Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Имя для птицы или Чаепитие на жёлтой веранде

ModernLib.Net / Советская классика / Шефнер Вадим / Имя для птицы или Чаепитие на жёлтой веранде - Чтение (стр. 9)
Автор: Шефнер Вадим
Жанры: Советская классика,
Социально-философская фантастика

 

 


Мать тотчас же согласилась с ним. Но, по-видимому, оба в глубине души сознавали истинное положение вещей. Отец по-прежнему много курил, даже лежа в постели, и однажды мать замети та ему, что надо бы курить поменьше, а то и вовсе бросить. «Боже мой, как будто теперь в этом есть резон!» – возразил он с какой-то странной интонацией, непонятной мне тогда и все же меня насторожившей. Мать тотчас же заговорила с ним по-французски, и он посмотрел в мою сторону, будто хотел подозвать поближе к себе, но тут им овладел сильный приступ кашля. Кашлял он теперь очень часто и мокроту отхаркивал в серенький эмалированный судок, стоящий на полу возле постели; прежде, в казарме, в двух таких судках, поставленных один на другой и соединенных дужкой, ординарец приносил ему обед.

Так как сестра моя находилась в одной комнате с больным, мать, опасаясь за ее здоровье, часто посылала меня с Галей гулять в парк. В парке сестру сразу же отбирали у меня старшие детдомовские девочки, они катали ее на салазках, возились с нею, забавляли ее как могли, – им это нравилось, ведь таких малолеток в детдоме больше не было. Я издали, спрятавшись за ствол дерева или за угол дома, следил, чтобы они не причинили ей какого-нибудь вреда; принимать участие в играх девочек я стеснялся. Над парком голубело ясное небо, снег блестел на солнце, большие морозы уже кончились, но ноги все же мерзли, так как валенок у меня не было, да и ботинки были неважные; когда мне становилось невмоготу, я подбегал к девочкам, выхватывал сестру и бежал с ней отогреваться в дом.

Отрезок времени со дня приезда родителей из Старой Руссы до наступления последующих событий я здесь невольно излагаю как некий продолжительный период своей жизни, с какими-то прочно установившимися порядками, ибо так все это отложилось в моей памяти. На самом же деле из позднейших разговоров с матерью я знаю, что период этот длился от силы неделю.

Баронский дом загорелся ночью.

Надо сказать, засыпаю я довольно туго, но, уснув, сплю хорошо; а в те годы сон у меня был столь крепок, что частенько, ворочаясь во сне, я падал с койки и продолжал спать на полу. Обычно меня в час подъема будил дежурный воспитатель, тряся за плечо; порою будили ребята – причем более грубым способом: приподняв за руки и за ноги и распевая: «Паки, паки, съели попа собаки», они бросали меня на постель, и тогда я просыпался окончательно. Я на это не обижался, так как знал, что детдомовцы считали мою способность крепко спать даром свыше, и втайне гордился этим, а порой даже подыгрывал ребятам и, уже пробудившись, прикидывался все еще спящим. Но в эту ночь, проснувшись оттого, что кто-то тряс меня за плечо, я, стянув с головы одеяло, сразу почувствовал: прикидываться тут ни к чему, ибо происходит нечто необычное. Около меня стояла мать с лампой в руке, а чуть подальше – старший воспитатель, тоже с лампой. «Все уже встали! Сейчас же одевайся, – приказала мне мать. – В доме пожар!» Затем, что-то сказав воспитателю, она побежала в коридор, ведущий в соседние спальни.

Почти все ребята уже встали, некоторые успели надеть штаны и курточки, некоторые стояли у той стены, где на гвоздях висели пальто и шапки, и надевали на себя верхнее. Старший воспитатель поторапливал ребят без надрыва в голосе; те одевались торопливо, но без излишней суеты. Вскоре из коридора показалась группка уже вполне одетых детдомовцев; позади шла мать, подталкивая отстающих. Мы, младшеспальники, слились с этими ребятами и спустились во второй этаж. Здесь в широком коридоре толпилось много детдомовцев, уже готовых к выходу во двор. Воспитательницы бегали по спальням девочек, выгоняя оттуда слишком медлительных. У всех взрослых были серьезные лица, однако растерянности не замечалось. Что касается воспитанников, то среди них не только паники никакой не было, а чувствовалась какая-то приподнятость, возбужденность, но отнюдь не боязнь и не подавленность; слышались отрывистые разговоры, даже шутки. Быть может, это объяснялось тем, что до детдома и девочки и мальчики побывали во всяких переделках и передрягах, и их трудно было испугать пожаром, тем более прямой опасности не ощущалось, а косвенная опасность всегда действует на людей возбуждающе. Я тоже не чувствовал никакого страха, меня только слегка познабливало, как всегда, когда недоспишь.

Мимо нас прошли два старших детдомовца, неся ведра с водой, и в то же мгновение Кабан (в спальне его койка стояла рядом с моей) схватил меня за руку и шепнул: «Косой, похряли пожар зырить!» Следуя за старшими детдомовцами, мы поднялись на третий этаж, прошли через нашу опустевшую спальню, вошли в коридор. Дверь в спальню «мокрунов» была распахнута, оттуда пахло мочой, прелой соломой и дымом; по потолку шла красная, светящаяся извилистая трещина. В окно вливался красноватый дрожащий свет – это из чердачных окошек уже выбивалось пламя и отсвечивало от сугробов. Мы с Кабаном прошли дальше. Там, где коридор делал колено, к стене была прислонена лестница-стремянка, и на ней стоял неизвестный нам взрослый человек в ватнике, держа в руке толстый железный прут. Прут упирался в квадратную железную дверцу люка, ведущего на чердак. Под стремянкой стоял, держа лампу, Граф Стекляшкин, а рядом с ним – мой отец и еще какой-то мужчина с топором. Здесь же стояли старшие детдомовцы с ведрами. Отец, взяв ведро, сказал что-то человеку в ватнике. Тот опустил железный прут – и крышка люка открылась, повисла на петлях; в потолке возник красновато светящийся четырехугольник, послышался треск и вой огня, вниз посыпались угольки и искры; в коридоре стало очень светло и дымно. «Вон отсюда!»– закричал на меня с Кабаном мужчина, стоявший рядом с отцом; мы побежали вниз, во второй этаж.

Дальше припоминаю вот что: множество детдомовцев стоит на большой поляне в парке, метрах в ста от баронского дома; мимо меня проходит фельдшерица Анна Васильевна, держа на руках мою сестру – спящую, завернутую в одеяло; воспитатели, в том числе и мать, ходят, а некоторые бегают по поляне, выкликая фамилии детдомовцев и сбивая их в группы по спальням; мимо нас, по направлению к горящему зданию, пробегают незнакомые люди, некоторые с топорами и веревками. Хотя ночь, в парке светло, – свет идет от баронского дома. Огонь бьет из чердачных окон, железные листы на крыше корежатся, крыша в пламени; теперь уже и из окон третьего этажа тянутся вверх широкие полотнища огня. Пожар не только светит, но и шумит: от горящего строения исходит треск, хруст, завывающий гул; все эти звуки, оставаясь самими собой, в то же время сливаются в единый ровный, слитный и – грешно сказать – чем-то приятный шум. Порой слышатся мужские голоса – это перекликаются добровольные пожарные.

Наконец группу девочек и ребят младшего возраста, куда вхожу и я, уводят с поляны. Впереди, по снежной целине, розовой от отсветов пламени, шагает высокий мужчина из совхоза, за ним – детдомовцы; шествие замыкает воспитательница. Мужчина, как заведенный, через равные, будто отмеренные по секундомеру промежутки времени, оборачивается к нам и взволнованно выкрикивает: «Не смейте оглядываться! Не смейте оглядываться! Не смейте оглядываться!» До сих пор понять не могу, зачем он выкрикивал эти слова. Быть может, они имели для него как бы обрядовое значение – то есть он считал, что при таком огромном событии, как пожар, обязательно надо что-то восклицать? А быть может, он просто думал, что, если мы начнем оглядываться, это подорвет нашу психику, ввергнет нас в панику? Но и девочки и ребята вели себя спокойно. Все намерзлись на поляне, всем хотелось спать – только и всего. Один раз я все-таки оглянулся через плечо: дом полыхал, над ним раскачивался в небе красный вихор огня.

Проснулся я в большой длинной комнате. За окном было светло, падали снежинки. Я лежал в одежде на жестком и теплом дощатом полу; под головой, вместо подушки, топорщилась шапка, вместо одеяла я был укрыт пальто. Вдоль всей стены, головами к плинтусу, лежали ребята из бывшей нашей спальни и отчасти из соседней. У противоположной стены спали девочки; им подстелили половики. В комнате стоял длинный некрашеный стол, а больше никакой мебели не имелось. Вскоре пришла какая-то незнакомая женщина и сказала, что пора нам всем вставать. Заодно она объявила, что девочки могут ходить в сортир при доме, а ребята пусть ходят за угол. О том, что надо мыться, она даже не упомянула, и это всех ребят обрадовало, да и девочек, кажется, тоже.

Вскоре та же женщина принесла несколько круглых буханок хлеба, потом огромный медный чайник и несколько деревянных мисок. Она резала хлеб на большие куски и раздавала нам; есть можно было сколько хочешь. Чай, вернее кипяток, мы пили поочередно из мисок, – мисок этих оказалось меньше, чем нас. Потом пришел старший воспитатель и с ним моя мать и фельдшерица Анна Васильевна. Взрослые начали расспрашивать, здоровы ли мы; оказалось, все здоровы. Старший воспитатель пообещал, что скоро мы все переедем в другое место, где нам выделяют большой теплый дом. Затем мать подошла ко мне особо и тихо сказала, что отец простудился во время пожара, что ему очень плохо и что теперь надо ожидать всего. Фраза запомнилась мне из-за странного тона, каким она была произнесена, но смысл ее тогда не вполне дошел до меня; взволнован я не был. Через полчаса я уже бегал с ребятами во дворе, осматривая окрестности нашего нового жилья. Сбегали мы и на пепелище. От дома остался только каменный цоколь да труба – высокая, с флюгером на верхушке. В теплом еще пепле и головешках рылись крестьяне из окрестных деревень, человек пятнадцать; они выискивали гвозди и всякие металлические предметы. Какой-то представительный, полный мужчина требовал от них, чтобы они немедленно разошлись; он кричал, что труба вот-вот рухнет и убьет кого-нибудь. Пожар отнял у здания его объем, и цоколь казался мне удивительно мизерным, совсем не соответствующим тому огромному строению, которое возвышалось здесь еще вчера. Много лет спустя, в дни войны, меня тоже всегда печально удивляло, какими маленькими по площади кажутся квадраты фундаментов, оставшиеся от сгоревших изб и вообще от всяких деревянных зданий.

На следующий день девочек перевели от нас в другое строение, а к нам подселили несколько ребят; спали мы по-прежнему на полу, но теперь на доски настлали толстый слой соломы. В этой комнате я провел несколько дней. За эти дни стали известны подробности происшествия. Говорили, что баронский дом был очень старый и сухой, потому-то огонь охватил его так быстро, и хоть никто из людей не пострадал, часть детдомовского имущества сгорела, и часть личных вещей воспитателей тоже. Надо заметить, что, несмотря на предыдущие распри и умственные шатания, в час опасности воспитатели действовали весьма дружно и собранно, совсем не заботясь о себе – только о воспитанниках. Так говорили ребята, да и мать позже подтвердила мне это. Что касается причины возникновения пожара, ее усматривали в пользовании буржуйками; железные трубы печек-времянок были вставлены не в нормальные дымоходы, а в отходящие от амосовской печи тепловые каналы, вовсе не пригодные для этого.

Среди местных жителей было в ходу и другое объяснение пожара – мистическое. Пожар якобы был давно уже запланирован некими потусторонними силами – в отместку за то, что, нарушив баронское право собственности, в его дом въехали большевики и безбожники; призрак повесившегося управляющего имением не зря являлся некоторым воспитательницам: он как бы призывал грешников сделать оргвыводы и покинуть подобру-поздорову чужой дом, пока не случилось беды. Рассказывали еще вот что: во время пожара, когда все дети были уже выведены из здания, мужчины-добровольцы, пытавшиеся сбить огонь, услыхали страшные вопли и стоны, доносившиеся из красной комнаты; сквозь пламя люди пробились туда, но там никого не оказалось, никто там не кричал; однако едва они покинули красную диванную – таинственные стоны и крики возобновились и не смолкали, пока не сгорело все здание.

Когда мы жили в баронском доме, некоторые крестьяне, в особенности из ближайшей деревни, где осенью детдомовцы воровали картофель, относились к нам не очень доброжелательно. Однако после пожара все местные жители помогали погорельцам чем могли: сердобольные крестьяне не раз приносили в узелках еду, а работники совхоза потеснились и предоставили нам временное жилье, и тоже снабжали нас едой. Все это делалось от чистого сердца, совершенно безвозмездно. Но сколько дней мы прожили в хмелевском совхозе, этого я не помню; то горестное событие, о возможности которого меня предупреждала мать, заслонило собой в моей памяти дальнейшие дни и события.

Три или четыре дня после пожара я почти не видел матери: она с сестрой жила в другом доме и к тому же ухаживала за больным отцом, которого поселили отдельно. Однажды утром нас, младшеспальников, как обычно, разбудила «дежурка» (дежурная воспитательница). Два моих соседа, лежавших на полу справа от меня, сразу же поднялись, но мальчик, что лежал за ними, медлил вставать. Я тоже не торопился, мне очень хотелось поспать еще хоть немножко. «Дежурка» приказала нам подниматься поживей, и тогда тот мальчик, приподнявшись на локте и сказав: «Пусть прежде Косой встанет!», плюнул в мою сторону, но не попал в меня (возможно, и не хотел попасть). Я тоже плюнул в его сторону, и тоже не попал. Мы продолжали переплевываться, воспитательница качала кричать на нас. В это время в комнату вошли фельдшерица Анна Васильевна и какая-то женщина из местных. Фельдшерица сказала, обращаясь ко мне: «Иди скорее, простись с отцом!» Я не сразу понял, почему я должен идти прощаться с отцом – ведь он болен и пока что ехать в Петроград не собирается. Но в голосе фельдшерицы было что-то необычное; ребята, находившиеся в комнате, присмирели, а воспитательница странно и ласково посмотрела на меня, будто совсем забыв, что минуту назад бранила за непослушание.

Фельдшерица и местная женщина повели меня по широкой заснеженной аллее к «рабочему дому» – так называлось строение, где жили холостые работники совхоза. По пути мои провожатые уже вполне ясно сказали мне, что отец умирает и что потому-то мне и следует с ним проститься. Странно, я не могу вспомнить, что почувствовал, что душевно ощутил при этом известии: быть может, я еще не мог толком представить себе смерть близкого человека, и переживания забылись просто потому, что они были неясны и неглубоки. Запомнились мысли самые поверхностные: слово «прощание» я тогда воспринимал как рукопожатие, то есть чисто внешне; в семье, между родными, не принято было часто пожимать друг другу руки, мне же, мальчику, вообще никто еще никогда не подавал руки, и поэтому сейчас, шагая по аллее, я мысленно репетировал то, что, как мне казалось, я должен буду сделать. Я представлял себе, что мне надо будет подойти к отцу, встать возле него, и вот он протянет мне руку, и тогда я протяну ему свою, и у нас произойдет рукопожатие, то есть прощание. О том, что скрывается за этим рукопожатием, что означает для меня это прощание, я не думал.

Мы вошли в большую и очень теплую комнату; посредине ее стоял длинный стол с мисками, жестяными чайниками и кружками, а вдоль стен тянулись двухэтажные нары из некрашеного дерева. Большинство мест на нарах пустовало, на некоторых спали или сидели, свесив ноги, незнакомые мужчины. Отец лежал на нижнем ярусе, ближе к углу; возле него стояла мать, держа за руку сестру, чуть поодаль еще несколько человек – и воспитательницы, и незнакомые мне люди. Кто-то подтолкнул меня к изголовью отца, и я встал возле табуретки, уставленной чайными чашками и аптечными бутылочками. Отец лежал на спине; он был накрыт стареньким шерстяным, зеленым с черными разводами, одеялом. Он часто и прерывисто дышал; его исхудалое, потемневшее лицо выражало страшную усталость и отчуждение. Однако он сразу узнал меня, назвал по имени; голос прозвучал очень отчетливо, но словно бы издалека. Потом мать отвела меня в сторону, а сама подошла к нарам, к изголовью отца. «Кончается…» – сказал кто-то с нар, со второго яруса. Какая-то женщина из местных, стоявшая рядом со мной, подтвердила: «Кончается…» – и велела мне креститься. Я стал креститься. Вскоре фельдшерица взяла меня за руку, вывела из рабочего дома и повела к тому совхозному строению, где размещалась наша младшая спальня. Ребята давно уже поели, меня же на столе ждала пайка хлеба, латка с кашей-ядрицей и кружка уже остывшего сладкого кипятка. Впервые за все свое пребывание в детдоме я ел в одиночестве. Только дежурная воспитательница, которая и позаботилась о том, чтобы мне оставили мою порцию, сидела за столом напротив меня и пристально, с каким-то болезненным любопытством смотрела, как я ем.

В день похорон было морозно. Гроб с телом отца стоял в небольшом нежилом деревянном доме, кажется в летней сторожке. Там имелась всего одна комната, довольно большая. Меня туда привела все та же фельдшерица Анна Васильевна. Сама она в сторожку не вошла, удалилась куда-то, я же поднялся по нескольким ступенькам крыльца к открытой двери и сразу вошел в комнату (сеней не было). Здесь пахло хвоей – на полу лежали еловые ветки. В углу я увидел большой деревянный крест. Гроб из шершавых некрашеных досок покоился на двух квадратных, плотно сдвинутых столах. Отец лежал в темно-зеленой суконной гимнастерке, руки на груди сложены накрест; шея повязана белым платком; ко лбу приклеили смертный венчик – бумажную ленточку, на которой что-то было напечатано темно-синей типографской краской. Мать в своей черной шубке стояла сбоку возле гроба; в изголовье старушка из местных поправляла подушечку под головой отца.

Вскоре старушка шепотом сказала матери, что надо бы в подушку добавить еще стружечек, чтоб голова выше лежала; мать, тоже шепотом, что-то ей ответила, и старушка деловым шагом вышла из сторожки. Мать подошла к подоконнику, на котором лежала муфта, вынула из муфты что-то плоско-прямоугольное, аккуратно завернутое в белую бумагу, и сунула это в гроб отцу, ближе к голове. Я подумал, что это какая-нибудь книжечка, может быть маленький молитвенник; наверно, есть такой порядок – класть что-нибудь умершим, вроде подарка, решил я. Позже мать сказала мне, что в бумажку она тогда завернула отцовские погоны; с погонами на гимнастерке, по тогдашним временам, хоронить было нельзя, так она их хоть в гроб отцу положила.

В сторожке печки не имелось, а из двух окошек одно было приоткрыто; так как и дверь была распахнута, то чувствовался холодный сквозняк. Мне вдруг стало жаль отца, я подумал, что мы с матерью тепло одеты, а он лежит на этом сквозняке в гимнастерке. Подойдя к двери, я захлопнул ее – и вдруг до меня дошло, что для отца это уже не имеет никакого значения, есть сквозняк или нет. Я понял: он лежит тут, но в то же время его нет, он умер, и никогда больше я не увижу его. В эту минуту вернулась упомянутая мной старушка; она принесла деревянный лоток со стружками. Вслед за ней в комнату вошло несколько воспитательниц, завдетдомом и какие-то незнакомые мне люди. Через некоторое время фельдшерица Анна Васильевна вывела меня на улицу. Здесь, возле крыльца, стояли дровни с запряженной в них лошадью и около них похаживал пожилой крестьянин в тулупе. Фельдшерица велела мне идти в свою младшую спальню, и я зашагал туда по широкой снежной аллее; идти было совсем недалеко.

Отца похоронили на кладбище при селе Слободка. Ни в церковь на панихиду, ни на кладбище мать меня не взяла, боялась, что я простужусь: обувь у меня была плохая, а дни стояли морозные. В последний путь отца проводили только мать, хозяин дровней и одна воспитательница, с которой мать дружила, но имени и фамилии которой я не запомнил.

24. Снова комментарии к метрике

Отец мой, Сергей Алексеевич Шефнер, умерший на сорок третьем году жизни, происходил, как и моя мать, из потомственной флотской семьи. Согласно семейной традиции, его прочили в Морское училище, но рост у него был несколько ниже среднего, и потому его определили в Пажеский корпус: хоть отбор в Пажеский корпус по сословной линии был весьма строг, внешним физическим данным при приеме туда придавалось меньше значения.

Из домашних разговоров мне известно, что Шефнеры перекочевали в Россию из Прибалтики еще до Петра Великого. Они имели право на приставку «фон», но, из поколения в поколение служа в русских вооруженных силах, постепенно перестали употреблять эту частицу. По тем же домашним данным, один из Шефнеров, будучи морским офицером по образованию, во время Отечественной войны 1812 года служил в артиллерийской сухопутной части, был тяжело ранен осколком французского ядра и умер в военном лазарете. О другом Шефнере, молодом моряке, жившем очень давно, ходила дома и вовсе романтическая история. Он якобы участвовал в негласной морской экспедиции к берегам Японии на небольшом суденышке, и потом суденышко это потерпело аварию; несколько уцелевших, в числе которых очутился и он, сделали плот, чтобы вернуться на родину, однако еды и пресной воды было в обрез, все мучились от голода и жажды. Шефнер же этот, вдобавок ко всему, повредил себе ногу. Чтобы не обременять собой товарищей по несчастью, он застрелился на плоту, вдова же его до конца своей жизни получала очень большую, отнюдь не соответствующую служебному рангу покойного мужа, пенсию. Никакого документального подтверждения этой истории у меня нет, однако в решении, принятом вышеупомянутым Шефнером, ощущается некая фамильная черта: самоубийства в семье случались, причем совершались они людьми здоровыми и физически и умственно; просто таким жестким способом решались в те времена вопросы чести.

Если о прадедах по отцовской линии сведений у меня не ахти сколько, то о Шефнере-деде их предостаточно. Тут и семейные воспоминания, и печатные материалы, и архивные документы.

Алексей Карлович Шефнер родился в Кронштадте в 1832 году. Происходит он, как сказано в его послужном списке, из дворян С.-Петербургской губернии. Морскую службу начал на Балтике, поступив в 1846 году юнкером в 18-й флотский экипаж, в 1849 году был произведен в мичманы, а в 1854-м – «произведен за отличие в лейтенанты»; он участвовал в обороне Кронштадта против англо-французского флота в 1854–1855 гг., находясь сперва на корабле «Георгий Победоносец», затем на пароходо-фрегате «Олаф». В 1856 году его произвели в капитан-лейтенанты, в дальнейшем же он достиг чинов весьма высоких.

Из того же послужного списка можно узнать, что в первое дальнее плавание дед ушел мичманом, когда ему было семнадцать лет от роду. В документе об этом так сказано: «…на фрегате „Паллада“, под командою капитана II ранга Ивкова из Кронштадта в Портсмут, из оного к о-ву Мадера, в Лиссабон, потом двоекратно к о-ву Мадера, оттуда с Его Высочеством Герцогом Лейхтенбергским к о-ву Портусанто, в Кадикс и Лиссабон, из оного обратно в Россию, на пути заходили в Копенгаген; кампания продолжалась с 20 июня 1849 года по 16 июля 1850 года». Речь здесь идет о той «Палладе», которая позже, благодаря Гончарову, навсегда вошла в русскую литературу.

Второму дальнему плаванию деда в списке посвящены такие строки:

«В 1852 и 1853 годы на транспорте „Двина“ под командою капитан-лейтенанта Бессарабского в плавании из Кронштадта в Камчатку, с грузом для Петропавловского порта, с 15 сентября 1852 г. вышли из средней гавани на Кронштадтский рейд, 20 сентября снялись с якоря и отправились по назначению, во время пути заходили в Копенгаген, Диль, Портсмут, Портопрая, к о-ву Зеленого мыса и на мыс Доброй Надежды, и 27 августа 1853 года прибыли в Петропавловский порт».

В Петербург Алексей Карлович вернулся сухим путем, а в 1856 году военно-морская судьба снова забросила его на Дальний Восток, на этот раз надолго. На Балтику он вернулся через два десятилетия. В списке (запись от 17 апреля 1876 года) об этом сказано так: «…ныне, как выслужившему в Сибирской флотилии 20 лет и подавшему в перевод в Балтийский флот, приказом Главного Командира портов Восточного [Так тогда в официальных документах именовался Тихий.] океана за № 210 разрешено выехать в С.-Петербург с передачей Экипажа на законном основании Помощнику своему».

Возвратившись на Балтику, он вскоре занял должность командира Ревельского порта, затем был директором маяков к лоций Балтийского моря, умер же в должности командира Петербургского порта. Он имел много орденов и медалей – перечисление их занимает в списке чуть ли не половину страницы большого формата – и вообще сделал карьеру блестящую, однако это была не «голая» карьера: все эти награды и звания доставались деду нелегко, в особенности когда он служил на Дальнем Востоке. Об этой дальневосточной службе хочу рассказать подробнее, ибо, как мне кажется, она имеет не только узкосемейный интерес.

По домашним сведениям, Алексей Карлович столь долго прослужил на Дальнем Востоке не только по собственному желанию, но отчасти и по обстоятельствам, которые были сильнее его. Дело в том, что, служа в Сибирской флотилии и будучи еще холостым, он, по служебным делам, бывал на Шилке и в Иркутске. Здесь он познакомился с Екатериной Яковлевной Нелединской, и они полюбили друг друга с первого взгляда. Сложность заключалась в том, что Екатерина Яковлевна была замужней, и ей пришлось разводиться с человеком весьма пожилым, весьма богатым и, кажется, весьма влиятельным. Щекотливое это дело окончилось благополучно. Екатерина Яковлевна вышла замуж за Алексея Карловича и в дальнейшем одарила его двумя дочерьми и четырьми сыновьями; один из них, Сергей, стал моим отцом. Однако от этой истории с уводом жены от живого мужа, по воззрениям того времени, сильно отдавало скандалом, и потому дед дольше, нежели ему хотелось, вынужден был прослужить на Тихом океане, вдалеке от столицы. Впрочем, военно-морской карьере его это пошло только на пользу. Он стал одним из основателей Владивостока и, кроме того, «заработал» мыс своего имени. Попытаюсь подтвердить это документально, не прибегая к помощи семейных воспоминаний.

Начну с источников самых недавних. В 1973 году в Военном издательстве Министерства обороны СССР вышла книга Б.Масленникова «Морская карта рассказывает». Там, в главе «Географические названия на морской карте», на странице 222 сказано:

«Шефнера мыс, Японское море, залив Петра Великого, залив Америка. Открыт в 1859 г. экипажем пароходо-корвета „Америка“. Назван в 1860 г. экспедицией В.М.Бабкина по фамилии командира транспорта „Манджур“ капитан-лейтенанта Алексея Карловича Шефнера».

В той же книге, в главе «Краткие биографические справки», на странице 338 напечатано следующее:

«Шефнер А. К. (1832—91) начал службу на Балтийском море. В 1852—53 гг. на транспорте „Двина“ совершил переход в Петропавловск-Камчатский. В 1856– 76 гг. служил в Сибирской флотилии, командовал шхуной „Пурга“ и транспортом „Манджур“. На последнем в 1860 г. доставил в бухту Золотой Рог команду, основавшую пост Владивосток. С 1887 г был командиром Петербургского порта. В 1890 г. Шефнер получил чин генерал-лейтенанта».

Несколько подробнее о миссии моего дальневосточного деда сказано в книге С.Е.Захарова, М.Н.Захарова, В.Н.Багрова и М.Н.Котухова «Тихоокеанский флот», вышедшей в Воениздате в 1966 году и переизданной в 1973 году. Одна из глав этой книги носит название «Рождение Владивостока» и начинается так:

«В 1859 году генерал-губернатор Восточной Сибири Н.Н.Муравьев-Амурский обратил особое внимание на хорошо укрытую бухту Золотой Рог в заливе Петра Великого и приказал основать здесь военный пост Владивосток. 20 июня 1850 г. в бухту Золотой Рог вошел транспорт „Манджур“ (командир капитан-лейтенант А. К. Шефнер), и с него на северный берег, где теперь находится морской вокзал, высадились 40 солдат третьей роты 4-го Восточно-Сибирского батальона под командой прапорщика Н. А. Комарова.

Вскоре матросы и солдаты построили казарму, кухню и дом для офицеров, использовав для этого вековой лес, которым были покрыты берега бухты и близлежащие сопки…»

Из этой цитаты читатель видит, что дед мой не был «открывателем новых земель», – он только выполнил приказ высшего начальства. Но выполнил, по-видимому, точно и в нужный срок, ибо именно с этого года начались и награды, и повышения по службе.

Я уже, что называется, в годах, а с годами человек начинает больше интересоваться минувшим, прямого отношения к нему не имеющим. Оно постепенно становится для него таким же многогранным и таинственным, как будущее. Почему это? Быть может, потому, что пожилой человек чувствует – пусть даже его жизнь не бедна событиями – скудость своего жизненного опыта по сравнению с опытом всего человечества и, сознавая свою недолговечность, инстинктивно стремится удлинить и углубить свое бытие, приплюсовав к нему опыт минувших поколений? Или, быть может, под старость хочется яснее понять, расшифровать самого себя, а это можно сделать (или нам кажется, что можно сделать), только сравнивая себя с другими, но не с теми, что живут во времени рядом с нами, а с теми, которые уже свершили свой жизненный круг, чей опыт стал, так сказать, твердой валютой?

Последнее время я зачастил в Центральный военно-морской архив. Мне нравятся люди, работающие в нем, – спокойно-деловитые, многознающие и доброжелательные. Нравится вся тамошняя несуетная атмосфера. Военно-морской архив, как непотопляемый линкор, уверенно плывет по океану времени. В его помещениях – металлические несгораемые лестницы, стальные блиндированные двери; во всем ощущается прочность, надежность. Память о делах человеческих сберегается здесь нерушимо. В этом каменно-железном ковчеге, среди тысяч других, плывут в неведомое будущее и дела моих морских предков.

Выше я неоднократно приводил строчки из послужного списка Алексея Карловича; но правильнее было бы сказать «из послужных списков», ибо почти при каждом передвижении морского офицера по службе эти документы составлялись заново и присоединялись к прежним, а потом поступали на хранение в архив. Прочел я в архиве и папки с пенсионными делами вдовы деда, Екатерины Яковлевны. Чтение всех этих казенных бумаг ознакомило меня не только с делами давно минувших дней, но и с работой военных писарей прошлого столетия. До этого я, по неразумению, считал, что все военные писаря писали безликим, унифицированным почерком, – а тут выяснилось, что это вовсе не так. Писали они все весьма четко и разборчиво, как того требовало военное делопроизводство, но каждый выводил буквы по-своему, у каждого был свой индивидуальный стиль. Надо думать, что эта неодинаковость, несхожесть почерков даже поощрялась. Некоторые писарские почерки прямо-таки красивы, их бы и сам князь Мышкин одобрил (помните: «Смиренный епископ Пафнутий руку приложил»?). Рукописная речь, когда в ней чувствуется личность пишущего, когда ее читаешь в тишине, порой воспринимается почти как речь устная, – кажется, откуда-то из неведомого далека слышишь голос, тихо произносящий читаемые тобой слова.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19