоциональности, полнее раскрывала их глубинное, очень серьезное отношение к тому, о чем они поют, и на слушающего действовала безотказно. Много-много позже, в годы войны и блокады, я заметил, что в опасные, особо серьезные моменты жизни женщины нередко бывают более экономны, более сдержанны в интонациях и мимике, нежели мужчины.

Но, быть может, главное ударное действие этого пения заключалось в самом содержании песен: очень много было в них надрыва.

Как на кладбище Митрофаньевском

Отец дочку родную убил…

Так начиналась одна из них. Далее выяснялось, что отца на это преступление подговорила мачеха, и вот он повел дочку на кладбище, якобы для того, чтобы помолиться с нею на могилке ее матери, – и там, надеясь, что все останется в тайне, совершил злодеяние. Характерно, что мачеха в песне осуждалась более строго, нежели непосредственный исполнитель ее злого умысла.

Очень популярна была среди девочек песня о том, как «Маруся отравилась»:

Открой свои глаза, —

А доктор отвечает

– Она уж померла…

Уж семь часов пробило,

Все с фабрички идут,

А бедную Марусю

К могилочке несут…

Песня эта длинная, с лирическими, бытовыми и медицинскими подробностями; сочинил ее человек хоть и не шибко грамотный, но талантливый – несомненно.

Много трагизма было и в песне о медицинской сестре первой мировой войны, тогда еще всем памятной:

Вот солдат письмо диктует.

«Здравствуй, милая жена,

Жив я, рана не опасна,

Скоро дома буду я»

Вот сестрица пишет, пишет,

А на сердце тяжело

Муж ее давно убитый,

Сердце кровью залило…

Сейчас все это погребено под пластами времени. И «Марусю», и «Сестрицу» помнят уже очень немногие, и количество этих немногих с каждым днем уменьшается. На меня, мальчугана, песни эти производили сильнейшее впечатление, – и пусть надрыва в них хоть отбавляй, это не подавляло, не вгоняло в тоску, а вызывало в душе какие-то сложные сдвиги – сдвиги не к худшему, а к чему-то лучшему. Да и то сказать, от грустных песен еще никто на свете не повесился, а жизнь они, быть может, спасли не одному, – только статистически доказать это не так-то легко.

22. Танька Цыга

С красной комнатой связано у меня еще одно воспоминание. Однажды сразу несколько воспитателей отправились в Старую Руссу: их вызвало УОНО на какое-то важное совещание. В их числе отбыла и моя мать; Галю она оставила на попечение той воспитательницы, что жила в одной комнате с нею. Мать могла и не ехать, но она хотела навестить отца: он лежал в старорусской госпитале. На эти два-три дня из-за нехватки педагогического персонала некоторые хозяйственницы приняли на себя воспитательские функции. В группку этих временных «воспитательниц» попала и кладовщица Косоротиха – так заглазно звали ее детдомовцы, да, кажется, и воспитатели. Очень часто внутренняя суть человека не соответствует его внешности, а то и прямо противоположна ей: мы знаем честнейших людей, которых природа снабдила физиономиями жуликов, знаем и подлецов, на лицах которых написаны благородство и стремление помочь ближнему; но у Косоротихи вывеска вполне соответствовала товару: бегающие глазки, нос фигой, злобно перекошенный узкогубый рот – и сама она была злая и вороватая. Однажды мать застукала эту Косоротиху, когда та в какой-то дальней комнате пыталась срезать кожу с одного из уцелевших кресел.

Хозяйственников детдомовцы не очень-то слушались, и после отъезда воспитателей начался ералаш. В тот памятный вечер уже давно настало время отхода ко сну, но никто в нашей спальне, так же как и в остальных, и не думал раздеваться. Одни сидели на койках, накинув на плечи поверх одежды одеяла (печурка уже не топилась по случаю позднего часа); другие слонялись в проходе между кроватями; третьи в углу спальни затеяли игру в кучу малу. Внезапно в спальню не вошла, а прямо-таки ворвалась Косоротиха. Она начала в крик ругать нас за то, что мы до сих пор не улеглись; потом вдруг подскочила ко мне, схватила за ухо и потащила в коридор, затем вниз по лестнице на второй этаж, втолкнула меня в красную комнату и, заперев снаружи дверь, ушла.

Может быть, в ту ночь сквозь тучи немножко просвечивала луна или просто в голые незашторенные окна вливался снежный отсвет, – только помню, что полной темноты в красной комнате не было, и эта полутемнота таила в себе больше опасности, нежели абсолютный мрак: ведь в полной темноте ничего не увидишь, в том числе и привидения. В страхе стоял я, прислонясь спиной к закрытой двери, ожидая явления призрака. Говорили, что он имеет вид высокого старика с хлыстом в руке и этим хлыстом куда-то указывает. У меня мелькнула мысль, что если привидение появится и будет молчать, то я еще как-нибудь выдюжу, но если оно заговорит со мной, я сразу же окочурюсь.

К счастью, старик с хлыстом отсутствовал. Зато я разглядел, что на диване сидит нечто непризрачное, объемное, живое, и притом примерно моего роста. Оказалось, это детдомовская девочка Танька Цыга. Узнав меня, она сквозь слезы поведала: к ней, тоже из-за ничегошеньки, придралась эта сволота кар-Косоротиха и притащила ее сюда. Плакала Цыга, как я понял, не от страха перед возможностью появления привидения, а только от обиды и злости. Мой страх перед неведомым тоже прошел, его вытеснило совсем новое и непонятное, приятно-тревожное ощущение: я, кажется, впервые находился наедине с девочкой. Девочек я в ту пору очень стеснялся; мне нравилось на некоторых из них смотреть издали, но подходить к ним, разговаривать я не решался.

Тем временем Цыга перестала плакать и спросила, как меня зовут (она знала только мою кличку). Я назвал свое имя, сел на самый краешек дивана на некотором расстоянии от девочки – и сразу почувствовал, что краснею. И хоть я отлично понимал: никто на всем свете сейчас не видит, что я покраснел, – легче от этого не стало; я ощущал, как тысячи мелких-мелких паучков с колючими лапками бегают по моей коже. Томимый этим беспричинным стыдом, я понимал далеко не все, что мне говорила Цыга, – да и то, что доходило до моего ума, тут же вылетало из памяти. Танька Цыга была старше меня года на три; очень резвая девочка, с круглыми глазами, смуглая (за что и получила свое прозвище); цвета волос ее не помню, а вернее, не знаю: она ходила стриженной под коль из-за того, что на голове у нее были какие-то болячки, вроде лишая; этим страдали в детдоме многие, особенно те, кто недавно попали в него «с воли». Здесь, в полутьме, Цыга казалась мне очень красивой, и это еще сильнее повергало меня в смятение. Когда она назвала меня по имени – Вадей (а меня так давно уже никто, кроме матери, не звал), я вдруг почувствовал себя необыкновенно счастливым.

Вскоре за дверью послышался шум. Я решил было, что Косоротиха идет за нами, чтобы выпустить на свободу, и, признаться, не очень-то этому обрадовался. Но вот распахнулась дверь, и злобная баба втолкнула в красную комнату еще двух провинившихся. Одним из них оказался мальчик из спальни «мокрунов», в другом наказанном я опознал своего односпальника, которого звали Бычий, – это не прозвище, а самая настоящая фамилия, которая воспринималась как кличка.

На следующий день этот Бычий выдумал, будто в тот момент, когда Косоротиха втолкнула его в красную комнату, я целовался с Танькой Цыгой и сразу «отскочил от нее в угол». Он повсюду носился с этой выдумкой, добавляя к ней все новые и новые подробности, а еще через день доврался до того, будто самолично видел, как мы с Танькой Цыгой лежали на диване и «играли в папу-маму». Не знаю, все ли верили наветам Бычьего, но дразнили и Цыгу и меня – все; стоило нам случайно очутиться недалеко друг от друга, как сразу и девочки, и ребята начинали выкрикивать: «Невеста – без места, жених – без порток!» Так продолжалось дней пять подряд, а потом – будто по какому-то таинственному стоп-сигналу – всем все это вдруг надоело, и больше особого внимания на нас не обращали. Странное дело: такое быстрое и всеобщее забвение того, что произошло (вернее, того, чего не произошло), даже слегка огорчило меня, – только я и сам себе не смел признаться в этом огорчении; в те минуты, когда Цыгу и меня дразнили, мне было и обидно, и очень стыдно, – но где-то под стыдом и обидой теплилось чувство моей общности с Цыгой, чувство какой-то надежды неизвестно на что, – а теперь все это сразу ушло, развеялось.

Матери моей, разумеется, эта история стала известна. Однажды, улучив минуту, она начала осторожно, издалека, как ей казалось, выспрашивать меня, чем я занимался в темноте с Таней. Когда я начал объяснять, что все это – выдумки Бычьего, мать не слишком-то мне поверила, об этом я сразу догадался по ее тону. Она, по-видимому, считала, что Бычий преувеличил, приврал, но – нет дыма без огня, я что-то скрываю. Она мягко стала внушать мне, что в моем возрасте еще рано интересоваться девочками, что грешно целоваться с ними или «допускать еще какие-нибудь вольности»; она даже сказала мне, понизив голос, что бывают развратные дети, которые заболевают ужасными болезнями, и потом их никто уже не может излечить.

Труднее всего доказать свою невиновность именно в тех случаях, когда ты вовсе не виноват. Я снова попытался убедить мать, что Бычий наврал ВСЁ, – и она даже обиделась; ей очень хотелось, чтобы я покаялся хоть в маленьком грешке. Мне не в чем было сознаваться, и мать после этого разговора осталась убежденной в моем упрямстве, скрытности и лживости, а у меня пошатнулась вера в справедливость, всезнание и всепонимание взрослых. Конечно, я уже знал, что среди взрослых попадаются люди глупые, злые, вроде Косоротихи, – их я как-то в расчет не брал, они были вроде бы ненастоящими людьми. А тут, когда родная мать мне не поверила, у меня зародилась такая мыслишка: если кто-то не верит тебе, когда ты говоришь правду, – значит, он может поверить тебе, если ты солжешь, и, значит, ты можешь иногда прибегать к обману, когда это тебе выгодно. В скором времени, когда действительно в чем-то провинился, я солгал матери, чтобы избежать наказания, – и это сошло мне с рук.

…Возвращусь в красную диванную. Четверка наша пробыла там недолго: девочки из спальни Таньки Цыги, вскоре после того, как ее увела Косоротиха, пошли к той воспитательнице, что жила в одной комнате с моей матерью, и донесли ей о действиях кладовщицы. Воспитательница немедленно вызволила нас из заточения. Через несколько дней Косоротиху сократили – не только за ее антипедагогические действия, а и за нечестную работу в кладовой. Этим дело не кончилось: случай получил огласку в самой Старой Руссе, и оттуда приехала комиссия, которая опрашивала ребят. Серьезность происшествия усугублялась тем, что одним из пострадавших был «мокрун»; эта болезнь возникает от испуга, перенесенного в детстве (так тогда считали), а тут Косоротиха подвергла мальчика вторичному испугу. Одна воспитательница из тех двух-трех, что должны были следить за порядком в детдоме во время отсутствия остальных, была уволена, а детдомовское начальство получило выговор.

23. Трудная зима в Хмелеве

Зима в Хмелеве продолжалась. Теперь, через пятьдесят лет, зима эта видится мне очень долгой. Почему? Очевидно, с годами память невольно стремится каждому значительному событию нашей жизни придать большую протяженность во времени, нежели то было в действительности. Память как бы отнимает время от событий второстепенных и приплюсовывает его к событиям, главнейшим для нас. Если же за короткий период времени произошло несколько важных событий, то они представляются нам стоящими на гораздо большем временном расстоянии одно от другого, нежели то было в календаре; память как бы выделяет каждому важному событию некую обособленную жилплощадь во времени, а вокруг него оставляет нечто вроде голого поля – чтобы издалека обзор был лучше. Потому-то времена нашей жизни, богатые событиями (радостными или печальными), через годы кажутся нам временами долгими.

Вскоре после описанного мною происшествия в красной комнате мать отправилась в Старую Руссу, взяв с собой мою сестру. Отъезд этот был вызван продолжающейся болезнью отца; он лежал в старорусском госпитале, его нужно было навещать. Расставаясь, мать дала мне устное наставление. Суть его, как мне помнится, сводилась к трем пунктам: не поддавайся влиянию тех ребят, которые склонны к воровству и сквернословию; не слишком интересуйся девочками и никогда не целуйся с ними; подчиняйся воспитателям, не вступая в пререкания. Заключая этот разговор, мать произнесла свою любимую фразу: «Готовься к худшему, надейся на лучшее».

В Старой Руссе мать пробыла месяц или чуть более. То ли в силу некоторых отрицательных свойств моего характера, то ли потому, что я уже перестал быть одомашним» мальчиком и всецело жил детдомовскими интересами, но только к отсутствию матери я привык довольно быстро и не очень скучал по ней. От отца же я отвык еще раньше, так как уже давно не видел его.

Жизнь в детдоме шла своим чередом. Всем осточертела зима; ребята нетерпеливо ждали весны и все чаще заводили разговоры о том, кто куда сбежит из детдома с наступлением тепла. Уже сбивались стайки: одни – чтобы податься в Крым; другие – в Ташкент; третьи – неведомо куда, лишь бы отсюда. Я внимал этим разговорам как завороженный. Один мальчик из нашей спальни говорил, что, чуть потеплеет, он «похряет на Губань» (Кубань). Там он уже побывал, там арбузы – во какие огромные, и никто их не сторожит, сиди в поле и шамай, сколько в пузо войдет. Для многих ребят эти разговорчики были просто времяпрепровождением, не более; но для некоторых, привыкших к вольной бродячей жизни, детдом действительно представлялся только временным пристанищем, страсть к дальним дорогам уже прочно владела ими.

Девочки же, и самые младшие, и самые старшие, обладали куда более стабильными характерами: как мне помнится, они никуда (пространственно) не стремились, а старались обжить то место, куда их забросила сиротская судьба. Поражала разница между их спальнями и ребячьими: у девочек и кровати вроде бы такие же, и одеяла не лучше наших, а все выглядит по-другому, все опрятнее и наряднее. Даже воздух у них был чище, что, впрочем, просто объяснялось: ребята в своих спальнях, случалось, покуривали исподтишка. Слов нет, куренье детдомовцам строго запрещалось, но с этим запретом считались не очень, – уборная насквозь пропахла махорочным дымом. Главное было не попасться с цигаркой на глаза воспитателю, а так как большинство воспитательского персонала составляли женщины, которые, естественно, в мужскую уборную не заглядывали, то там всегда кто-нибудь дымил, а кто-нибудь стоял на стреме – и одновременно на очереди, чтобы курящий «оставил хоть затяжечку». Махорку ребята добывали отчасти у местных жителей, меняя на нее что попало из одежды, отчасти же в Старой Руссе. Старшеспальники ухитрились выломать свинцовые трубы из баронской ванной комнаты, вывезти их в город и там сменять на махру. Я, по молодости лет, еще не курил тогда и на курильщиков смотрел с почтением.

Баловаться табачком я начал позже, уже в Ленинграде, а с четырнадцати лет стал курить взатяжку. Сейчас мне шестьдесят, и этот почтенный курительный стаж прервался только раз, когда я в феврале – марте 1942 года лежал в госпитале № 2226 в Осиновой Роще под Ленинградом. Среди тех полутора месяцев, что я провел там, была неделя, когда я чувствовал себя столь скверно, что не тянуло уже ни к еде, ни к табаку. Но едва я «вышел из пике» – вместе с пробудившейся лютой жадностью к пище почувствовал и неодолимую тягу к куреву. Конечно, курить плохо, курить вредно. Но всегда ли стоит изменять своим привычкам, даже и дурным? Разве нам известно, что ждет нас за ближайшим поворотом улицы или истории? Я знал хорошего человека, который месяца за три до войны бросил курить по настоянию любимой девушки. Девица эвакуировалась в тыл в 1941 году, в 1942 году благополучно вышла там замуж за другого, а мой знакомый был убит на фронте в 1943-м. Стоило ли бросать курить?

Но вернемся к нашим девочкам. Выше я описал свое впечатление от их спален, но видел я эти спальни главным образом из коридора, с порога. Ни девочки в спальни мальчиков, ни мальчики в «девчонские» спальни не входили. И не то чтобы это официально было запрещено воспитателями, а просто внутридетдомовская этика не дозволяла таких посещений; девочку или мальчика, вошедших в «чужую» спальню, просто задразнили бы; возможно, этот пуританизм шел еще из дореволюционных детских приютов. Хочу добавить, что хоть ребята (особенно старшие), беседуя между собой, часто несли похабщину и хвалились своими любовными победами над «шкицами», однако в разговорах с детдомовскими девочками даже отпетые дефективники держали себя весьма скромно. Девочки же были очень конфузливы и замкнуты ко всему, что даже отдаленно касалось темы «мужчина – женщина», хотя в других отношениях многие из них поведением отнюдь не блистали.

Эта долгая хмелевская зима была трудной для воспитанников, а для воспитателей, пожалуй, и того труднее. Мне теперь представляется, что детдомовцы, несмотря на разность возрастов и характеров, являли собой более уравновесившийся внутри себя коллектив и обладали большей сопротивляемостью внешним условиям, нежели воспитательский персонал. Для большинства воспитанников детдом, как они порой ни поносили его, все-таки был родным домом, единственным прибежищем, ибо другого пристанища у них не было; кроме того, у детдомовцев была своя иерархия, свои неписаные правила поведения – пусть порой грубые, жесткие, идущие вразрез с педагогическими нормами – и все же стабилизирующие взаимоотношения внутри детского коллектива. Для многих же воспитателей-непрофессионалов детдом представлялся временным убежищем, где, за неимением ничего лучшего, они надеялись «перезимовать» тяжелые, голодные и холодные годы разрухи. Службу свою они несли честно и старательно, детдомовцев никогда понапрасну не обижали, но меж собой порой ссорились, и все ребята знали об этом.

Загудели предвесенние метели, дороги занесло, ухудшилось снабжение. В обед на первое все чаще стали давать «суп с туманом» – так мы прозвали жиденькую болтушку из овсяной муки. С керосином опять начались перебои. Все реже собирались воспитатели и воспитанники в красной комнате, а потом ее и вовсе заперли. Откуда-то (говорили – из леса) началось нашествие диких котов, – кажется, именно только котов, а не кошек; они все были серого цвета, крупные, большеголовые и на вид вовсе не отощавшие. Они днем и ночью бродили в парке, какими-то путями проникали в дом, прорывались в кухню, в спальни, бегали по коридорам; некоторые девочки и воспитательницы их пугались, считали, что они бешеные; коты же эти, мне помнится, людей не боялись вовсе. Животных гнали из дома, пугали всеми способами; говорили, что дефективник по кличке Гадалка – самый рослый и самый трудновоспитуемый из старшеспальников – убил их несколько возле дома: он хватал их за задние лапы и разбивал головы о стену; я, впрочем, этого не видел, да и мертвых котов не видел. Местные жители полагали, что коты эти не дикие от природы, а одичавшие домашние, вернее их потомство; еще местные поговаривали, что такое котовье нашествие – к беде, что тут дело нечисто и в доме нужно срочно отслужить молебен.

Коты вдруг исчезли, словно по команде, и притом без всякого молебна; зато разнесся слух, будто Ирина Викторовна, пожилая воспитательница, своими глазами видела привидение – в коридоре, возле красной комнаты. Рассказывали, будто бы она, рыдая, вбежала с этим известием в комнату завдетдомом и кричала, что жить больше в этом проклятом доме не может. А вскоре всем стало известно, что еще одна воспитательница тоже видела призрак и сразу подала прошение об увольнении. Этих слухов никто не пресекал, они растекались по детдомовским спальням, порождая новые тревожные вымыслы. Что-то неладное творилось со взрослыми. Очевидно, долгая зимняя оторванность от культурного центра, хотя бы и такого небольшого, как Старая Русса, и вынужденная замкнутость в своем педагогическом мирке создали в Хмелеве условия, близкие к полярной зимовке; но зимовщиков строго подбирают по психологическим и профессиональным данным, здесь же было много людей просто случайных.

Среди взрослых началось нечто вроде массовой истерии: все они ходили мрачные, нахохленные, взвинченные, все чего-то ждали. Граф Стекляшкин вдруг перестал показываться на людях, за него дежурили другие воспитатели; вскоре стало известно, что Стекляшка отлеживается: он пытался повеситься, но его вовремя вынули из петли и «откачали». А в детдомовских спальнях не прекращались разговоры о привидении. Поговаривали и о том, что в одной дальней деревне живет святой старичок, который «все знает»; он опять раз ходил на гору Афон и добровольно носит на шее железное колесо, по которому предсказывает будущее; на этот год (по колесу) получается такой прогноз: трава в поле не вырастет, хлеба не взойдут, к лету начнется голод, а потом наступит конец света.

В спальне теперь, для экономии керосина, сразу же после отбоя гасилась лампа. Пока она светила, хоть и очень тускло, мы были как бы все вместе и никаких призраков не боялись; но вот приходил дежурный воспитатель, гасил этот скромный светильник – и сразу каждый из нас оставался один на один с самим собой и своими суевериями. Чтоб не привиделось в темноте чего-нибудь ужасного, все стали «спать куколкой», то есть накрываться одеялом с головой; еще недавно воспитатели запрещали это, поскольку это негигиенично, теперь же они не могли проверить в темноте, как мы спим, да и перестали интересоваться такими мелочами. Увы, вся отцовская борьба с моими страхами оказалась напрасной: я с новой силой стал бояться тьмы и тоже стал спать «куколкой». Должен сознаться, что этот страх перед неведомым въелся в меня тогда столь крепко, что и много лет спустя, будучи уже вполне взрослым человеком, я чувствовал себя в темноте немного не по себе, старательно скрывая свою трусость от всех. И только война, где, как известно, темнота бывает порой спасительна, окончательно излечила меня от мракобоязни. Привычка же спать «куколкой» так прочно пристала, что и поныне, если хочу быстро уснуть, я норовлю поплотнее закутать голову одеялом, оставив лунку для дыхания.

Так обстояли дела в Хмелеве (или мне кажется, что они обстояли так), когда мать вернулась из Старой Руссы. На розвальнях с ней сидела не только моя сестра, а и отец. Его выписали из госпиталя как безнадежно больного, однако подлинной причины выписки он не знал или, чтобы успокоить мать, делал вид, что не знает. Мать привезла его в Хмелеве под тем предлогом, чтобы отсюда он, отдохнув немного, направился в Петроград хлопотать о новом назначении на службу. Я помогал разгружать сани; отцу в полку выделили много продуктов – сухарей, сахарного песку, круп. Кроме того, мать выменяла на рынке специально для него фунта три сливочного масла и несколько кусков шпика.

Матери с отцом и сестрой дали пустовавшую дальнюю комнату с отдельным ходом через «холодную лестницу». В этой просторной комнате не имелось печурки, но в стене проходил дымоход из кухни, так что было не очень холодно; одну из стен чуть ли не целиком занимало большое венецианское окно, и так как солнце уже повернуло на весну, а окно это, по-видимому, выходило на юг или на юго-восток, то днем комната нагревалась солнцем. Отец сильно изменился за это время: полнотой он и прежде не отличался, а теперь и вовсе исхудал. Из комнаты он почти никуда не выходил, все время лежал, разговаривал мало. Я от него отвык, дичился, стеснялся его; когда приходил к нему, то не знал, о чем говорить, и старался поскорее уйти в свою спальню, к детдомовцам.

Однажды, разговаривая при мне с матерью, отец пожаловался ей, что его отчислили из полка не по болезни, а потому, что такому-то (он назвал фамилию) он не дал «наступить себе на ножку», и добавил, что из Петрограда он сразу же поедет в Москву: там в Штабе РККА служит его старый товарищ по германскому фронту, после революции «вошедший в фавор» и занимающий какой-то значительный военный гост; отец будет просить его протекции для восстановления в штате.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19