Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Слабина Большевика

ModernLib.Net / Сильва Лоренсо / Слабина Большевика - Чтение (стр. 3)
Автор: Сильва Лоренсо
Жанр:

 

 


      В этот вечер я сидел под деревьями до глубокой ночи, пока не появился риск, что какой-нибудь злоумышленник выпустит мне кишки и заберет кредитные карточки (вернее, наоборот, потому что если он сперва выпустит кишки, то от кого же узнает секретный номер кредитной карточки). Потом я сел в машину и медленно поехал под огнями ночного города. И вот я тут пытаюсь найти облегчение при помощи дурацкой машинки, но машинка делает только то, что ей прикажешь, и в виде светящихся строчек знай выдает мне обратно мое остолбенение.
      Должен объяснить, почему я повинуюсь участи, хотя в этом как раз труднее всего признаться. Я опускаю веки и вижу ее: как она двигается, как улыбается, как поводит своими потрясающе синими глазами. И думаю: возможно ли хоть в самом отдаленном будущем добиться ее? Мне бы следовало знать, что нет, или хуже: окажись такое возможным, все незамедлительно превратилось бы в прах, в дерьмо, в ничто. Следовало понять это и сделать выводы. Но коль скоро я пишу, а не валяюсь с размозженной черепушкой на дне двора-колодца, значит, я не желаю этого понять. Когда я еще был способен верить, это беспокойство означало, что я жив. Теперь это же самое означало бы оскорбить того, кто повелел мне быть мертвым. Так пусть же кара, когда она меня постигнет, будет не слишком тяжкой”.
      Закончив это признание в своей вине и даже в преступном помышлении, я оставил удобную и подленькую слежку за Сонсолес и поспешил навстречу своей погибели. А тем, кого удивит смешная чувствительность этих строк, как она удивляет меня самого, скажу, что в ту пору я переживал меланхолию, имевшую чисто химическую основу, и, без сомнения, именно благодаря ей оказался столь уязвимым. После нескольких лет неясности и сомнений я вконец разуверился в психиатрах и в бензодиасепинах. Не знаю, способно ли это служить оправданием, но глядишь, поможет понять суть дела. Несколько дней подряд я вынашивал замыслы мрачной забавы насчет Сонсолес, и вдруг- эта девочка, она оказалась слишком сильным искушением. Возможно, я выродок, допускаю. Но злопыхательски готов утверждать, что на моем месте сам Иммануил Кенигсбергско-Калининградский послал бы к чертям собачьим категорический императив и, перестав поучать окружающих, завалился бы на койку предаваться гнусным и сладостным мечтам педофила.
      Из всех самых впечатляющих фотографий на свете одна впечатляет особенно вопреки всем идеям и предрассудкам: четыре русских великих княжны, дочери Николая II, которые умерли от пуль большевиков (интересно, от чьих именно) в Екатеринбурге, после Революции. Не имеет значения, кто ты: безбожник или православный, реакционер-коммунист или технократ-либерал, сторонник монархии или же, наоборот, считаешь, что всю голубую кровь следует как можно скорее спустить в канализацию. Эти четыре изумительных лица, четыре гордых девочки ангельской внешности, на веки вечные соединенные своей трагической судьбой, производят неизгладимое впечатление на тот живой клочок, который в каждом сердце еще остается.
      Эта фотография стоит у меня на письменном столе (назовем его так) везде, где бы я ни жил последние пять лет с тех пор, как я ее обнаружил. Ястолько смотрел на нее, что помню наизусть. Трудно отдать предпочтение какой-то одной. Все четыре красивы неуловимой славянской красотой, получеловеческой-полуживотной. Той самой красотой, какой отличаются лучшие фигуристки и гимнастки (кроме американок, ужасно одинаковых с их искусственными зубами), из-за чего я полюбил их соревнования. И все-таки, если бы мне пришлось выбирать, если бы, к примеру, кто-то пригрозил мне безжалостно урезать фотографию, я бы умолил, чтобы мне оставили великую княжну Ольгу.
      Из всех четырех она выглядит наиболее гордой. Она смотрит в камеру, сознавая свое огромное обаяние, смотрит профессионально. Остальные держат голову прямо, а она, нарочито слабая, ее склонила. В таком раннем возрасте она уже осознает свое полубожественное положение и понимает, что фотограф – лакей, ненамного выше простого мужика. На великой княжне платье, которое обошлось (не ей, разумеется) дороже, чем все имущество этого фотографа. У нее нет никаких оснований его бояться, и она демонстрирует это с детской дерзостью, за которой сквозит раньше времени проступившая повадка роковой женщины.
      Я всегда спрашивал себя, что почувствовал этот ребенок, уже девочка, когда увидела первого мужика с винтовкой, ворвавшегося в их покои, чтобы растоптать то тюлевое облачко, в котором они витали до сих пор. Что она почувствовала, когда ей долбануло в темечко, что придется платить своим красивым тельцем за мужицкую кровь, пролитую всеми деспотами ее генеалогического древа. Мне не приходилось читать, хотя наверняка об этом написано, что именно делали с великими княжнами перед тем, как отправить их в могилу, чтобы уже никогда никто не смог зачать в их чреве возможного царя всея Руси. Но, конечно, я пытался вообразить, и картины получались не всегда изысканными. В том возрасте, когда великая княжна Ольга была вычеркнута из продолжательниц царской линии, она, наверное, была уже существом, в высшей степени способным возбуждать нечистые помыслы и поступки, и одинаково сомнительно, что разгоряченному большевику стало противно или что он подавил свое мужское естество. Склонность русских к похоти и насилию над ближним стала столь же расхожим представлением, как и их приверженность к стонам под балалайку. И потому, допуская возможность такой ситуации (имела она место или нет, не так важно), я часто задавался и другим вопросом: какое чувство испытывала великая княжна Ольга, когда первый мужик скинул патронташ и зарычал от наслаждения? Хорошо известно, какие бы чувства испытывала обыкновенная женщина, но неизвестно, что чувствовала великая княжна, привыкшая считать, будто мужик – все равно что собака, а то и хуже, смотря какая собака.
      Не скрою: воображая эту жуткую сцену, я, как и любой другой, всегда на стороне великой княжны и против большевика. Начнем с того, что великая княжна наверняка была чище и умела говорить по-французски. Когда ночью идешь по пустынной улице (а жизнь и есть ночная пустынная улица), предпочтительно, чтобы за углом оказалась благоухающая юная девица, знающая по-французски, а не завшивевший мужик. Во-вторых, хотя это утверждение и звучит слишком низко, чтобы люди спокойно с ним согласились, любой мужчина, которому нравится женщина, испытывает чисто физиологическую ненависть к тому, который пользуется благосклонностью этой женщины, постоянно или время от времени.
      Однако при всей моей смиренной приверженности великой княжне я, по правде говоря, никогда не мог ощутить себя в ее шкуре, а вот в шкуре большевика – мог. И меня потрясает один совершенно конкретный момент, который довелось пережить большевику. Не когда он увидел ее впервые и не когда раздевал и его взору предстало сокровище богов (негодяй вряд ли ограничился тем, что раздел ее). И даже, может статься, не когда он осквернил ее, низвел до положения любой другой и содрал с нее ее великокняжество. Момент, когда большевик осознает свою щекотливую миссию на земле, наступает после того, как великая княжна уже убита и похоронена и он в первый раз вспоминает ее.
      До тех пор он мог загораживаться бесчувственной толпой. Но в этот момент его поведение приобретает индивидуальный характер. Его воспоминания о великой княжне, отфильтрованные памятью, которая возвращает их ему в первый раз, принадлежат ему одному. И мученическая смерть отроковицы для него наполнена совсем не тем смыслом, что для всех других. Другие едва ли ощущают что-либо, кроме черного наслаждения местью, но он, попавший в западню судьбы, испытывает чувство потери. Дело требовало, чтобы девочка была казнена, а он верил в Дело. Сколько мужиков умерло в царствование одного только Николая II? До сих пор простенькие вопросы вроде этого служили ему защитой. А теперь – нет. Как бы ему хотелось, чтобы девочка не исчезала. Ответственность за ее уничтожение ложится на Дело. На Дело и на него.
      
      Как сладок миг, когда большевик отказывается от себя самого и от Революции во имя теперь уже непременно безответной любви к великой княжне. Когда он забывает, что утонченная нежность, воспоминание о которой его сразило, дистиллировалась веками из пота и крови его предков. Верующий не вызывает интереса, интерес вызывает тот, кто меняет веру. Непоколебимый патриот, пламенный революционер, целомудренный монах одинаково достойны хвалебной эпитафии и зевка. Благодаря ренегатам мир движется вперед. Я всегда считал, что местность, куда отправятся герои, называется ли она Валгалла или как-то еще, должна быть довольно мрачной: там завывают горны, развеваются штандарты и атлетически сложенные гетеры в награду занимаются с прибывшими тяжелой любовной гимнастикой. И наоборот, подземелье, куда сваливают отщепенцев, должно быть местом, располагающим к фантазии: там наверняка роятся самые непростые дамочки, с которыми вполне можно завести содержательный разговор. Это не означает, полагаю, что надо целый день напролет спариваться, как макаки, довольно скучная награда, однако в многочисленных культурах, пугающе многочисленных, это, сдается, единственное, чем озабочены безмозглые существа, способные убивать друг друга за возвышенную идею.
      Как в каждом человеке, во мне, конечно, есть и что-то революционное. Мне, например, не нравится, когда восхваляют геноцид, который цари вдохновляли или которому они попустительствовали во имя усиления империи. Это следует отметить, чтобы правильно понять то, что я сейчас скажу: во всей Русской Революции меня больше всего поразил большевик, который дал слабину и погряз в порочной страсти к дочери тирана. Возможно, такого большевика и не было, и бесспорно, что тот бунт был эпической кульминацией мощного верования. И все равно я настаиваю на сказанном. Верования неизменно проходят один и тот же естественный путь – от мятежа против неправедного верования к новой неправедности, которую необходимо будет разрушить. Страдание же и красота неопровержимы, поскольку не измеряются верованием и не требуют, чтобы верование прислуживало им. Человек ценен не тем, во что он верит, а тем, чего желает и что выстрадал. Какой-нибудь отпетый сукин сын или невинный агнец могут верить во что им вздумается. Избранные же – те, кто познал высокое вдохновение или большую беду. А лучшие из лучших – то и другое.
      Я смотрю на давнюю фотографию Ольги с сестрами, которым уготовано принять муки (уж, во всяком случае, моральные) и смерть. Можно ли было подумать тогда, когда все, о чем я здесь написал, представлялось не более чем бодрящим развлечением для воскресных вечеров, что и мне тоже, как тому большевику, доведется дать слабину.
      Наутро – а тело знает, что ему надо, как иногда знает это и котелок над ним, в котором все время что-то варится и булькает, – я уже не помнил, как накануне лелеял сомнительные идейки относительно себя и девочки, приведшей меня в такое замешательство. И даже проснулся в необычайно хорошем расположении духа. Когда-то меня беспокоило, что я могу из отчаяния впасть в беззаботность с такой же легкостью, с какой меняют галстук, но с тех пор, как понял: быть циклотомиком – все равно что иметь прививку против других более утомительных и неприятных душевных недугов, я с дорогой душой принимаю все перемены своего настроения.
      Пока готовил кофе, я решил, что болен, и, позвонив в контору, как можно жалобнее сообщил им об этом. Мне хватило времени придумать, что со мною стряслось, из-за чего я позволил себе подумать, будто могу на день выпустить из рук весло. Я освободился от галстука, но, снимая рубашку, надетую для банка, чтобы поменять ее на рубашку-талисман (у нее на груди неотстирывающееся пятно от мясной подливки, которой в меня брызнула во время одного странного делового ужина темпераментная рыжуха), подумал, что, пожалуй, лучше пойти прилично одетым. Итак, я принял свой обычный вид респектабельного человека в привычном смысле этого слова. Иначе говоря, стал более похож на тех ублюдков, которые, желая дать тебе пинок под зад, платят другому, чтобы он сделал это за них, и менее на тех ублюдков, которые пинают потому, что им заплатили за то, чтобы они это сделали (неублюдки не имеют ярко выраженного вида, и узнаешь их лишь по тому, что время идет, а они все не пинают тебя). Возможно даже, мне стыдно в этом признаться, я брызнул на себя “Пако Рабанном” или “Армани”, которыми пользуются козлы после тридцати вроде меня, чтобы перебить запах гниения.
      Выходя из дома, я еще не имел четкого плана, но знал, что собираюсь подойти поближе к девочке и сжечь свою судьбу. Я отмел в сторону все, что советовало мне избегать ее, и все, что накануне вечером меня сокрушило. В этот момент я был грязной свиньей безо всякой совести, а девочка – всего лишь обещанием низменных наслаждений. Только таким образом глядя на вещи, можно было добиться результата.
      Я подъехал к школе, когда девочки уже вошли в классы. На минуту я позволил себе самые безумные идеи: назваться инспектором Министерства образования и заставить хозяев этого учебного заведения для избранных хорошенько поволноваться; выдать себя за служащего рекламного агентства, который ищет смазливых девочек для рекламы мини-прокладок; войти в темных очках и уговаривать какого-нибудь служащего или служащую, что торговля женщинами может стать жирным приварком к их скудному содержанию. Но, по правде говоря, мне было лень, и я решил, что лучше дождаться перемены. Школу опоясывала низкая каменная ограда с решеткой, и можно было попытаться увидеть что-нибудь.
      Перемена началась в одиннадцать. Девочки выходили группами, по возрасту, и сбивались в стайки вокруг той, у которой был обруч, жвачка или загадочная китайская сигарета с марихуаной. Меня немного удивило, что сеньориты такого изысканного учебного заведения, имеющие все основания (настоящие, а не высосанные из пальца, какими стращают жалких беспризорников) вообще не прикасаться к наркотикам, предавались этому занятию, как завзятые потребительницы гашиша. По случайности – я притаился за оградой самого дальнего угла школьного двора – эта группка в поисках укромного места остановилась метрах в пятнадцати от меня. Когда до меня дошло, что у них было в руках, я просто ошалел, но и мое присутствие уже не было для них секретом. Та, что закурила сигарету с марихуаной, поглядела на меня и продолжала заниматься своим делом как ни в чем не бывало.
      Сначала их было пятеро, но вскоре показались еще три, отделились от оставшихся посреди двора и спокойно подошли к этим. Одна из них была моя. Им было лет по четырнадцать – пятнадцать, и в них еще перемешивались женские и девчоночьи черты, но она выделялась из всех. Она была самая высокая, самая привлекательная, единственная без прыщей на лице и самая соблазнительная. Как только она подошла, та, что распоряжалась сигаретой, налетела на нее:
      – Ну а сегодня, Росана, будешь? Или брезгуешь взять в рот окурок, который мы сосали?
      – Ты, Исаскун, всеядная, – беззлобно засмеялась Росана.
      – А меня тошнит от тебя, принцесса говенная.
      – Я не брезгую, просто у меня – свои, – ответила Росана, доставая из-за пояса юбки пачку “Мальборо” и розовую зажигалку. Зажгла сигарету и стала курить, скрестив руки на груди, чуть откинувшись назад и покачивая своими полудетскими, еще не сформировавшимися бедрами.
      – Много теряешь. Никакого сравнения, – сказала Исаскун. – А может, не куришь травку – боишься, что не будешь первая в классе и эта курица донья Лурдес перестанет говорить, что из тебя выйдет врач или министр.
      – Оставь ее, Исаскун, вечно ты к ней цепляешься, – вступилась одна из девочек.
      – Я не стану ни тем, ни другим. Но и не скачусь до тебя, чтобы потом не искать через газеты клиентов, лишь бы достать деньги на порошок.
      – А ты пробовала кокаин, Исаскун? – спросила на вид самая глупенькая из них.
      – Один раз, – похвасталась Исаскун, сверля Росану злобным взглядом. – Двоюродный брат дал попробовать, когда мы с ним занимались этим делом.
      – Просто ты описалась в постели, когда тебе это приснилось, – насмешливо сказала Росана, и кто-то из ее компании засмеялся.
      – А ты? – опять вступила глупенькая, горя желанием узнать хоть что-то о трясине порока, в которой погрязли другие.
      – Так я тебе и сказала.
      – Ну конечно, Нуриа, – насмешливо проговорила Исаскун. – Она занималась этим с Кеном, кавалером Барби. Засунула себе туда его голову. Краник-то у него слишком маленький, даже для нее.
      На этот раз громовым хохотом разразились те, что пришли с Исаскун. Росана молчала, только выдохнула дым, чуть изогнув нижнюю губу как бы в улыбке. Потом повернулась и ушла вместе с двумя своими спутницами.
      Когда девочки удалились, я пошел искать телефонную кабинку. Набрал номер Сонсолес, и мне ответил грубый голос Лусии, служанки:
      – Да.
      – Добрый день, я – из колледжа Росаны, вы – ее мать?
      – Нет.
      – А с кем я говорю?
      – Я – служанка.
      – Ах так. А сеньора дома?
      – Да. Одну минутку.
      Не прошло и минуты, как в трубке послышался уже знакомый мне голос матери Сонсолес:
      – Слушаю.
      – Добрый день, сеньора, я из колледжа вашей дочери. Нам бы хотелось, чтобы вы встретились с классной наставницей.
      – Что-нибудь случилось?
      – Нет, нет, наоборот. Мы сейчас проводим такие встречи с родителями всех учениц. В рамках программы профессиональной ориентации. Они в том возрасте, когда пора подумать об их будущем. Росана – очень хорошая ученица.
      – Ну, конечно, хорошая.
      – И очень воспитанная девочка.
      – Она никогда не доставляла нам никаких огорчений. – Во второй раз в голосе матери Росаны и Сонсолес прозвучала гордость.
      – Когда вам было бы удобно?
      – Как скажете.
      Но я уже получил нужную информацию (Сонсолес – не мать девочки) и поспешил отделаться от собеседницы, назначив ей встречу на следующий понедельник; разумеется, встреча не состоится, и, полагаю, мамаша порядком разгневается на школу, за которую дон Амандо так дорого платит. Судьба иногда складывается из дурацких неожиданностей.
      Девочки вышли из школы в половине первого; Росана и еще несколько учениц сели в автобус. Я поехал следом и доехал за автобусом до дома Сонсолес. Росана вышла из автобуса вместе с другой девочкой, тоже блондинкой, но немного бесцветной. Я слышал, как они договорились встретиться через пятнадцать минут, и припарковался неподалеку.
      Через пятнадцать минут девочки появились и направились в сторону парка. В парке они отыскали киоск с мороженым и купили по рожку. Потом поднялись к пруду, обошли его с северной стороны. Сели на скамейку около статуи Рамона-и-Кахаля и доели мороженое. Когда они сидели на скамейке, подружка смотрела на Росану, а Росана – перед собой. Росана была серьезна и что-то говорила; другая молчала, только иногда у нее вырывался смешок. Я находился на противоположной стороне аллеи и за людским говором не мог их слышать. Через несколько минут к ним присоединилась еще одна девочка. Она выходила из школьного автобуса остановкой раньше.
      Спустя полчаса та, что пришла с Росаной, показала на часы, что-то сказала, и Росана кивнула. Та, посидев еще немного, встала и ушла. Минут десять Росана курила и о чем-то тихо разговаривала с оставшейся девочкой. Потом они попрощались, и каждая пошла своей дорогой. Росана медленно двинулась по аллее, разглядывая деревья и прохожих. Если бы я был в ее возрасте или если бы все было не так, как оно было, я бы скромненько дошел за ней до ее дома, а потом отправился бы к себе домой писать стихи. Но все было так, как было, мне было тридцать три, стихи уже не писались, и потому я подумал: зачем медлить? Момент был как нельзя более подходящий. Я пошел за ней и, не дойдя трех или четырех метров, окликнул:
      – Росана!
      Она остановилась и медленно обернулась. Ее лицо не выразило удивления, только осторожность.
      – Откуда ты знаешь мое имя?
      – Не бойся, – сказал я, поднимая руки вверх.
      – Я не боюсь. Ты кто?
      – Меня зовут Хавьер, я – друг.
      – Чей? – Зрачок в синих глазах стал совсем маленьким, почти исчез.
      – Ладно. Я – полицейский. Но только никому не говори.
      – Я не сделала ничего плохого, – сказала она убежденно и опять было пошла, но не спеша, как будто заранее знала, что я пойду следом.
      Я догнал ее.
      – Я знаю. Я хочу поговорить с тобой о твоей подруге Исаскун.
      – У меня нет подруги с таким именем. Ты ошибся.
      – Не так много Росан, чтобы ошибиться.
      – Все равно. Ни одну из моих подруг не зовут Исаскун.
      Я улыбнулся и попробовал поймать ее взгляд, но не сумел, взглядом с ней можно было встретиться только тогда, когда она сама этого хотела.
      – Нехорошо, ты пытаешься обмануть меня. Я знаю, что она в одном классе с тобой, я видел вас в школе. Сегодня вы были вместе на школьном дворе.
      – Это не значит, что мы подруги, – наставительно сказала она и, произнося это, откинула волосы назад правой рукой, той, что была ближе ко мне. То, что девочка не превратилась еще в женщину, лучше всего видно по рукам: они обычно скованы в движениях, а ногти обгрызены. Ногти у Росаны были короткие, хотя она их и не грызла, но руки чувствовали себя уверенно. Ее пальцы двигались и сгибались как у взрослой, обнаруживая мудрость, до которой многие женщины вообще никогда не доходят, а именно, что каждый палец имеет свое особое назначение.
 
      – Росана, ты – хорошая девочка, – сказал я, – и знаешь, что Исаскун влипла в историю. Разве тебе не хочется ей помочь?
      – Помочь Исаскун? Если ты запрячешь ее за решетку, я буду только рада. Она – полная дура, того заслуживает.
      – Мы не собираемся сажать в тюрьму девочек. За девочками мы не охотимся.
      – А я что могу?
      – Сказать мне, кто дает ей наркотики. Только и всего.
      – Борха. Он дает.
      – Какой Борха?
      – Не знаю. Он из соседнего колледжа. Монастырского.
      Чтобы удобнее было доносить, Росана сошла с дорожки на обочину аллеи и остановилась около дерева. Я встал перед ней.
      – Ты действительно не знаешь его фамилии? Может, в этом колледже пятьсот парней по имени Борха.
      Росана подняла глаза и посмотрела на меня. Потом сказала:
      – Этого Борху ни с кем не спутаешь, он уже три или четыре года сидит в восьмом, его все никак не выгонят. А может, уже выгнали, хотя его папаша и президент выпускников этого колледжа.
      – А что-нибудь еще о нем знаешь?
      – Да. Он вокруг меня увивается, – похвасталась она, накручивая на указательный палец длинную прядь, – но я его в упор не вижу, вот он и связался с Исаскун. Исаскун не брезгливая.
      – Это – все, что ты знаешь?
      – Это – все, что я знаю, поли, – выплюнула она.
      – Ну, ты же видела фильмы…
      – Видела. И тебя тоже видела на школьном заборе. Я думала, ты из этих, что ходят смотреть, как на переменках девочки прыгают через веревочку, – надеются трусики увидеть.
      – Ясно. Наверное, немало таких типов.
      – Хватает. Вот только у них нет таких галстуков, как у тебя. Я тебя сразу приметила, из-за галстука. Не думала, что поли много зарабатывают.
      – Я подрабатываю сверхурочно. Тебе нравится в парке?
      Росана нахмурила брови:
      – Какое отношение это имеет к дознанию?
      – Никакого. Дознание закончено. Теперь я хочу, чтобы ты рассказала о себе. Ты мне понравилась.
      Росана отошла от дерева.
      – Ты мне тоже вроде бы не противен. Но вот уже пять минут, как дома у Лусии готов обед. И мама сердится, когда я опаздываю. Говорит, если я буду опаздывать, Лусиа тоже будет относиться ко всему спустя рукава. А знаешь, как трудно теперь найти толковую прислугу? – заключила она с ехидством.
      – Ну, разумеется, ты права. Не стану тебя задерживать. Большое спасибо за все.
      – Не за что. Я довольна, что Борху арестуют.
      – Только никому не рассказывай. Ни матери, ни лучшей подруге.
      – Матери-то вообще ничего нельзя рассказывать. Несчастная женщина. Прощай.
      – До свиданья, – простился я потрясенный.
      Росана шла прочь по аллее, и в толпе ее изумительные белокурые волосы развевались на ветру. Вдруг она чуть подалась в сторону и, словно обходя кого-то, полуобернулась, желая убедиться, что я смотрю ей вслед. Даже на таком расстоянии я заметил: ей приятно. Было десять минут третьего, и в костюме становилось слишком жарко, но здесь, в тени деревьев, было вполне терпимо. Я походил еще среди гуляющих – стариков, детишек и красивых фигуристок на роликовых коньках, в обтягивающих ляжки блестящих цветных рейтузах. Лето имеет свое неудобство: можно так размечтаться и потерять бдительность, что покажется, будто на свете нет некрасивых женщин. Гуляя, я вспомнил Льюиса Кэрролла и Ж.-М. Барри, вероятно, самых блистательных апостолов гетеросексуальной педерастии (некоторые утверждают, что Барри был всеяден, но меня больше убеждает то отвращение, какое испытывает Питер Пен, когда обнаруживает, что Венди стала матерью: сравните с полным безразличием, проявляемым в отношении мужчин). Вспомнился мне и Оскар Уайльд, другой великолепный апостол гомосексуализма. Следовало бы призадуматься над тем, что некоторые лучшие представители общества имеют пристрастия, которые общество полагает омерзительными. Греки, от которых европейский человек получил славное наследие – сомнение, отличающее нас от народов отсталых и диких (североамериканцев, японцев и проч.), почти поголовно были содомитами и растлителями малолетних. Разумеется, проще всего сжечь на костре всех, кто осмеливается на поступки, причиняющие беспокойство согражданам. Возможно, именно так и должны вести себя все стремящиеся к порядку правители. Но что предпочтительнее для безответственного подданного?
      Давно, когда мне еще нравилось смотреть на мир, я взял летний отпуск и рванул в Париж. Там есть кладбище, которое называется Пер-Лашез, и на этом кладбище похоронен Оскар Уайльд. Надгробие, воздвигнутое какой-то его поклонницей, невыносимо пошлое, но сзади у него имеется ступенька, на которой попадаются довольно любопытные предметы. Это сувениры, оставленные посетителями: камешки, сухие цветы, билеты метро, пряди волос, письма. Среди этих писем я нашел одно, которое начиналось так: “Дорогой Оскар, с тех пор как ты ушел, мало что изменилось в Англии…” Далее следовала трогательная тайная исповедь голубого, впечатляющая филигрань самых изысканных чувств. Когда я прочитал это, мне пришла в голову интересная мысль: какой говна кусок взволновало бы письмо, оставленное совершенно правильным человеком на могиле, скажем, почетного члена того трибунала, который осудил Оскара?
      Тот день – я понял это только, когда после обеда вернулся к школьным воротам и оттуда никто не вышел, – был пятницей. В обычных школах в июне не бывает занятий после обеда, но в тех, за которые платят богатенькие родители (куда они сплавляют своих отпрысков, чтобы держать подальше от влияния вульгарной прислуги, пока сами проворачивают свои дела), в этих колледжах укороченный день на протяжении всего учебного года бывает только в пятницу. Может, потому, что теперь все больше входит в обычай для воителя-горожанина начинать свою еженедельную передышку в пятницу после обеда.
      Пятницы всегда выбивают меня из колеи. Иногда я даже на ночь убегаю туда, где встречаются разведенные, изголодавшиеся по ласке люди. Женщины там, знакомясь, сразу же дают тебе телефон, а в сумочке у них всегда с собою презервативы. Обычно это довольно скучно и малоприятно, но случалось мне познакомиться там и с людьми очень тонкими, которые просто-напросто потерялись от неожиданно свалившейся на них беды. Общество не проявляет особой жалости к тем, кто имеет несчастье сойти с круга. Особенно если ему уже за сорок и он не умеет щурить глаза, как Роберт Митчем, а у нее зад чуть-чуть не такой поджатый, как у Джейн Фонды.
      Когда же я настроен менее глубокомысленно, то, случается, закатываюсь в какой-нибудь храм, где грохочет эта помойка, заменяющая тамтамы нашим недорослям, которые оглушают себя таблетками, а потом выскакивают на шоссе и сбивают своим мотоциклом какого-нибудь отца семейства, возвращающегося с ночной смены. Там я быстро напиваюсь и некоторое время смотрю, как танцуют акселератки: широко известен закон физики, в силу которого плотность серого вещества головного мозга обратно пропорциональна длине ног и упругости грудей.
      Поражает, как много людей отрастило себе длинные ноги в стране, испокон веку считавшейся страной коротконожек. Не менее поражает количество блондинок и лиценциатов в области предпринимательских наук. Должно быть, что-то нам подмешали в еду, и пошла волна генетических мутаций. Потому что раньше мы такими не были. Одна из семейных реликвий, которую я храню, – фотография: горстка солдат и младших офицерских чинов сняты вместе с четырьмя мулами во время африканской кампании, по-видимому, в 1924году. Один из них – мой дед, которому выпало находиться там на военной службе, или, другими словами, на войне, шедшей в то время, поскольку никто тогда не мог избежать военной службы, сославшись на убеждения и свободу совести (совесть не является предметом первой необходимости, но лишь прихотью сытого желудка). Если бы те почерневшие под солнцем, оборванные люди увидели своих правнуков, беснующихся в танце под лазерными прожекторами, они бы решили, что настал конец света. И наоборот: не раз бывало, что какая-нибудь “жвачка”, оказавшаяся в моей квартире только ради того единственного, на что они годятся, останавливалась перед фотографией и спрашивала, зачем я повесил у себя карточку с этими жуткими турками.
      Итак, была та самая пятница, когда я первый раз говорил с Росаной, и к вечеру того же дня я стоял перед воротами пустой школы и рассматривал несколько малопривлекательных вариантов, чем занять оставшиеся часы. А поскольку до ночи было еще далеко, я решил поехать к дому Лопес-Диасов и пару часов посидеть там в машине. Глядишь, и выйдет Росана. А может выйти и Сонсолес и застукать меня, уставшего от ожидания.
      Думаю, я проторчал у их дома часа два с половиной. Когда открылась дверь и появилась Росана, свет уже не был таким ослепительным, как днем, а я начинал очумевать. Она сменила школьную форму на джинсы, смело подчеркивавшие фигуру, и облегающий жилетик, не закрывавший живота. Как и утром, она не спеша пошла по улице в сторону Ретиро. Когда она скрылась из виду, я засомневался, стоит ли мне идти за нею. Может, хватит на сегодня. Но не смог удержаться и пошел следом. Если бы поступило такое предложение, я бы продал душу за хорошую фотографию ее обнаженных плеч.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7