Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Фантастика о будущем - Лачуга должника

ModernLib.Net / Юмористическая фантастика / Шефнер Вадим / Лачуга должника - Чтение (стр. 4)
Автор: Шефнер Вадим
Жанр: Юмористическая фантастика
Серия: Фантастика о будущем

 

 


Каждые пять суток все участники полёта поочерёдно должны были держать четырёхчасовую визуальную вахту в «пенале» — так в просторечии именовался овальный нарост из сталестекла, расположенный в верхней носовой части корабля. Целевое назначение этого дежурства было неясно. Возникни на пути следования что-либо непредвиденное — это бы задолго до вахтенных засекли ромбоидные альфатонные искатели и иные средства слежения и наведения.

Некоторые утверждали, что Терентьев ввёл вахту для того, чтобы мы все ощутили величие космического пространства. Вахту эту всегда несли по двое и, как правило, однокаютники.

Поднявшись по узкой винтовой лестнице в термотамбур и размагнитив гермощит, мы с Павлом входили в небольшое помещение с прозрачными овальными стенами. Приняв от сменяемых нами товарищей вахтжетоны, мы усаживались в принайтовленные к полу кресла. Перед каждым был пюпитр со светящейся курсовой схемой и двумя клавишами; на зелёную полагалось нажимать каждые десять минут, на красную следовало нажать в случае появления в окружающем пространстве чего-либо неожиданного. Здесь стояла полная тишина. От курсового табло исходил неяркий фосфорический свет, а за прозрачной бронёй «пенала» простиралась тьма, чёрное ничто, кое-где пронизанное звёздами. Привыкнуть к этому нельзя. Каждый раз, приняв вахту, мы с Павлом несколько минут молчали, подавленные и ошеломлённые. Первым приходил в себя Паша, и каждый раз изрекал какой-нибудь стишок вроде нижеследующего:

Подойдёт к тебе старуха,

В ад потащит или в рай —

Ты пред ней не падай духом,

Веселее помирай!

Слово за слово, у нас затевалась беседа.

Именно во время этих вахт Белобрысов был со мной предельно откровенен, если можно назвать откровенностью его ностальгические вымыслы о самом себе, в которые он, видимо, верил и хотел, чтобы поверил и я. И надо признаться, что порой он так ловко подгонял «факты», строил из них такие квазиреальные ситуации, что речь его звучала убедительно. В то же время я сознавал, что если поверю — значит, я сошёл с ума.

Но, повторяю, одно было для меня несомненно: в лице моего друга пропадает недюжинный писатель. Однажды я сказал ему:

— Паша, я тебе советую: когда вернёшься на Землю, возьмись, говоря фигурально, за перо и напиши историко-фантастический роман с бытовым уклоном. Я уверен, его не только на все земные языки переведут, но ещё и астрофицируют.

Грустно покачав головой, Белобрысов ответил:

— Нет, прозаика из меня не получится. А графоманом быть не хочу, графоманы — это письменные сумасшедшие… Стихи я когда-то писал, это правда… Эх, Стёпа, кем я только не был: и поэтом, и кровельщиком, и затейником, и сантехником… Тридцать три профессии сменил. Может быть…

— Постой, постой, Паша, — перебил я его. — Ты говоришь: «был» поэтом. Разве можно быть поэтом, а потом перестать быть им?!

— У меня случай особый, — ответил Павел. — Как ты думаешь, вот если бы Пушкину или там Гомеру, когда они были в юном возрасте, сказали бы: «Ты проживёшь миллион лет», — стали бы они великими поэтами?

— Но они и проживут миллион лет! — отпарировал я. — То есть их стихи.

— Вот именно, их стихи. А если бы сами эти авторы получили достоверную уверенность в том, что просуществуют физически миллион лет, — стали бы они великими?

— Это сложный вопрос, — начал я размышлять вслух. — Миллион лет — это почти бессмертие. Возможно, у поэта, убеждённого в своём телесном бессмертии, может возникнуть тенденция к «растяжению» или к пунктирному распределению во времени своих творческих возможностей. Он может утратить уверенность в том, что сумеет «охватить» своим талантом такой гигантский объём событий и перемен. Впрочем, всё это голая схоластика.

— Для кого голая схоластика, а для кого — печальная реальность, — возразил мне Павел. — Честно тебе скажу: с той поры, как я стал миллионером, дарование моё пошло резко на убыль. Вот я теперь стишками иногда говорю — это осколки моего разбитого таланта.

— Час от часу не легче! — воскликнул я. —То ты обвиняешь себя в братоубийстве, то заявляешь, что ты миллионер какой-то!..

— Я миллионер в том смысле, что проживу миллион лет, — если, конечно, не случится чего-нибудь такого… — с полной серьёзностью ответил Белобрысов.

14. Очень-очень большая глава

Уважаемый Читатель, я чувствую, что настало время предоставить слово самому Павлу Белобрысову. Но прежде — небольшое предисловие.

После того как в 2124 году Алексей Строчников опубликовал свой нашумевший роман «Аякс и Маруся», в мировой литературе возникло понятие «двуединый роман» (или «роман в романе»). В наше время у Строчникова немало последователей, и недаром десять лет тому назад литературовед Альфред Ренг выдвинул свою «Теорию яйца», согласно которой каждый роман отныне должен состоять из «белка и желтка», то есть из двух повествований, ведущихся в двух разных стилевых и хронологических планах, но объединённых единым замыслом («скорлупой»). Ренга поддержал известный критик Замечалов, попутно не без ехидства напомнив в своей статье, что один русский писатель, живший и работавший в Ленинграде, уже в последней четверти двадцатого века осмелился предпринять нечто подобное.

Я не писатель. Но я тоже «осмелюсь». Не из подражания литературной моде, а чтобы соблюсти документальность и фактологическую последовательность в описании характера Павла Белобрысова, я вынужден вложить в своё повествование «желток» — то есть всё то, что Белобрысов сам поведал мне якобы о себе самом.

Напомню, что память моя равняется 11,8 по шкале Гроттера-Усачевой и из 100 процентов устной информации я усваиваю 97. Однако, учитывая кривую временной утечки по формуле Лазаротти, смысловая точность моего пересказа будет равняться 88 процентам. Что касается стилевой достоверности, то она будет ниже смысловой на 6,4 процента. Это объясняется тем, что не все архаические выражения поддаются расшифровке, а также и тем, что порой Белобрысов вставлял в свою речь слова, которые нельзя воспроизвести в печати.

В своих «откровениях» Белобрысов не придерживался событийной последовательности, я же попытаюсь придать всему услышанному от него некоторую биографическую хронологичность. Тем не менее в повествовании будут пробелы, оно будет «рваным», фрагментарным, и сюжетной завершённости здесь не ждите. Я не намерен «склеивать» разрозненные эпизоды и, разумеется, ничего не собираюсь добавлять от себя.

Пересказ будет идти от первого лица. Теперь о названии. Пусть каждый Уважаемый Читатель, прочтя этот «роман в романе», сам мысленно озаглавит его по своему вкусу и разумению. Я же назову эту вещь так:

Посрамление праведных

<p>I</p>

Я родился в Ленинграде 9 февраля 1948 года.

Павел Белобрысов — так записали меня в метрике. Имени я никогда не менял, а фамилию — несколько раз. Потом вернулся к прежней, настоящей. Ну, в нынешнюю эпоху это и не имеет значения. Хоть Ванькой-Встанькой себя назови или, наоборот, Буддой Иисусовичем, — никто не придерётся. Ведь письменная документация отменена, и каждый говорит о себе правду и каждый тебе верит. Люди совсем врать разучились. Иногда даже скучно мне из-за этого. Я, может, последний человек на Земле, который врать ещё умеет.

Но тебе, Степан, я всегда правду говорю. Знаю, знаю, ты меня чокнутым считаешь. Я тоже считаю, что ты с приветиком немножко. Это нас роднит.

Их не разогнать хворостиной,

Их дружба — как прочный алмаз:

На похороны, на крестины

Друг к другу ходили не раз.

Между прочим, Стёпа, в дни моей молодости люди дружили крепче. Ведь дружба — это союз. Союз всегда, сознательно или подсознательно, возникает против кого-то, для взаимовыручки. А сейчас врагов ни у кого нет. Но и друзей таких прочных, как прежде были, тоже нет. Ну, это я не о тебе. Ты-то свой в доску, ты друг настоящий.

<p>II</p>

Валентина Витальевна, моя мать, бухгалтершей была. Она всё в жактах и домохозяйствах работала.

Первую нашу квартиру, на Загородном, помню смутно. Помню цвет обоев в прихожей, помню коридорчик, ведущий на кухню, а событий не помню. И того самого главного, что там стряслось, не помню. Знать-то я это знаю, но узнал я об этом позже, уже в юношеском возрасте.

Потом мы жили на Охте, тоже в отдельной квартире, но и её я плохо помню. Потом в Гавани кантовались, на Опочининой, — уже в коммуналке.

У матери была какая-то болезненная тяга к обменам. Мы, можно сказать, метались по городу, и амплитуда этих метаний, если взглянуть на план тогдашнего Ленинграда, была очень широкой. Но от переездов жилищные дела наши не улучшались, а катились под гору.

Наконец мы прочно осели на Большой Зелениной, в маленькой комнатухе, а всего в той коммуналке было восемь комнат. В нескольких метрах от нашего окна тянулась глухая стена соседнего дома, так что даже в летние дни приходилось электричество жечь. На такую жилплощадь уже никто польститься не мог, а то мать и её сменяла бы на что-нибудь худшее.

В те годы я был ещё шкетом, но уже смутно догадывался, что все эти переезды — неспроста и не из-за материальных причин. У меня была такая догадка: мать очень ушиблена смертью отца и потому-то и мотается с места на место. Потом выяснилось, что причина тут иная.

<p>III</p>

Отца я потерял, когда мне четвёртый год шёл, так что лично я его не помню. Он в компании грибников поехал в посёлок Филаретово — это в ста верстах от Ленинграда — и там в лесу подорвался на мине, затаившейся с войны среди какой-то уютной полянки. Всю Великую Отечественную он был минёром, слыл солдатом не только смелым, но и удачливым, три ордена получил — и тут вдруг такое…

Судьба, как слепой пулемётчик,

Строчит — и не знает куда, —

И чьих-то денёчков и ночек

Кончается вдруг череда.

Когда я подрос, мать часто рассказывала мне про отца — и всегда с удивлением. Ему всю жизнь то очень везло, то он попадал в полосу чертовского невезения.

— Упаси Боже, если ты от папы его судьбу-попрыгунью унаследовал, — сказала она мне однажды.

— Мама, судьба по наследству не передаётся, — ответил я ей. — Вот мне уже четырнадцать, а ничего особенного в жизни моей не было.

Тут она как-то торопливо отвела от меня глаза и опять повела об отце речь, о его везеньях-невезеньях.

То я в храме, то я в яме,

То в полёте, то в болоте,

То гуляю в ресторане,

То сгибаюсь в рог бараний.

По мирной профессии он был монтёр-высоковольтник. Ему много по области разъезжать приходилось. Однажды поздней осенью у посёлка Вартемяки он проголосовал, сел в грузовик. Там уже много народу сидело. Ехали-ехали — надо железнодорожную линию пересекать. Поезд приближается, а шлагбаум не закрыт. Шофёр хотел время сэкономить — и не рассчитал. Борта в щепки, двенадцать человек погибло. Отец один в живых остался. Его толчком вышвырнуло, перекувырнуло, — и он на горушку шлака приземлился. Отделался лёгкими ушибами. А было на нём старенькое пальтецо, он его сразу после демобилизации с рук купил на барахолке. И вот вернулся он домой после аварии, стал снимать свой пальтуган и видит: подкладка на груди лопнула, что-то серенькое торчит. Потянул — а это коленкоровый конверт, и в нём — пять облигаций госзайма. А на столе как раз свежая газета с таблицей выигрышей лежит. Мать и говорит: «Проверить бы надо». А отец ей: «Мало тебе одного чуда на день!» Однако проверили. И что же! На одну из облигаций выигрыш в пять косых выпал!

А через месяц папаня идёт по улице, и вдруг на него с шестого этажа блюдо со студнем падает. Прохожие «скорую» вызвали, та повезла его с переломом ключицы в Обуховскую. По дороге на «скорую» самосвал налетел, проломил кузов. К покалеченному плечу перелом ноги приплюсовался. Два месяца в больнице пришлось отмаяться.

Ещё мать рассказывала, что в тот день, когда отец на мине подорвался, ему с грибами невероятно везло. Другие от силы по пятьдесят-шестьдесят набрали, а он девяносто девять взял, хоть грибник был не шибко опытный. Потом крикнул: «Вот и сотый мой!» Тут и грохнуло.

<p>IV</p>

Мне тоже в больницах приходилось лежать. В те времена люди чаще болели. Но в первый-то раз я в больницу не из-за инфекции и не из-за детской какой-нибудь хвори попал.

Попал я туда, когда шёл мне пятый год, из-за одного несчастного случая, который я же и сотворил.

Нетрезвый провизор смотрел телевизор,

А после, взволнован до слёз,

Кому-то в бокале цианистый калий

Заместо микстуры поднёс.

Но об этом несчастном случае я узнал много позже. От матери узнал. А сам не помню, как меня в ту больницу доставили. И как там лежал, тоже почти ничего не запомнил. Мне тогда память из-за травмы отшибло. Мог и в психбольницу загреметь. Однако потом пришёл в нормальное умственное состояние. Но память о добольничном времени затмилась.

Иногда только что-то мелькало в воспоминаниях. Будто сквозь сон. Вот я бегаю с кем-то по коридору, вот мы вбежали в комнату, а он зацепился ногой за ковёр, упал и заплакал. А я стал его передразнивать и заплакал понарошку. А вот я сижу за каким-то столом, а он — напротив. Я пью молоко, а он уже опорожнил свою чашку и что-то сказал мне. Но что — не помню.

Однажды я рассказал об этом матери. Она строго сказала тогда, что это у меня ложная память, это последствия болезни. Кроме меня, детей в семье не было. «Изволь это запомнить!» Мать была человеком очень правдивым, и я поверил ей. Постепенно эти мелкие кинокадрики выцвели, ушли из памяти. Вернее не ушли, а спрятались куда-то до поры до времени.

<p>V</p>

А вот вторую свою больницу я хорошо помню. Я в неё попал, когда восемь лет было, — из-за воспаления лёгких. Там на соседней койке мальчик лежал, старше меня года на два, и у него альбом был с изображениями всяких дворцов, храмов и домов. Мне захотелось детально полистать этот альбом, и мальчик пообещал: завтра он этот альбом мне навсегда подарит. Но вечером мне стало хуже, а когда я через сколько-то там дней очухался, — на соседней койке лежал уже другой. Так я и не полистал того альбома. Но с той поры стали мне сниться архитектурные сны. Стали сниться разные строения и сооружения — пагоды, дворцы, казармы, вокзалы, заводы, украинские хатки, небоскрёбы, кладбищенские склепы, пивные киоски, зерновые элеваторы, свайные постройки. Иногда будто бы открываю дверь в избушку — и вдруг оказываюсь в этаком беломраморном холле или в сводчатой церкви.

От бога осталась нам шкура,

Осталась остистая готика,

Соборная архитектура,

Строительная экзотика.

И до сих пор мне часто всякая архитектурщина снится. А самое дурацкое в этом — это то, что зодчеством я никогда сильно не интересовался, у меня всегда другие интересы были.

Люди мне среди этих всех сооружений редко снятся. Но иногда вижу там и людей. Помню, однажды шагаю во сне по какой-то длинной дворцовой анфиладе, — и топает мне навстречу шкет моего возраста и даже вроде бы похожий на меня. Я побежал ему навстречу. Бегу, ветер в локтях свистит, мелькают окна, проёмы, статуи из ниш на меня поглядывают… Бегу, как наскипидаренный, а ни на шаг к нему не приближаюсь.

Мать меня будит вдруг и спрашивает:

— Почему ты во сне кричал?

Я рассказал ей, а она в слёзы. Плакала она, между прочим, очень редко.

<p>VI</p>

Я наперечёт помню все случаи, когда мать плакала. У неё вот такая странность была: она очень долго запрещала мне пользоваться газовой плитой. Это не только меня, но и жильцов-соседей удивляло (мы уже в коммуналке жили). Она даже электроплитку специально купила, чтобы я, придя из школы, подогревал на ней еду.

А однажды мать вернулась с работы раньше обычного и застукала меня возле газовой плиты, я чайник на конфорку поставил. И вот мама чайник тот кулаком на пол сбила, дала мне затрещину (это единственный раз в жизни она меня ударила), а сама побежала в комнату, уткнулась в подушку и плачет во весь голос.

Ещё другой слёзный случай помню.

Когда мы на Псковской жили, там во дворе одной девочке очень моё имя не нравилось. Как спущусь во двор, она сразу же кричит: «Павел-Павлуха — свиное брюхо!» Из-за этого моё имя стало казаться мне плохим и обидным.

И вот как-то весной, в выходной свой, повезла меня мать на Петроградскую сторону, в Петропавловскую крепость. Мы прибились к группе туристов, посетили равелины, казематы. Потом вошли в Петропавловский собор — поглядеть на надгробья царей и цариц.

Среди императорских могил охватила меня грустная зависть. У гробницы моего тёзки Павла Первого — никакого оживления; экскурсанты мельком глянут на его надгробную доску и прут мимо, будто его и на свете никогда не было. А там, где Пётр Первый похоронен, — там публика толпится, толчётся, топчется, с почтением глядит на его надгробье, и даже букетик кто-то на мрамор положил. Вот что значит быть не Павлом, а Петром! Ах, тут мне с новой силой припомнились дразнительные слова той ядовитой девочки!

— Мама, зачем ты с папой назвала меня Павлом, а не Петром?! — сердито обратился я к матери. — То ли дело: был бы у тебя не какой-то там Павел-Павлуха, а Петя-Петенька!

Мать при этих моих словах вдруг побледнела и, схватив за руку, торопливо вывела вон из собора. В глазах её стояли слёзы. Я, по малолетней своей глупости, решил: это она потому заплакала, что ей жаль Петра Великого, ведь он жил не очень долго, об этом экскурсовод говорил.

В тот же день вечером мать пошла к соседке по квартире — тёте Клаве. Эта тётя Клава иногда за воротник закладывала, и такой черты в ней мать не одобряла. А тут и сама от неё чуть-чуть под градусом вернулась.

<p>VII</p>

Да, имя моё в те годы мне крайне не нравилось. Напрасно мать убеждала меня, что до меня оно принадлежало многим великим и интересным людям, — я был глуп, как жабий пуп, и считал себя обиженным.

Когда я начал учиться в школе, то подружился с мальчишкой, который тоже был ущемлён в этом смысле, и даже побольнее, чем я: Авенир — вот какое имечко присобачили ему родители. Все в классе, конечно, звали его Сувениром, и он очень злился. Один я никогда его не дразнил, на этой зыбкой почве мы и подружились.

У этого Авенира-Сувенира имелся один заскок: он придавал очень большое значение числам и цифрам. Раз ехали мы с ним на Крестовский остров, в детский плавательный бассейн (у нас абонемент был), и вдруг Авеня глянул на свой трамвайный билет и заявляет мне: «Сегодня в бассейн не пойду, не хочу утопленником стать! Смотри, у меня билет на четыре четвёрки оканчивается! Страшный сигнал!» Я стал доказывать ему, что никто ещё в бассейне не утонул, но мои слова — как о стенку горох. На первой остановке Авенир выскочил из трамвая и потопал домой.

Посмеивался я над этими гаданьями Авени, а потом незаметно и сам заразился от него цифирным синдромом и стал верить в счастливые и несчастные числа, в четы и нечеты.

Вообще-то важные повороты в судьбах людских зависят порой не от больших событий, не от больших чисел, а от микрособытий и микровеличин. Так сказать, не от царей, а от псарей; не от начальников станций, а от стрелочников. Тысячи стрелочников управляют поездом твоей жизни; некоторых из них ты и в глаза не видел и слыхать о них не слыхал, и они тебя тоже не знают. Но всё решают они.

В 1963 году, когда учился в восьмом классе, в конце января подхватил я простуду.

Жизни нет, счастья нет,

Кубок жизни допит, —

Терапевт-торопевт

На тот свет торопит.

Впрочем, до больницы на этот раз дело не дошло. Отлежал дома четыре дня, а на пятый, в воскресенье, был уже на ногах. Поскольку телефона в квартире нашей не водилось, я решил пойти к кому-нибудь из одноклассников пешим ходом, чтобы узнать, что прошли за это время и что на дом задано.

В то время Авенир жил уже в другом районе, а дружил я с Гошкой Зарудиным и Валькой Смирновым. Когда я часов в шесть вечера вышел из подворотни своего дома на Большую Зеленину, я ещё не знал, к кому именно пойду, к Вальке или Гошке. Дружен я с ними обоими был в равной степени, и жили они оба на одинаковом расстоянии от меня; только к одному надо было идти направо, в сторону Геслеровского, а к другому — налево, по направлению к Невке. И вот я, вынырнув из своей подворотни, стоял на тротуаре, как буриданов осёл, не зная, какой путь выбрать.

И вдруг вижу — идёт симпатичная девушка в синем пальто. Вот она сняла перчатку и вытряхнула оттуда белый прямоугольничек; по его размеру я понял: это автобусный билет. Я поднял его и, не глядя, загадал: чётный номер — к Вальке пойду, нечётный — к Гошке. Потом взглянул. Номер кончался на девятку. И я направился в сторону Невки.

Эта незнакомка в синем пальто была стрелочницей моей судьбы. Благодаря ей я стал миллионером.

Я, значит, пошагал по Большой Зелениной налево. Когда поравнялся с винным магазином (там и в разлив всякие вермуты продавали), выходят оттуда двое мужчин среднего возраста, оба сильно навеселе.

Все смеются очень мило,

Всех вино объединило,

У Христа и у Иуды

Расширяются сосуды.

— Ты, Фаламон, не падай духом! — услыхал я голос одного из них. — Доведу тебя до дому, гадом буду, если не доведу!.. Ты с какой стороны-то в шалман завернул, а?

— Не помню, родной… — тоскливо и еле внятно ответил второй. — Не помню, друг…

— Ты в други мне, змеюга, не лезь! — меняя милость на гнев, взбеленился первый. — Чего вяжешься ко мне, курвяк! От пятёрки уводишь… Васька-то мне должен!

Резко оттолкнув своего недавнего подопечного, он повернулся на сто восемьдесят градусов и, выписывая кренделя, попёрся обратно к винному магазину. А Фаламон прислонился к водосточной трубе. Лицо у него было доброе, только совсем одуревшее. Мне стало жаль его, я подумал, что, если бы мой отец был жив, он был бы сейчас в таком же возрасте. Правда, отец-то не пил, да и пьянчуг не любил — я со слов матери знал. Но это уж дело другое.

Пьяный оторвался от трубы, зигзагами побрёл в сторону Глухой Зелениной, свернул на неё. Эта улочка и днём-то малолюдна, а тут, когда вечерело, да мороз под двадцать, да ещё в тот вечер по телику фильм из быта шпионов давали, — совсем пустая была. А он вдруг сделал поворот в Резную улицу, совсем безлюдную в те годы; туда выходили тылы каких-то мастерских, складов, гаражей. Он прошёл шагов сто и плюхнулся на скамейку в палисаднике. Перед скамьёй стоял стол с врытыми в землю ножками; здесь летом складские ребята в перерыв козла забивали. Он посидел, опершись руками на стол, и вдруг боком сполз в снег: шапка с него слетела. Я подошёл, наклонился, нахлобучил ушанку ему на башку, стал трясти его и говорить, что замёрзнет он тут. На миг он приподнял голову, уставился на меня.

— Дяденька, где вы живёте? — крикнул я.

— У Хрящика… — пробормотал он. — Сволота ты, Хрящик, твой отец приказчик! Вина для гостя пожалел!

И тут у меня мелькнула одна умная догадка.

Поскольку по молодой своей дурости я считал своё имя неудачным, я очень внимательно приглядывался и прислушивался к чужим именам и фамилиям. Так вот, ещё в самом начале своей дружбы с Гошей Зарудиным я, поднимаясь однажды по лестнице в его квартиру (а жил он на четвёртом этаже), машинально прочёл на двери в третьем этаже список жильцов и кому сколько звонить. И мне запомнилась такая фамилия: Хрящиков. И вот теперь, услыхав слова замерзающего Фаламона насчёт Хрящика, я опрометью побежал в Гошин дом и позвонил в ту самую квартиру на третьем этаже. Мне открыл дверь долговязый пожилой человек мрачного вида.

— Дяденька, тот дяденька, которого Фаламоном звать, в Резной улице лежит! Он в два счёта замёрзнет! — выпалил я.

— Не Фаламон, а Филимон, — сердито поправил меня мужчина, а потом сразу же побежал в одну из комнат и вернулся оттуда уже в пальто. С ним вместе вышла женщина немолодых лет. Мы втроём отправились в Резную. Женщина на ходу всхлипывала. В дальнейшем выяснилось, что она приходится Филимону женой, а Хрящикову двоюродной сестрой. Она с мужем приехала погостить в Питер, Филимон и Хрящиков по случаю встречи выпили, Филимону захотелось ещё, а у Хрящикова заначки не было. Филимон пошёл купить бутылочку, но задержался в разливном магазине и там настаканился. Тот переменчивый тип, который провожал его, а потом бросил, был просто случайный человек, они познакомились ненадолго за пьяной беседой в том же магазине.

В Резной мы нашли Филимона на том же самом месте и в том же лежачем положении. Хрящиков с Ларой (так женщину эту звали) отбуксировали его на квартиру; своим ходом он, понятно, идти не мог.

Я замыкал шествие.

Когда мы поравнялись с их площадкой, женщина пригласила меня зайти обогреться. Но я сказал, что обогреюсь этажом выше, у Зарудиных. Дело этим не кончилось. Дело только разгоралось. На следующий день вечером к нам домой закатилась эта самая тётя Лара (так она велела себя называть). Адрес мой и имя она выведала у Зарудиных — и вот явилась с огромным тортом и объявила моей матери, что я — спаситель Филимона Фёдоровича, её, тёти Лариного, законного супруга. Не будь, мол, меня, он бы или замёрз насмерть, или бы его хулиганы обчистили и прикокнули. Тем более у него в кармане полторы сотни новыми было. И вот в результате моей помощи и человек цел, и деньги живы!

Мать была удивлена и обрадована. Я ей вчера об этом событии ничего не сказал. Как-то неловко было бы рассказывать, рассусоливать. Ведь ни храбрости, ни сообразительности особой я не проявил, ничего этого и не требовалось. Помог человеку — и всё.

Шикарный торт, который принесла тётя Лара, не соответствовал внешнему виду дарительницы: одета она была небогато и немодно. На поношенной кофточке у неё выделялась медная брошка, большая такая, в форме лиры. Я мысленно переименовал эту тётю Лару в тётю Лиру. Позже и в глаза стал так её звать, она не обижалась.

А торт мать мою очень растрогал: сразу понятно было, что не от избытка он куплен. Мать расчувствовалась, стала говорить тёте Лире всякие добрые слова. Та в ответ начала прямо-таки требовать, чтобы летом я ехал не в пионерский лагерь, а к ней — на все каникулы. Они ведь с мужем не в городе живут, у них свой домишко в Филаретове.

— Где? — переспросила мать напряжённым голосом.

— В Филаретове, — повторила тётя Лира. — Да что с вами, голубушка?!

Тогда мать сказала ей, что именно около этого Филаретова погиб мой отец. Но добавила, что, если я захочу провести там лето, она меня отпустит, она не боится. Ведь туда, куда ударил один снаряд, второй никогда не ударит. Мать пережила Великую Отечественную, мыслила военными категориями. Она верила, что людские судьбы тоже подчиняются законам баллистики.

Мне ехать в это Филаретово вовсе не хотелось, я считал, что в пионерлагере веселей. Но потом вышло так, что к тёте Лире и дяде Филе я всё же отправился, и не одно лето бывал у них. Ничего плохого там со мной не случилось. Правда, кое-что там со мной произошло, но это «кое-что» выходит за грани плохого и хорошего.

<p>VIII</p>

Обычно мои архитектурные сновидения ничего не подытоживают и ничего не предвещают. Поэтому я их быстро забываю. Но кое-какие помню.

Страшный сон увидел дед:

К чаю не дали конфет!

В ночь после посещения нас тётей Лирой спалось мне неважно: я объелся тортом. Под утро стало легче, я уснул. Мне приснился какой-то покинутый город. На улицах мелкой волнистой россыпью лежал песок. Людей нигде не было. Не было и никаких следов военных или сейсмических разрушений. Я заходил в пустые дома, поднялся на кирпичную башню, — и тут задребезжал будильник.

По пути в школу я вспоминал сон. Чего-то не хватало в том городе, но чего именно — припомнить я не мог. Помнил прочные, массивные стены с обвалившейся кое-где штукатуркой, помнил балконы, где на нанесённой ветром земле выросли кустики, помнил оконные и дверные проёмы… И всё же чего-то там не было, или что-то было не так, как должно быть.

Когда человек о чём-то усиленно размышляет, он невольно замедляет шаг. Поэтому я явился в школу с опозданием.

Опоздал я минут на пять. В то утро наш 8-а сдвоили с 8-б — у них учитель заболел. Когда я вошёл в химлабораторию, Валентина Борисовна, наша химичка, стоя у доски, сделала мне выговор, но присутствовать разрешила.

В лаборатории стояли длинные чёрные столы и скамейки. Из-за того, что классы объединили, все сидели тесно. Только на одной скамье оставалось немного места. Я попросил девочку, сидевшую с края, подвинуться. Выполняя мою просьбу, она задела локтем колбочку. Все пялились на доску, где учительница выводила формулу, и никто не видел, кто именно уронил колбочку со стола. Но когда послышался звон разбитого стекла, все уставились в нашу сторону. Валентина Борисовна решила, что виноват я, и сделала мне второй выговор. Я не стал оправдываться, голыми руками собрал осколки и отнёс их в угол, где стоял железный ящик. Когда я вернулся на место, девочка шепнула мне: «Ты молодец, Павлик!» Эту беленькую симпатичную девочку я не раз видел в школьных коридорах и даже знал, что зовут её Эла. Но я почему-то очень удивился, что и она знает моё имя, и спросил её, откуда ей известно, как меня звать. Она ответила, что её подруга, которая «всё на свете знает», недавно в переменку указала ей на меня и сказала, что это мои стихи в стенгазете.

Действительно, в январском номере школьной стенгазеты было помещено моё стихотворение «Новогодний клич», ознаменовавший собой моё первое проникновение в печать. Я спросил Элу, очень ли понравился ей мой «Клич». Она ответила неопределённо, из чего я понял, что в поэзии она разбирается слабо. Но я всё готов был простить ей за то, что она назвала меня Павликом. В её устах это имя прозвучало как музыка, и в первый раз в жизни оно показалось мне не таким уж плохим.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16