Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Разные дни войны (Дневник писателя)

ModernLib.Net / История / Симонов Константин Михайлович / Разные дни войны (Дневник писателя) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Симонов Константин Михайлович
Жанр: История

 

 


Симонов Константин
Разные дни войны (Дневник писателя)

      Симонов Константин Михайлович
      Разные дни войны. Дневник писателя
      {1} Так обозначены ссылки на примечания. Примечания после текста.
      Аннотация издательства: Настоящий том составили военные дневники К. М. Симонова, в то время корреспондента "Красной звезды", охватывающие события 1941 года. С момента журнальной публикации К.М. Симонов получал множество писем от людей, с которыми встречался на дорогах войны и которые присутствуют на страницах его дневников. Он очень внимательно относился к своим корреспондентам. С их помощью пополнялся авторский комментарий дневников, вспоминалось забытое, восстанавливались события, исправлялись неточности. Однако многие замечания остались нереализованными, хотя автор считал их важными и собирался учесть при издании дневников в Собрании сочинений. Поело смерти писателя комиссия по литературному наследию рассмотрела многие письма с авторской пометкой "К Собранию сочинений". В тех случаях, когда замечания оказались бесспорными и не повлекли за собой глубокого вторжения в авторский текст, воля К.М. Симонова была исполнена и правка внесена.
      Содержание
      От автора
      Сорок первый
      Глава первая
      Глава вторая
      Глава третья
      Глава четвертая
      Глава пятая
      Глава шестая
      Глава седьмая
      Глава восьмая
      Глава девятая
      Глава десятая
      Глава одиннадцатая
      Глава двенадцатая
      Глава тринадцатая
      Глава четырнадцатая
      Глава пятнадцатая
      Глава шестнадцатая
      Глава семнадцатая
      Глава восемнадцатая
      Глава девятнадцатая
      Глава двадцатая
      Глава двадцать первая
      Сорок второй
      Глава первая
      Глава вторая
      Глава третья
      Глава четвертая
      Глава пятая
      Глава шестая
      Глава седьмая
      Сорок третий
      Глава восьмая
      Глава девятая
      Глава десятая
      Глава одиннадцатая
      Глава двенадцатая
      Глава тринадцатая
      Глава четырнадцатая
      Глава пятнадцатая
      Сорок четвертый
      Глава шестнадцатая
      Глава семнадцатая
      Глава восемнадцатая
      Глава девятнадцатая
      Глава двадцатая
      Глава двадцать первая
      Глава двадцать вторая
      Глава двадцать третья
      Сорок пятый
      Глава двадцать четвертая
      Глава двадцать пятая
      Глава двадцать шестая
      Глава двадцать седьмая
      Глава двадцать восьмая
      Глава двадцать девятая
      Глава тридцатая
      Глава тридцать первая
      Глава тридцать вторая
      Примечания
      От автора
      Подзаголовок этой выходящей сейчас в двух томах книги, определяет ее характер. Она - не мемуары профессионального военного и не труд историка, а именно дневник писателя, своими глазами видевшего какую-то частицу событий Великой Отечественной войны. События эти были необъятно огромны, а круг моих личных наблюдений весьма ограничен, и я достаточно хорошо понимаю это, чтобы не претендовать на их полноту.
      Следует добавить, что моя работа тех лет выходила за рамки обязанностей военного корреспондента "Красной звезды", и в книге речь пойдет не об одних фронтовых поездках, но и о писательской работе.
      Наиболее подробные записи связаны у меня с началом и концом войны, с сорок первым и сорок пятым годами. Записи за сорок второй, сорок третий и сорок четвертый годы иногда довольно подробны, а иногда носят отрывочный характер. Следы некоторых поездок на фронт остались только в корреспонденциях, печатавшихся в "Красной звезде" и "Правде", в копиях репортажей, которые я посылал через Информбюро в Америку, и в скорописи фронтовых блокнотов. Я, хорошо понимал, как важно для писателя вести военные записи, и, пожалуй, даже преувеличивал их значение, когда, отвечая во время войны на вопросы Американского Телеграфного Агентства, писал: "Что касается писателей, то, по моему мнению, сразу же, как кончится война, им нужно будет привести в порядок свои дневники. Что бы они ни писали во время войны и как бы их за это ни хвалили читатели, все равно на первый же день после окончания войны самым существенным, что они сделали на войне за войну, окажутся именно их дневники".
      Однако эти слова разошлись с делом. Важность дневниковых записей я понимал, а вести их систематически порой не хватало времени. В промежутках между фронтовыми поездками и корреспондентской работой я написал за те годы две книги стихов, три пьесы и повесть "Дни и ночи". Успевая одно - не успевал другого. И дело было не только в недостатке времени, а в недостатке душевных сил.
      В книге "Разные дни войны" читатель встретится:
      Во-первых, с теми страницами моих военных записок, которые были продиктованы между поездками на фронт или - что гораздо реже - были сделаны по памяти вскоре после войны; текст их сокращен мною главным образом за счет малосущественных подробностей корреспондентской жизни и некоторых мест, носивших личный характер.
      Во-вторых, со страницами, взятыми мною из фронтовых блокнотов, из переписки военного, а иногда и послевоенного времени, и в нескольких случаях - из моих военных корреспонденции.
      И наконец, в-третьих, с моими нынешними воспоминаниями и размышлениями, основанными по большей части на знакомстве с архивными материалами. Быть может, некоторым из читателей покажется, что я отвел в книге излишне много места выяснению биографических подробностей и дальнейших судеб даже мельком встреченных мною на фронте людей. Но мне хочется напомнить, что оборванностъ людских судеб - одна из самых трагичных черт войны. И сейчас у меня все обостряется чувство неоплатности долга, все неотложней становится обязанность: всюду, где можешь, назвать разысканные тобою имена воевавших людей, проследить в сложных переплетах войны ниточки их судеб, иногда безвозвратно оборванных, а иногда просто не до конца нам известных, в том числе тех, кто остался жив, но, случалось, был записан в мертвые ошибкою памяти или документа.
      Подготавливая книгу к печати, я старался, чтобы читателю в каждом случае было ясно, с чем он имеет дело: с тем, что я писал в те годы, или с тем, что вспоминаю теперь.
      Книга - документальная, в ней нет вымышленных персонажей, и всюду, где я считал себя вправе это сделать, я сохранил подлинные имена и фамилии. В такой книге, как эта, возможны ошибки памяти, и я буду признателен тем, кто на них укажет.
      Мне остается честно предупредить тех из читателей, которые знают роман "Живые и мертвые" и примыкающие к этому роману повести "Из записок Лопатина", что они столкнутся здесь, в дневнике, с уже знакомыми им отчасти лицами и со многими сходными ситуациями и подробностями.
      Это объясняется тем, что, когда пишешь повесть или роман о таком тяжком деле, как война, фантазировать и брать факты с потолка как-то не тянет. Наоборот, всюду, где это позволяет твой собственный жизненный опыт, стараешься держаться поближе к тому, что видел на войне своими глазами.
      При всей разнице литературных жанров "Живые и мертвые" были написаны, в общем, о том же самом, что и дневник. Он был отправной точкой для романа и предшествовал ему по времени, хотя сейчас для многих читателей, когда они встретятся в дневнике с тем, что уже читали в романе, все будет выглядеть как раз наоборот.
      В дальнейшем, на протяжении книги, я буду лишь в самых необходимых случаях напоминать об этой связи одного с другим, но здесь, во вступлении, хочу без недомолвок признаться, что для меня самого, как для писателя, эта связь принципиально важна.
      Сорок первый
      Глава первая
      Двадцать первого июня меня вызвали в радиокомитет и предложили написать две антифашистские песни. Так я почувствовал, что война, которую мы, в сущности, все ожидали, очень близка.
      О том, что война уже началась, я узнал только в два часа дня. Все утро 22 июня писал стихи и не подходил к телефону. А когда подошел, первое, что услышал: война.
      Сейчас же позвонил в политуправление. Сказали, чтоб позвонил еще раз в пять.
      Шел по городу. Люди спешили, но, в общем, все было внешне спокойно.
      Был митинг в Союзе писателей. Во дворе столпилось много народу. Среди других были многие из тех, кто так же, как и я, всего несколько дней назад вернулся с лагерных сборов после окончания курсов военных корреспондентов. Теперь здесь, во дворе, договаривались между собой, чтоб ехать на фронт вместе, не разъединяться. Впоследствии, конечно, все те разговоры оказались наивными, и разъехались мы не туда и не так, как думали.
      На следующий день нас - первую партию, - человек тридцать, вызвали в политуправление и распределили по газетам. Во фронтовые - по два, в армейские - но одному. Мне предстояло ехать в армейскую газету. Было немножко неожиданно это предстоящее одиночество. Писательское, конечно.
      Потом вместе с Долматовским был в райкоме партии. Перед отъездом на фронт я стал кандидатом партии - секретарь райкома вручил мне кандидатскую карточку, а Долматовскому партийный билет. После этого мы опять до вечера были в Наркомате обороны. Там выписывали документы: мне в армейскую газету 3-й армии в Гродно. Получили документы и обмундирование. Оружия не дали, сказали: достанете на фронте. Там, в вещевом цейхгаузе, я в последний раз видел многих из тех, с кем мы разъезжались.
      Шумели, примеряя военную форму. Были очень оживленны, может быть, даже слишком, нервничали.
      Шинель впопыхах выбрал себе не по росту, и пришлось на следующее утро, 24-ю, менять в военторге. Долматовский покупал себе там шпалы на петлицы. Так и простились с ним посреди магазина.
      В ночь с 23-го на 24-е была первая воздушная тревога, как потом оказалось - учебная. Все это, конечно, были игрушки, но я тащил детей с пятого этажа вниз, в убежище, и мне вес это казалось чрезвычайно серьезным.
      Двадцать четвертого, еще засветло, ездил на вокзал, чтобы оформить до Минска свой воинский литер. По места так и не добился, только узнал, когда пойдет поезд. Решили, что как-нибудь сяду. Было настроение проститься с Москвой сегодня и не откладывать отъезда еще на день.
      Вечером в Москве было абсолютно темно. Машину, в которой я ехал на вокзал, задержали: шофер ехал не с такими предохранительными сетками, какие положено было иметь. К счастью, подвезла другая машина, и в последнюю минуту я все-таки попал к поезду, отходившему на Минск. Верней, думал, что в последнюю минуту, потому что поезд ушел только через два часа.
      На вокзале кое-где горели спине лампочки. Черный вокзал, толпа людей, непонятно, когда, куда и какой идет поезд, какие-то решетки, через которые не пускают. Перебросил чемодан, потом перелез сам.
      Шинель была хорошо пригнана, ремни скрипели, и мне казалось, что вот таким я всегда и буду. Не знаю, как другие, а я, несмотря на Халхин-Гол, в эти первые два дня настоящей войны был наивен, как мальчишка.
      Поезд тронулся. Вагоны были, неизвестно почему, дачные, без верхних полок, хотя поезд шел до Минска.
      Я должен был явиться в политуправление фронта в Минске, а оттуда - в армейскую газету 3-й армии. В вагоне ехали главным образом командиры, возвращавшиеся из отпусков. Было тяжело и странно. Судя по нашему вагону, казалось, что половина Западного военного округа была в отпуску. Я не понимал, как это случилось.
      Ехали ночь на 25-е и весь день 25-го. Вечером в Орше бомбили, не далеко от поезда. 26-го, вернее, в ночь на 26-е поезд подошел к Борисову. Известия с каждым часом были все тревожнее. И надо сказать, мы быстро привыкали к ним, хотя пм и трудно было поверить.
      Рядом со мной в вагоне сидели полковник-танкист и его сын, мальчик лет шестнадцати, которого отцу разрешили взять с собой в армию. Кроме них, один артиллерийский капитан, по виду спокойный человек.
      Слезли в Борисове в шесть утра. Дальше поезда не шли. Были сведения, что пути до Минска разбомблены и перехвачены десантом. Потом говорили, что немцы 20-го уже вышли на железную дорогу между Минском и Борисовом, обойдя Минск. Но нам это еще не приходило в голову, думали, десант. Мы вылезли прямо у станции, свалили в кучу чемоданы. Сын полковника заботливо помогал старшим устроиться с харчами. Все тащили все, что было, и ели вместе. Кто-то вдруг притащил бочонок сметаны. Черпали сметану тарелками, кружками и даже касками. Было в этом что-то грустное. Внешне как будто ничего особенного, а в сущности: эх, где наша не пропадала!
      Поев, три часа метались по городу в поисках власти. Ни комендант станции, ни комендант города ничего не могли сказать. Начальник гарнизона корпусной комиссар Сусайков был не то в городе, не то километрах в двенадцати от города у себя в бронетанковом училище, которым он командовал.
      После долгих поисков мы с артиллерийским капитаном поймали пятитонку, шофер которой готовился бросить ее из-за того, что кончался бензин, и поехали но Минскому шоссе искать хоть какое-нибудь начальство.
      Над городом крутились немецкие самолеты. Были отчаянная жара и пыль. У выезда из города, возле госпиталя, я увидел первых мертвых. Они лежали на носилках и без носилок. Не знаю, откуда они появились. Наверное, после бомбежки.
      По дороге шли войска и машины. Один в одну сторону, другие - в другую. Ничего нельзя было понять.
      Выехали из города, но там, где стояло бронетанковое училище, верней, должно было стоять, и где, по нашим расчетам, мог находиться начальник гарнизона, все было настежь распахнуто и пусто. Стояли только две танкетки, и в ожидании отъезда сидели в одной из комнат их экипажи. Никто ничего не знал. Начальник гарнизона, по слухам, был где-то на Минском шоссе, а училище было уже эвакуировано.
      Поехали обратно в город. Немецкие самолеты гонялись за машинами. Один прошел над нами, строча из пулемета. От грузовика полетели щепки, но никого не задело. Я плюхнулся в пыль в придорожную канаву.
      Вернулись в комендатуру. Комендант - старший лейтенант - кричал: "Закопать пулеметы!" За два часа нашего отсутствия многое переменилось. По городу шли и бежали неизвестно куда люди.
      Я попросил коменданта выдать мне наган. На это комендант мне ответил: "Эх! Что бы вам обратиться раньше на полчаса. Ничего не осталось. Все за час роздали. Даже маузеры раздевали рядовым бойцам".
      В нашей машине бензин действительно был уже на исходе. Узнав, где находится нефтебаза - она была примерно в пятнадцати километрах в сторону Минска, - поехали туда за бензином. По дороге посадили в машину какого-то интенданта и еще двух-трех военных.
      На нефтебазе все оказалось спокойно, хотя по дороге нас уверяли, что там уже немцы. Пока мы ведрами заливали бензин в машину, капитан пошел к начальнику нефтебазы что-то выяснить. Войдя вслед за ним, я увидел странную картину: капитан, с которым я приехал, и какой-то полковник держали под взведенными наганами двух командиров в форме саперов. Один из них был с орденами. У обоих было отобрано оружие. Как впоследствии оказалось, их прислали сюда выяснить возможность подрыва нефтебазы, и не то они перепутали и явились уже подрывать ее, не то их не так поняли, в общем, вышло недоразумение, из-за которого капитан и полковник приняли их за диверсантов и пять минут держали под револьверными дулами. Когда все наконец выяснилось, один из саперов - немолодой майор с двумя орденами - стал кричать, что с ним никогда еще такого не было, что он три раза был ранен в финскую кампанию, что после такого позора ему остается только застрелиться. С трудом удалось его успокоить.
      Заправившись бензином, поехали обратно. На переезде стоял длиннейший состав, загораживавший дорогу. Голова его упиралась в хвост другого состава, загораживавшего следующий переезд. И так, кажется, до бесконечности. Двое из сидевших в кузове нашей машины стали шуметь и требовать, чтобы мы бросили машину и шли пешком, потому что поезда никогда не пойдут и нас тут настигнут немцы. Мы с капитаном на них накричали.
      Но действительно пришлось ждать около часа. Где-то бухала артиллерия. Было отвратительное ощущение неизвестности, а у меня к тому же безоружности. Болтавшаяся на боку пустая кобура только раздражала.
      Когда мы снова добрались до города, комендатура грузилась. На мой вопрос, что происходит, комендант охрипшим голосом прокричал:
      - Есть приказ маршала Тимошенко оставить Борисов, перейти на ту сторону Березины и там, не пуская немцев, защищаться до последней капли крови!
      Мы выехали из города. По пыльной дороге на восток шли машины, изредка орудия. Двигались пешком люди. Теперь все же направлялись в одну сторону на восток. На дамбе, перед мостом, стоял человек с двумя наганами - за поясом и в руке. Он останавливал людей и машины и вне себя, грозя застрелить, кричал, что он должен остановить здесь армию и он остановит ее и будет стрелять всех, кто попробует отступить. Этот человек был искренен в своем отчаянии, но все это вместе взятое было нелепо, и люди равнодушно ехали и шли мимо него. Он пропускал их, хватал за гимнастерки следующих и опять грозил застрелить.
      Переехав через мост, мы свернули с дороги и остановились в небольшом редком лесу, метрах в шестистах, от реки. Здесь уже кишмя кишело. По большей части все это были командиры и красноармейцы, ехавшие из отпусков обратно в части. А кроме них, бесконечное количество призванных, упорно двигавшихся на запад, на свои призывные пункты.
      Было уже часа четыре дня. Несколько полковников, в том числе и тот полковник-танкист Лизюков, с которым я ехал в одном вагоне, наводили в лесу порядок. Составляли списки, делили людей на роты и батальоны и отправляли налево и направо вдоль берега Березины занимать оборону. Было много винтовок, несколько пулеметов и орудий.
      Артиллерийский капитан, с которым я ездил, отправился еще обратно в Борисов за снарядами и пушками, потому что хотя здесь были и пушки и снаряды, но калибр снарядов не соответствовал калибру орудий.
      Я загнал машину в лес и пошел записываться в строевые списки. Записавшись, встретил военного юриста, который тоже ехал со мной в одном вагоне. Он сказал мне, что ему приказали заниматься тут его прокурорскими делами, и посоветовал мне быть при нем: "Ведь не газету же здесь выпускать". Через несколько минут он притащил мне откуда-то винтовку со штыком, без ремня, так что мне все время приходилось держать ее в руках.
      Через полчаса после того, как я попал сюда, немцы с воздуха обнаружили наше скопление и стали обстреливать лес из пулеметов. Волны самолетов шли одна за другой примерно через каждые двадцать минут.
      Мы ложились, прижимаясь головами к тощим деревьям. Лес был редкий, и нас очень удобно было расстреливать с воздуха. Никто друг друга не знал, и при всем желании люди не могли толком ни приказывать, ни подчиняться.
      - Хоть бы дождаться темноты, - сказал мне прокурор.
      Наконец часа через три над лесом низко прошло звено И-15. Мы вскочили, довольные, что наконец-то появились наши самолеты. Но они полили нас хорошей порцией свинца. Несколько человек рядом со мною было ранено - все в ноги. Как лежали в ряд, так их и пересекла пулеметная очередь.
      Мы думали, что это случайность, ошибка, но самолеты развернулись и прошли над лесом во второй и в третий раз. Звезды на их крыльях были прекрасно нам видны. Когда они в третий раз прошли над лесом, кому-то из пулемета удалось сбить один самолет. Туда, где горел этот самолет, на опушку, побежало много народа. Бегавшие туда говорили, что из кабины вытащили труп полу сгоревшего немецкого летчика.
      Не понимаю, как это получилось. Остается думать, что немцы в первый день где-то захватили несколько самолетов и научили своих летчиков летать на них. Во всяком случае, впечатление у нас осталось удручающее.
      Штурмовали нас до поздней ночи. К ночи вернулся капитан и привез снаряды. Он был очень доволен тем, что дорвался до своего артиллерийского дела и не чувствует уже себя неизвестно куда гонимой пешкой.
      Мы чего-то пожевали, кажется сухарей. А пить - устали так, что за водой даже не пошли.
      Я уже в темноте улегся у колес грузовика, положив под голову шинель, а винтовку рядом. Было чувство усталости и полного недоумения перед всем, что кругом делается. Но вместе с тем была вера, что все это случайность, какой-то немецкий прорыв, что впереди и сзади есть наши войска, которые придут и все поправят.
      Я устал до такой степени, что, когда ночью нас опять начали обстреливать с воздуха, проснулся, только когда кто-то над ухом выстрелил и открылась отчаянная стрельба в небо. Машины ехали куда-то, натыкались между деревьями одна на другую, разбивались, ломались. Над горизонтом то и дело повисали осветительные ракеты и слышались далекие взрывы бомб.
      Наш водитель хотел было рвануться вслед за другими, но я удержал его, решив не выезжать из лесу, пока не прекратится паника.
      Через полчаса в лесу стало тише. Сев в пятитонку, стали пробираться к дороге. Выехали на опушку. Оставив там водителя с машиной, я вышел на дорогу и наткнулся на группу из четырех или пяти человек, которые разговаривали с кем-то, одетым в штатское, и требовали у него документы. Он отвечал, что документов у него нет. Они требовали еще настойчивее; тогда он дрожащим голосом крикнул: "Документы вам? Все Гитлера ловите! Все равно вам его не поймать!" Военный, стоявший рядом со мной, молча поднял наган и выстрелил. Штатский согнулся и упал. Над нашими головами загорелась ослепительная белая ракета, и сразу же шагах в сорока грохнула бомба. Я упал. Потом грохнуло еще раз и еще - уже дальше. Я поднялся. Рядом со мной лежал застреленный, около него - почти на нем - убитый осколком бомбы военный, один из только что стоявших здесь. А больше никого не было.
      Я вернулся в лес. Шофер лежал под машиной, головой - под мотор. Выехав с ним на дорогу, мы узнали у проходивших военных, что всем приказано отойти километров на семь назад, туда, где через лес идет просека.
      На лесной дороге было темно. Я шел перед машиной, чтобы не дать ей врезаться в деревья. Когда рассвело, мы добрались ИР опушки леса, где чуть ли не за каждым деревом стояли машины. Люди рыли окопы и щели.
      Я оставил машину в лесу, рядом с другими машинами, а сам пошел искать какое-нибудь начальство. Мне указали как на старшего на корпусного комиссара Сусайкова. Он стоял на лесной дороге, молодой небритый человек в надвинутой на глаза пилотке, в красноармейской шинели, накинутой на плечи, и почему-то с лопатой в руках. Я подошел к нему и по своей все еще не выветрившейся наивности спросил, где редакция газеты, в которой я мог бы работать, потому что я писатель и направлен в армейскую газету.
      Он посмотрел на меня отсутствующим взглядом и сказал равнодушно:
      - Разве вы не видите, что делается? Какая газета?! Я сказал, что мне надо явиться в штаб фронта, в политуправление. Он покачал головой. Он не знал, где штаб фронта, вообще он ровно ничего не знал, так же как и все находившиеся вместе с ним в этом лесу.
      В семь, когда солнце поднялось уже высоко, немцы снова начали бомбить и обстреливать это место. Приходилось ложиться, вставать, опять ложиться, опять вставать. Во время одного из таких лежаний я увидел прокурора. Оказывается, он лежал рядом со мной.
      - Что ты делаешь? - спросил он меня.
      Я сказал, что пока ничего.
      - Ну, тогда будешь работать у нас, хорошо?
      Я сказал "хорошо" и подсел к той кучке людей, которая пыталась здесь организовать военную прокуратуру. Кроме прокурора, тут были какой-то политрук с авиационными петлицами и еще несколько человек.
      Кругом был мелкий лес и редкий березняк. Я вспомнил свой монгольский опыт и, так как мне уже надоело лежать плашмя на животе с чувством полной беспомощности, предложил достать лопаты; мы достали их, и под моим руководством работники свежеиспеченной прокуратуры стали рыть щели, как мы рыли их в Монголии: в виде буквы "г".
      Часа через два, успев за это время по два раза перележать бомбежки, мы вырыли в песчаном грунте добротную глубокую и узкую щель. Только к концу этой работы я вспомнил, что уже двое суток почти ничего не ел и не пил. Меня клонило ко сну, должно быть, от усталости и голода. Я сел на краю щели, прислонился к березовому кустику и задремал. Лицо пригревало солнцем, и, как обычно бывает в такие минуты короткого и случайного сна, наспех снилось что-то очень приятное.
      Среди этого сна снова началась трескотня пулеметов. Я автоматически, еще не проснувшись, прыгнул в щель. Самолеты шли над лесом бреющим, и вслед за мной в щель скатились люди. Не успел я окончательно проснуться, как мне на голову ссыпалось что-то очень тяжелое и спросило женским голосом:
      - Вам не тяжело?
      - Не тяжело, - сказал я.
      А женщина все еще сидела на моей шее, пытаясь как-то подвинуться, чтобы мне было легче, и от этого у меня трещали позвонки. Через пять минут, когда, сделав несколько кругов, самолеты ушли, я почувствовал, как тяжесть ослабела, и вылез из щели. Оказывается, на мне сидела довольно плотная санитарка. Она теперь стояла передо мной и робко извинялась: говорила, что все люди, всем жить хочется. Оставалось только согласиться.
      События дня путаются у меня в голове. Я засыпал, потом стреляли, я лез в щель. Потом опять засыпал. Помню, как меня послали сопровождать каких-то двух людей - мужчину и женщину, - как я вышел на открытое место, стоял с ними у ограды, проверял их документы и выяснял с дотошностью доморощенного следователя, откуда они и как они сюда попали.
      А в это время опять пошли над головой самолеты. Кругом все легли или побежали в лес. И мне хотелось сделать то же самое, но было неудобно. Я стоял и продолжал расспрашивать этих двух - мужчину и женщину, - которые, кажется, были больше напуганы моими расспросами, чем пулеметными очередями с воздуха.
      Тут же, недалеко, у забора, шлепались пули, по нас не задевало, все обошлось благополучно.
      Потом помню майора с обвязанной шеей - в него только что выстрелил по недоразумению какой-то командир, приняв его за диверсанта, и он волновался, обижался, кричал сердитым голосом, но это ни на кого не производило впечатления.
      Я подошел к самой опушке, где лесная дорога выходила на Минское шоссе. Вдруг в пяти шагах от меня на шоссе выскочил боец с винтовкой, с сумасшедшими, вылезающими из орбит глазами и закричал сдавленным, срывающимся голосом:
      - Бегите! Немцы окружили! Пропали!
      Кто-то из командиров, стоявших рядом со мной, закричал:
      - Стреляй в него, в паникера! - и, вытащив револьвер, стал стрелять.
      Я тоже вынул наган, который получил час назад, и тоже стал стрелять по бегущему. Сейчас мне кажется, что это был, наверно, сумасшедший человек, с психикой, не выдержавшей страшных испытаний этого дня. Но тогда я об этом не думал, а просто стрелял в него.
      Очевидно, мы в него не попали, потому что он побежал дальше. Какой-то капитан выскочил ему наперерез на дорогу и, пытаясь задержать, схватил за винтовку. После борьбы красноармеец вырвал винтовку. Она выстрелила. Еще больше испугавшись этого выстрела, он, как затравленный, оглянулся и кинулся со штыком на капитана. Тот вытащил наган и уложил его. Три или четыре человека молча стащили тело с дороги.
      Над шоссе опять пошли немецкие самолеты, и все снова легли на землю или в щели.
      Потом помню двух человек - полкового комиссара и бриг-военврача, которые вели за собой через лес под командой человек полтораста выпускников Военно-медицинской академии. Я так и не понял: не то они практиковались в Минске, не то их зачем-то под командой отправили в Минск, и теперь, потеряв по дороге уже двадцать человек во время бомбежек и обстрелов, они шли обратно на Оршу. Они искали начальство, просили им чем-нибудь помочь, но кто и чем мог им тут помочь? Им просто предложили идти дальше. И они так и сделали - пошли.
      Потом еще через час военюрист подошел ко мне и сказал:
      - Вы ведь, кажется, писатель?
      Я сказал, что да.
      - Вот помогите тут определить одного человека. Он по вашей части, если не врет. Он все документы и военный билет со страху порвал, но говорит, что работал в Союзе писателей в Минске. Может, это и правда?
      Я подошел к этому человеку. Он был такой обросший, грязный, измученный, что по его виду нельзя было разобрать, сколько ему лет - тридцать или пятьдесят. Я стал расспрашивать его. Оказалось, что это работник Союза писателей в Минске, тот самый человек, который в мирное время доставал билеты на поезда и устраивал номера в гостинице.
      Для очистки совести - хотя я ему сразу поверил - я стал выяснять у него какие-то подробности про Кондрата Крапиву: когда Кондрат Крапива ездил в Москву? Я сам никогда не видел Кондрата Крапиву, но вспомнил числа, в которые он весной должен был приехать на конференцию драматургов в Москву. Человек ответил на мой вопрос настолько точно, что сомнений не оставалось: он был именно тем, за кого себя выдавал.
      А я вдруг вспомнил, как что-то совершенно дикое и нелепое, обсуждение своей пьесы "Парень из нашего города". Совсем недавно на конференции в клубе писателей доклад, выступления, какие-то споры. Все это сейчас, здесь, было невероятно странно.
      Так как личность этого работника Союза писателей в Минске оказалась установленной, его не тронули, несмотря на отсутствие документов, а решили отправить в какую-нибудь часть, которая будет формироваться.
      И он сидел тут же рядом с нами, сначала вместе с конвойными, которые его привели, а потом просто так, потому что все о нем уже забыли.
      Следующий, с кем мне пришлось говорить, был девятнадцатилетний мальчишка - худой, небритый, с редко торчащими на подбородке волосками, с тонким и злым лицом, которое то казалось очень умным, то казалось лицом помешанного. Я так до конца и не понял, кем он был. Его привели из роты, стоявшей в соседнем лесу. Когда над рощицей проходили немецкие самолеты, он, несмотря на команду "Маскируйся!", вышел на середину поляны, встал на самом виду и начал размахивать руками. Ни окрики, ни призывы не помогали. Он продолжал делать свое. Когда его привели к нам, он продолжал с упорством маньяка твердить, что он попал к немцам и что все мы - немцы.
      Военюрист подвел его ко мне и спросил:
      - Ну вот кто это, по-вашему, стоит перед вами? Батальонный комиссар или нет?
      - Нет, это немецкий офицер, - сказал парень.
      - Но ведь у него знаки различия, разве вы не видите? Вот, - ткнул военюрист в мои шпалы. - Или это, по-вашему, погоны?
      - Погоны, - с упорством сумасшедшего сказал парень.
      - Вы понимаете, где вы находитесь? - спросил военюрист.
      - Я у немцев. Все вы немцы, - сказал парень. И больше из него ничего невозможно было выжать. Его тоже отвели на опушку к нескольким густо росшим деревьям, где сидели остальные задержанные.
      Мне самому казалось, что этот мальчишка тронулся.
      Часов в пять дня, уже не помню зачем, мы вместе с военюристом вышли на самую опушку леса. Шагах в ста от нас стоял грузовик, а около грузовика высокий командир в форме пограничника. Вдруг раздалось гудение, потом свист. Все мы легли на землю - где кто был, - а этот командир-пограничник полез под свою машину.
      Наверно, бомба была небольшая, разрыв был не особенно сильный, но она прямым попаданием угодила в машину. Когда мы поднялись с земли, вместо машины были только куски изогнутого железа, а по лужайке еще катилось колесо. Оно докатилось и упало около нас.
      Я накинул на плечи шинель, потому что, несмотря на теплый день, озяб от голода и усталости, и пошел искать свою машину. Наверно, ее кто-то перегнал в другое место. А может быть, шофер самовольно уехал, не знаю. Искал ее часа полтора по всему лесу, но так и не нашел. Там, в машине, у меня были чемодан и притороченный к нему плащ. Но всего этого было не жаль, а жаль было только лежавшей в чемодане привезенной еще из Монголии меховой безрукавки - там, в Монголии, их называли забайкальскими майками - и двух трубок, лежавших в кармане этой безрукавки. Табак был в кармане брюк, а трубок не было. Я, собственно говоря, главным образом из-за них и пошел искать машину.
      Вернулся, попробовал свернуть цигарку из газеты, но ничего не вышло никогда не вертел.
      Под вечер, часов в семь, военюрист сказал мне, что все-таки он должен искать штаб фронта, куда он командирован.
      - А вы куда? - спросил он меня.
      Я сказал, что мне нужно явиться в политуправление фронта.
      - Ну что ж, тогда поедем вместе, - сказал он. - А по дороге вы мне поможете доставить арестованных до Орши. Я согласился. По правде сказать, мне в тот момент было все равно - оставаться тут до утра или ехать. Хотелось только одного - спать.
      Мы вышли на дорогу. По ней с запада на восток с небольшими интервалами шли грузовики, то полные, то пустые. Мы остановили один из них. С нами вместе останавливали эту машину немолодой усталый полковник в пограничной форме и боец-пограничник. Они оба искали штаб пограничных войск.
      Все мы сели в эту машину. Полковник рядом с шофером, а я, военюрист, один конвойный, боец-пограничник и пять задержанных - в кузов.
      Сначала я дремал, но потом начались налеты и обстрелы, и мы то и дело вылезали из машины, ложились в кювет, снова влезали, снова вылезали. Надоело все это до невероятности. Но спать уже не хотелось. Неудобно сидя, трясясь на борту машины, я стал расспрашивать сидевшего рядом со мной, тоже на борту, парня - того, который всех нас называл немцами. Не помню точно, откуда он был, но он говорил, что в деревне у него мать, что он окончил десятилетку и был взят в армию. Говорил он туманно, и мне по разговору показалось, что отец его был из высланных кулаков. Он говорил то злобно, то бестолково, как настоящий сумасшедший. И по-моему, не притворялся.
      - Ну хорошо, мы тебя отпустим, - сказал я. - Что ж ты будешь делать? Будешь драться с немцами?
      - Нет, я поеду домой.
      - Тебя возьмут там и расстреляют как дезертира.
      - Ничего, все равно я поеду домой, - упрямо повторял он. - Я не хочу тут быть. Я хочу домой.
      На все вопросы он отвечал злобно, грубо, так, что казалось, вот сейчас возьмет и укусит тебя. Его лицо и сейчас стоит у меня перед глазами, и я уверен, что мое ощущение было правильным. Он был одновременно и обозлен и ненормален.
      По обеим сторонам шоссе между столбами все телефонные и телеграфные провода были порваны. Возле дороги лежали трупы. По большей части гражданских беженцев. Воронки от бомб чаще всего были в стороне от дороги, за телеграфными столбами. Люди пробирались там, стороной, и немцы, быстро приспособившись к этому, бомбили как раз там, по сторонам от дороги. На самой дороге воронок было сравнительно мало, всего несколько на всем пути от Борисова до поворота на Оршу.
      Как я уже потом понял, наверное, немцы рассчитывали пройти этот участок быстро и беспрепятственно и сознательно не портили дорогу.
      Вдоль дороги шли с запада на восток женщины, дети, старики, девушки с маленькими узелками, девочки, молодые женщины, большей частью еврейки, судя по одежде, из Западной Белоруссии, в жалких, превратившихся сразу в пыльные тряпки заграничных пальто с высоко поднятыми плечами. Это было странное зрелище - эти пальто, узелки в руках, модные, сбившиеся набок прически.
      А с востока на запад вдоль дороги шли навстречу гражданские парни. Они шли на свои призывные пункты, к месту сбора частей, мобилизованные, не желавшие опоздать, не хотевшие, чтобы их сочли дезертирами, и в то же время ничего толком не знавшие, не понимавшие, куда они идут. Их вели вперед чувство долга, полная неизвестность и неверие в то, что немцы могут быть здесь, так близко. Это была одна из трагедий тех дней.
      Этих людей расстреливали с воздуха немцы, и они внезапно для себя попадали в плен.
      Во время одного из лежаний под бомбежкой полковник-пограничник вдруг сказал, что сегодня убили одного писателя. Я спросил где.
      - А там, в лесочке, где мы стояли. Это наш писатель-пограничник.
      Он назвал фамилию - Шаповалов, и я вспомнил батальонного комиссара-пограничника, заходившего иногда в Москве к нам в клуб писателей. Полковник сказал, что этот писатель-пограничник во время бомбежки залез под свою машину и там его и убило. Я вспомнил машину, пограничника рядом с ней и понял, что был свидетелем этой смерти.
      У полковника-пограничника был замученный вид. Мы опять лежали и ждали, пока немцы отбомбятся, и он сказал мне усталым голосом:
      - Имею сведения, что все мои на заставах погибли. Дрались до последнего человека и погибли все, кто там был. А семья у меня там, около Граева. Жена, двое детей, мать и сестренка. Все, что есть на свете, все там.
      У него было такое безысходное и безнадежно спокойное горе в словах, в голосе, в движениях, что было страшно на него смотреть.
      Когда мы доехали до поворота на Оршу и повернули, то впервые увидели войска, стоявшие на позициях тут же, около дороги, в придорожных лесах. Тут были пулеметы, орудия, люди в касках и с оружием, походные кухни, вообще все то, что мне наконец напомнило армию такой, какой я ее раньше привык видеть. Впервые стало немного легче на душе.
      В Оршу мы въехали уже часов в девять-десять вечера. Город был пустой, хотя слухи о том, что его разбомбили и сожгли, оказались неправдой. Упало несколько бомб, вылетели все стекла на нескольких центральных улицах, а все остальное было в этот день еще цело. Но в городе все было закрыто, и людей в нем я почти не видел.
      Мы сначала пошли к железнодорожному коменданту узнать, есть ли поезда на Смоленск, потому что считали, что если штаб Западного фронта ушел из Минска, то он теперь, наверное, в Смоленске.
      Оказалось, что поезда на Смоленск нет и неизвестно, когда он будет, хотя рано или поздно он должен быть.
      Кто-то обратил внимание военюриста на ходившего по платформе пожилого капитана, высокого, аккуратно одетого и в желтых крагах. Кто-то сказал о нем, что этот капитан тут толчется уже второй день и беспрерывно заговаривает с гражданскими пассажирами. Сначала военюрист прошел несколько раз мимо капитана, намереваясь его задержать, но потом, видимо, понял, что, задержав сейчас тут этого человека, с ним можно сделать только одно из двух: или расстрелять, или отпустить. Ничего третьего не сделаешь. Он плюнул на эту историю и отошел от капитана.
      Я еще раз посмотрел на капитана, продолжавшего ходить по платформе, и мне показалось, что, в сущности, подозревать его было не в чем, что это просто немолодой, замученный и оглушенный бестолковщиной этих дней, только что призванный из запаса командир, сидевший тут в ожидании какого-то поезда и ничего, так же как и мы, не знавший.
      Мы продолжали топтаться на станции. Кто-то сказал, что скоро уйдет поезд на Витебск. Но нам туда ехать было ни к чему.
      Станция была забита эшелонами с самым разным народом. Было много военных, но еще больше беженцев. И никто ровно ничего не знал. Все толпились, суетились, нетерпеливо спрашивали, куда и когда пойдут поезда. Но некоторые, видимо, уже притерпелись и отупело сидели на лавках, ожидая, что кто-то их подберет и увезет.
      Полковник-пограничник отделился от нас. Кто-то сказал ему, что штаб пограничных войск в Витебске, и он побежал выяснять, ушел уже поезд на Витебск или еще не ушел. А мы с военюристом пошли к коменданту города.
      По дороге с вокзала к коменданту мы наткнулись на какой-то склад около вокзала. Бородатый человек вытащил нам из темноты две буханки хлеба, банку килек и несколько пачек папирос. Судя по тому, как он привычно это делал, очевидно, он весь день занимался этим - раздавал понемногу всем, кто к нему подходил, все, что у него было.
      Мы взяли поесть себе и, вернувшись, дали поесть арестованным. Я считал, что этого сумасшедшего парня, которого мы привезли, наверно, расстреляют, и у меня было странное чувство, когда я смотрел на него и видел, с какой жадностью жует он хлеб и как он чуть не ударил другого арестованного, не поделив с ним пачку папирос.
      Раздав продукты задержанным, мы все-таки пошли к коменданту города. Комендатура находилась в подвале школы. Там стояло несколько телефонов, сидели военный диспетчер и два майора-железнодорожника. В подвале стоял сплошной хриплый крик по телефону. Наконец, на минуту оторвав одного из майоров, мы спросили у него, будет ли поезд на Смоленск.
      - Сейчас скажу, - ответил он и бросился к телефону, к которому его вызвали. Он слушал то, что ему говорили, и лицо его все больше искажалось. Потом раздалась длинная пятиэтажная ругань. - Не будет поезда, - сказал он нам, оторвавшись от телефона. - Не будет. Вот мне только что сообщили: по дороге на Смоленск немцы разбомбили поезд с боеприпасами. Оба пути заняты. Вагоны рвутся. В двадцати шести километрах отсюда. Не будет никакого поезда на Смоленск.
      Мы начали спрашивать коменданта, что нам делать с задержанными. Комендант не знал. В городе не было никаких властей, которые могли бы этим заняться.
      Мы с военюристом вышли во двор. Уже совсем темнело. По улице под командой лейтенанта шла группа человек в пятьдесят бойцов, отбившихся от своих частей. Мы остановили лейтенанта и узнали, что он ведет их в расположение какой-то части, чтобы присоединиться к ней. Тогда, не видя другого выхода да и не ища его, мы взяли четырех из пяти задержанных - всех, кроме сумасшедшего парня - и, поговорив с лейтенантом, присоединили их к этой колонне. Их должны были теперь доставить в часть и выдать им оружие.
      Тогда мы колебались. Но теперь я думаю, что это был самый правильный выход. Это были просто растерянные люди, никакие не преступники. Им нужно было только одно - найти часть и взять в руки винтовки.
      Через минуту колонна скрылась из виду. А на сумасшедшего парня мы написали сопроводительную записку и все-таки заставили коменданта принять его и посадить в одну из подвальных комнат с часовым впредь до выяснения того, где же все-таки находится в Орше трибунал, НКВД или хоть что-нибудь.
      Пока мы были в комендатуре, к коменданту явились три мальчика лет по пятнадцати - шестнадцати, воспитанники авиационной спецшколы. Они просили сказать, по-прежнему ли находится их спецшкола там, где она находилась, и назвали место. Еще накануне в Борисове мне говорили, что там, в этом месте, шел бой с немцами.
      Комендант сказал мальчикам, что они могут идти к себе в спецшколу, потому что там, несомненно, наши. Я промолчал, но, когда ребята вышли во двор, я подозвал их и спросил, откуда они в как сюда попали. Выяснилось, что они от своей школы ездили в Москву, кажется, для подготовки к какому-то параду, и теперь не знают, что же делать. У них нет ни командировочных предписаний, ни денег, ничего.
      Они, наверно, давно ничего не ели. У них были похудевшие лица и отчаянные глаза. Стояли худые и несчастные, как галчата, в своих аккуратненьких шинельках. И было их жаль почти до слез. Не объясняя подробностей, я сказал им, что разыскивать школу сейчас нет смысла, что им надо искать какой-нибудь штаб и вступать добровольцами в армию. Один из них с радостью стал говорить мне, что он хорошо знает бодо и может работать военным телеграфистом.
      Я посоветовал им, если они успеют, сесть в тот поезд, который должен отойти на Витебск, потому что в Витебске есть какой-то штаб. У меня была острая жалость к ним. Я боялся, что эти три мальчика пойдут вперед и ни за что ни про что попадут к немцам, разыскивая свою школу.
      Потом я сообразил, что у них нет денег и им не на что будет покупать еду, пока они доберутся до Витебска и попадут в какую-нибудь часть. Я спросил, сколько у них денег. Они ответили, что у них шестнадцать рублей на троих, и я отдал им половину своих денег. Ребята сначала гордо отказывались, но я приказал им, и они взяли, сказав, что непременно когда-нибудь вернут мне эти деньги и поэтому хотят знать мою фамилию. Я назвался и пошутил, что после войны они могут зайти в Москве в клуб писателей и спросить там меня.
      Оказалось, ребята читали мои стихи, и у нас возник странный пятиминутный разговор о стихах в этой пустой, разбитой Орше. Ребята почему-то обрадовались, что я писатель. Может быть, им стало спокойнее оттого, что вдруг оказалось, что эта Орша настолько тыловой город, что в нем есть даже писатели. Не знаю, так ли, но, когда я стал с ними прощаться, они немножко приободрились.
      Они пошли, а я их провожал глазами. Бог его знает, почему мне было так грустно. Почему-то показалось, что ребята эти непременно пропадут.
      Ночью мы опять пришли на станцию. К этому времени выяснилось, что, может быть, отсюда пойдет поезд на Могилев.
      Свет нигде не горел. Отправление составов было связано с полной тайной и полной неизвестностью. Наконец нам шепотом сказали, что где-то за водокачкой, налево, стоит состав, который, может быть, пойдет на Могилев.
      Нас набралось человек десять командиров. Старшим был высокий артиллерийский полковник с орденом Красного Знамени. Мы пошли по путям мимо паровозов и бесконечных составов. По всем путям бродили люди - военные и беженцы. Увидев нашу группу, они сейчас же бросались к нам, спрашивали, куда мы едем, куда хотим садиться, в какой поезд. Но мы и сами толком еще не знали этого и молчали.
      Потом началась воздушная тревога. Заревели все паровозы, стоявшие на путях, а их тут было, наверно, около сотни. Весь день, когда нас бомбили, не было так страшно, как было страшно сейчас, когда кругом нас на путях, выпуская белый пар, ревели паровозы. Рев их был чудовищный, тоскливый, бесконечный. Он продолжался несколько минут, а нам показалось, что целый час.
      Наконец мы добрались до засыпанного углем откоса и там легли рядом, чтобы обсудить положение. Посоветовавшись, решили во что бы то ни стало искать поезд, уходивший на Могилев. Большинство считало, что если там и не было фронта, то хотя бы штаб одной из армий там должен быть.
      Все командиры были расстроены и подавлены тем, что где-то идут бои, где-то дерутся их части, а они никак не могут попасть туда из отпусков и не могут даже понять, как это сделать. Во всяком случае, в такой обстановке единственным способом попасть в свои части было найти сначала хоть какой-нибудь штаб - фронта или армии. На том и порошили.
      Особенно волновался артиллерийский полковник. Он ехал с назначением начальником артиллерии дивизии. Как мне показалось, это был деловой и решительный командир, и он невыносимо страдал от своей бездеятельности, оттого, что ничего нельзя понять.
      Прождав с час, пошли опять по путям в поисках состава на Могилев. Наконец стрелочник показал нам на темневшие вдали вагоны и сказал, что вот эти вагоны потом пойдут на Могилев. Не в силах больше бродить и решив - будь что будет, мы залезли на этот состав.
      На платформах стояло два новеньких автобуса. Мы влезли в один из этих автобусов. Я присел на холодное сиденье, прислонился к окну и моментально заснул.
      Не забуду своего первого утреннего ощущения; я открыл глаза и увидел, что еду на автобусе, а в автобусе, рядом со мной и впереди меня, сидят военные, а по обеим сторонам от нас бежит зеленая равнина. В первые секунды, спросонок, у меня было полное ощущение, что я еду по шоссе. Только потом, вспомнив все, что было ночью, я понял, что движется наш поезд.
      Было восемь утра. Светло. Ясная, свежая погода после дождя. Кто-то сзади меня сказал, что мы подъезжаем к Могилеву...
      Так кончились для меня первые двое суток, проведенных между Борисовом и Могилевом, в сумятице всего того неожиданного, неизвестного, непонятного, что обрушилось на головы многих тысяч людей, в том числе и на мою.
      Как я уже упоминал в предисловии, кое в чем из пережитого на войне мне пришлось дополнительно разбираться уже задним числом, сейчас, готовя дневники к печати и заглядывая в архивы для уточнения некоторых фактов того времени и некоторых своих тогдашних суждений.
      Первое из уточнений относится к тому месту дневника, где идет речь о немецких десантах и о том, что 26 июня немцы уже обошли Минск и вышли на железную дорогу между ним и Борисовом.
      В "Журнале боевых действий войск Западного фронта" указывается, что немцы достигли автострады Минск - Москва своими подвижными частями только 28 нюня. Сведения, видимо, запоздалые; на захваченной нами впоследствии карте немецкого генерального штаба обозначено, что 7-я танковая дивизия немцев перерезала Минское шоссе в районе Смолевичей, на полдороге между Минском и Борисовом, уже к вечеру 27 июня.
      Слухи, о которых я говорю в дневнике, опередили действительные события на сутки, и, когда мы 26 июня ездили заправляться бензином из Борисова по направлению к Минску, тревога, что мы можем заехать к немцам, была неоправданной.
      Со странным чувством разглядывал я в нашем военном архиве захваченные нами в Цоссене, под Берлином, в 1945 году пожелтевшие трофейные карты германского генерального штаба. Смотрел на уверенные, все глубже врезавшиеся в нашу землю стрелы и думал о немецких генштабистах, когда-то, в июне сорок первого, наносивших на эти отчетные карты обстановку по первым торжествующим донесениям с Восточного фронта.
      Мне довелось побывать в Польской Народной Республике, в районе так называемого Вольфшанце - Волчьего логова, где перед началом войны размещалась ставка Гитлера. В глухом сыром лесу циклопическое нагромождение взорванных и опрокинутых многометровых бетонных плит. Все это немцы взорвали своими руками осенью 1944 года, накануне нашего вторжения в Восточную Пруссию. Но именно отсюда, из этих нынешних: развалин, Гитлер тогда, в начале войны, руководил войной на востоке. Именно здесь клали перед ним тогда на стол эти карты с последней, казалось, наилучшим образом складывавшейся обстановкой. А теперь эти же самые карты, одну за другой, приносила мне для ознакомления тихая девушка-архивариус в подмосковном городе Подольске, до которого в конце сорок первого немцам, казалось, было рукой подать...
      Приведенный мною в дневнике рассказ о вытащенном из кабины нашего истребителя полусгоревшем трупе немецкого летчика сейчас кажется мне маловероятным, хотя сообщения о схожих случаях можно разыскать в архивных документах того времени, например в приказе начальника штаба 21-й армии от 13 июля 1941 года: "Противник использует захваченные у нас самолеты для действия по нашим частям, бомбардируя и обстреливая с бреющего полета".
      Тогда я думал, что немцы могли захватить эту тройку наших И-15 и наскоро научить летать на них своих летчиков. Но вряд ли это правда. Немецкие истребители в те дни хозяйничали в воздухе, и посылать немецких летчиков в воздух на самом устарелом типе наших истребителей И-15 - значило подвергать их совершенно реальной опасности быть сбитыми собственными "мессершмиттами".
      То, что рассказывали мне люди, вытащившие из кабины полуобгорелый труп якобы немецкого летчика, наверно, просто-напросто отвечало их душевной потребности. Они не могли примириться с тем, что первые увиденные ими за день наши самолеты по ошибке нас же и обстреляли с воздуха. Поверить в это было нестерпимо тяжело, отсюда и родилась версия о трупе немецкого летчика.
      Что касается истребителей И-15, то они по своим данным считались устарелыми машинами еще в 1939 году на Халхин-Голе. В начале халхин-гольского конфликта их особенно часто сбивали японцы, и вскоре был отдан специальный приказ выпускать их в воздушные бои только вместе с другими, по тому времени более совершенными нашими истребителями.
      Когда на Халхин-Гол прибыла группа наших летчиков - "испанцев" - на новых истребителях И-153, похожих очертаниями на И-15, но с убирающимися шасси и с большей скоростью, то в первом же воздушном бою было сразу сбито больше десятка японских истребителей, ошибочно посчитавших, что они встретились один на один с И-15, и нарвавшихся на неожиданный для себя отпор.
      Поистине надо преклониться перед мужеством тех наших летчиков, которые в сорок первом году, не колеблясь, вступили на этих И-15 в бой с "мессершмиттами".
      И-15, взятый нами на вооружение в 1935 году, располагал скоростью 367 километров, а "Мессершмитг-109", принятый немцами на вооружение в 1938 1939 годах, скоростью 540 километров; потолок был соответственно - 9000 и 11700 метров; мощность моторов - 750 и 1050 лошадиных сил; калибр пулеметов - 7,62 миллиметра и 20 миллиметров.
      По другим типам наших истребителей - И-16, И-153, который был на Халхин-Голе еще новинкой, - соотношение технических данных по сравнению с "мессершмиттами" к 1941 году складывалось не столько разительное, но тоже достаточно тяжелое для нас. Разница в потолке около двух тысяч метров и в скорости около ста километров. А все эти вместе взятые - одни более, другие менее устарелые - машины, к несчастью, все еще составляли к началу войны подавляющую часть нашей истребительной авиации.
      А теперь несколько дополняющих дневник страниц о двух людях, встреченных мною тогда, в первые дни войны, - полковнике А. И. Лизюкове и корпусном комиссаре И. З. Сусайкове.
      Архивные документы рассказали мне, что полковник Лизюков, ехавший вместе с сыном в одном вагоне со мной и на моих глазах наводивший порядок под Борисовом, воевал там еще двенадцать дней - до 8 июля 1941 года. О том, что он делал, пожалуй, точней всего повествует выписка из наградного листка. "Фамилия - Лизюков Александр Ильич.
      Звание - полковник.
      Год рождения - 1900.
      Краткое содержание подвига. С 26 июня по 8 июля 1941 года работал начальником штаба группы войск по обороне города Борисова. Несмотря на то, что штаб пришлось сформировать из командиров, отставших от своих частей, в момент беспорядочного отхода подразделений от города Минска, товарищ Лизюков проявил максимум энергии, настойчивости, инициативы. Буквально под непрерывной бомбежкой со стороны противника, не имея средств управления, товарищ Лизюков своей настойчивой работой обеспечил управление частями, лично проявил мужество и храбрость. Достоин представления к правительственной награде орденом Красного Знамени".
      Деятельность Александра Ильича Лизюкова была тогда оценена по достоинству. Он оказался одним из первых наших командиров, награжденных в начале войны на Западном фронте и получивших звание Героя Советского Союза.
      Под Москвой он командовал 1-й мотострелковой дивизией, а весной 1942 года был назначен командиром 2-го танкового корпуса.
      В эти дни, когда он приехал в Москву за назначением, я видел его во второй и последний раз.
      В личном деле А. И. Лизюкова, касающемся довоенных времен, указано, что осенью 1935 года он около месяца был во Франции членом нашей военной делегации на маневрах французской армии. Потом командовал танковым полком и бригадой, а перед самой войной был заместителем командира 36-й танковой дивизии, в которую, видимо, и ехал, когда мы встретились с ним в вагоне.
      Там, где я пишу в дневнике о своей встрече с Сусайковым, наряду с недоумением перед всем, что делалось кругом, присутствует надежда, что все это случайность, что все это вот-вот, не сегодня-завтра будет поправлено. Это чувство мне и теперь, издали, хорошо понятно. Основанная на всем нашем воспитании страстная вера, что так не может, не имеет права быть, толкала нас в первые дни на поиски более легких объяснений происходящего на наших глазах, чем те, которые содержала в себе действительность.
      Корпусной комиссар Сусайков, у которого я имел наивность спрашивать посреди леса, где мне искать редакцию газеты, не мог знать, где находятся штаб и политуправление фронта, которые как раз в тот день перемещались были в пути от Минска к Могилеву. Он узнал об этом лишь на следующий день из приказания, направленного ему штабом фронта уже из Могилева.
      В "Журнале боевых действий войск Западного фронта" за 28 июня есть текст этого распоряжения корпусному комиссару Сусайкову, согласно которому на него, как на начальника Борисовского танкового училища, была возложена оборона района Борисова.
      Иван Захарович Сусайков, прежде чем стать политработником, был начальником штаба отдельного танкового батальона московской Пролетарской дивизии и в 1937 году в звании капитана окончил Бронетанковую академию.
      Группе войск, которую сколотили два танкиста - Сусайков и Лизюков, - и частям воевавшего под Борисовом 44-го корпуса удержать город не удалось, но, оставив Борисов, они в последующие дни продолжали вести в этом районе тяжелые бои с немцами.
      После ранения под Борисовом Сусайков вернулся на политработу и кончил войну генерал-полковником танковых войск, членом Военного совета Второго Украинского фронта и председателем Союзной контрольной комиссии в Румынии.
      В дневнике сказано о том чувстве облегчения, которое я испытал, увидев 27 июня наши войска, стоявшие вдоль рокады. К этому надо добавить то, чего я тогда не знал: у поворота на Оршу я увидел в тот день одну из дивизий, входивших в группу резервных армий, созданных по решению Ставки еще 25 июня.
      К 28 июня эти войска должны были полностью занять тыловой рубеж Витебск - Орша - Могилев.
      Создание группы резервных армий было результатом того, что в Ставке уже пришли к выводу, что наш Западный фронт не сможет один остановить продвижение немцев. Надо было выиграть время, и, в частности, именно ради этого приказывалось действовавшей там, впереди на Минском шоссе, борисовской группе возможно дольше задерживать немцев на Березине.
      Лишь через двадцать пять лет, готовя том стихов для собрания сочинений, я наткнулся на листки из блокнота, очевидно, самого первого из всех, что сохранились со времен войны. На одном из этих листков оказались неоконченные и совершенно забытые мною стихи. Я так и не вспомнил, в какой именно день и при каких обстоятельствах я наспех нацарапал их в блокноте. Но одно было для меня несомненно - стихи были написаны на Западном фронте в первые дни войны и именно об этих первых днях:
      Июнь. Интендантство. Шинель с непривычки - длинна.
      Мать застыла в дверях. Что это значит?
      Нет, она не заплачет. Что же делать - война!
      - А во сколько твой поезд?
      И все же заплачет.
      Синий свет на платформах. Белорусский вокзал,
      Кто-то долго целует.
      - Как ты сказал?
      Милый, потише...
      И мельканье подножек,
      И ответа уже не услышать.
      Из объятий,
      Из слез,
      Из недоговоренных слов
      Сразу в пекло, на землю,
      В заиканье пулеметных стволов.
      Только пыль на зубах
      И с убитого каска: бери!
      И его же винтовка: бери!
      И бомбежка.
      Весь день.
      И всю ночь, до рассвета.
      Неподвижные, круглые, желтые, как фонари,
      Над твоей головою - ракеты.
      Да, война не такая, какой мы писали се,
      Это горькая штука...
      Глава вторая
      ...Было утро 28 июня. До Могилева мы добрались часам к десяти утра. Поезд остановился на каких-то дальних путях. Мы слезли и только тут почувствовали, как проголодались. Пошли скопом в железнодорожную столовую, где всем приходящим военным бесплатно давали похлебку и мясо.
      Из столовой двинулись через город к военному коменданту. Там, на другом конце города, недалеко от моста через Днепр, на широкой площади, где стояли какие-то старые пушки, толпу вернувшихся из отпусков командиров человек в двести стали делить по специальностям. В одном месте строились пехотинцы, в другом - артиллеристы, в третьем - связисты, в четвертом - политсостав. После этого деления я и военюрист оказались совсем отдельно, вдвоем.
      Я добрался до начальника Могилевского гарнизона, полковника, который после того, как мы с военюристом предъявили свои бумаги, сказал нам, что штаб Западного фронта находится далеко от Могилева. Надо вернуться обратно на ту сторону через мост и идти налево по шоссе на Оршу.
      Мы перешли мост и вскоре по дороге остановили "эмку" с командиром-связистом. Вся "эмка" была завалена гранатами и капсюлями. Он посадил нас, и мы, трясясь в ней среди гранат, добрались до леса, в который уходили недавно наезженные дороги.
      Было уже часа два дня. Погода испортилась, день стоял туманный и дождливый, было мокро, сыро и серо. Пройдя метров шестьсот, мы добрались до гущи леса. Там, на склонах холмов, устраивался, очевидно, только что приехавший сюда штаб. Красноармейцы торопливо вкапывали в землю автобусы и машины, маскировали их срубленными ветками.
      На дороге, под дождем, стояли дивизионный комиссар в кожаном пальто и рядом с ним несколько политработников. Я обратился к дивизионному комиссару, который оказался начальником политуправления Лестевым, и представился. Рядом с Лестевым, как выяснилось, стояли редактор фронтовой газеты Западного фронта Устинов и редактор армейской газеты 10-й армии Лещинер.
      Как только я представился, между обоими редакторами начался сдержанный спор вполголоса о том, куда меня взять, потому что ни где 3-я армия, ни где газета 3-й армии, в которую я был командирован, здесь никто не знал. В конце концов было решено, что я пока останусь работать во фронтовой газете.
      Сидя под дождем на крыле "эмки", Устинов и я закусили сухарями с кильками. Я совершенно забыл об этой банке килек, которая лежала у меня в кармане шинели. В те дни всем нам вообще казалось, что еда - это случайность.
      В дальнейших разговорах с редактором выяснилось, что газета печатается в Могилеве, что сегодняшнюю газету сюда еще не привезли, что из работников почти никого нет, еще не приехали, э редактор будет их встречать, а я - он сунул при этом мне в руку кипу заметок - должен сейчас же ехать в могилевскую типографию, обработать эти заметки и сдать в полосу.
      Начинало темнеть. Я уже собрался ехать, когда вдруг из лесу выскочило несколько машин, впереди длинный черный "паккард". Из него вылезли двое. Все это происходило в нескольких шагах, от меня. Лестев вытянулся и начал рапортовать:
      - Товарищ маршал...
      Вглядевшись, я узнал Ворошилова и Шапошникова. Меня радовало, что они оба здесь. Казалось, что наконец все должно стать более понятным. Я обошел стороной стоявшее на дороге начальство, сел в редакционную полуторку и поехал назад, в Могилев.
      Все кругом было полно слухов о диверсантах, парашютистах, останавливавших машины под предлогом контроля. Шофер нервно спросил, есть ли у меня оружие.
      Пока мы ехали, стало уже совсем темно. Я вынул наган и положил на колени. Когда по дороге проверяли документы или просто спрашивали, кто едет, остановив машину, я левой рукой показывал документы, а правой держал наган. Потом у меня это вошло в привычку.
      Мы приехали в типографию ночью. Там же, в типографии, помещалась редакция фронтовой газеты на немецком языке. И нашей редакции мы застали там машинистку и выпускающего больше никого не было. Я сел готовить материал и к ночи, отдиктовав все, что мог, сдал в набор.
      Никто ничего не ел, и как-то даже не хотелось. Часа в два ночи я лег спать на полу, положив под голову шинель. Меня разбудил дневальный:
      - Товарищ батальонный комиссар, к телефону.
      Еще толком не проснувшись, я подошел к телефону. По телефону спросили:
      - Товарищ Симонов?
      - Да.
      - Это говорит Курганов. Сейчас приеду к вам.
      Мне было совершенно все равно, приедет ко мне кто-нибудь, или не приедет, только бы поскорее снова уснуть. Не вдаваясь в расспросы, я сказал звонившему человеку, чтобы он приезжал, и снова лег спать. Проснулся я оттого, что меня тряс за плечи Оскар Эстеркин, в газете подписывавшийся Кургановым. Я давно его знал, но мне просто не пришло в голову, когда он говорит по телефону, что это тот самый Курганов. Точно так же, как и ему, когда он дозвонился до типографии "Красноармейской правды", не пришло в голову, что батальонный комиссар Симонов, который спит и которого он велел разбудить, это именно я.
      Оскар был точно такой же, каким я привык его видеть в Москве в редакции "Правды", у Кружкова, или в театрах, и премьерах. Казалось, он все еще пишет свои театральные рецензии. На нем были кепка, измятый полосатый штатский пиджачок с орденом "Знак Почета" за полярные экспедиции, измятые брюки и стоптанные полуботинки.
      Как выяснилось, именно в таком вот виде он попал 24 июня ночью в горящий Минск, а потом шел оттуда до Могилева - без малого двести километров - пешком и видел все творившееся на дорогах. Видел еще больше, чем я. Его приютили у себя секретари ЦК Белоруссии, которые приехали сюда и жили в каком-то доме под Могилевом. Он уда он и дозвонился, обрадовавшись, что нашел газету.
      Мы проговорили два часа и заснули под утро.
      Утром нас разбудил Устинов, предложивший ехать вместе с ним в штаб. В буфете оказались тульские пряники и свежее могилевское пиво. Мы пили ею, закусывая пряниками. Вечером этого же дня в первую бомбежку Могилева пивоваренный завод был разбит.
      Приехав в штаб, пошли информироваться в оперативный и в разведотдел. В лес, где он размещался, в общем, можно было пройти. Зато, попав туда, никто не мог найти, где какой отдел. Получалась конспирация шиворот-навыворот. Все это уладилось только потом, когда штаб стоял уже в Смоленске. А здесь надо было бродить часами в поисках того, что тебе нужно. Отделы штаба стояли в лесу, в палатках, а некоторые размещались прямо на машинах и около машин.
      Первые бомбежки и обстрелы дорог приучили к маскировке, и маскировались в эти дни быстро и ловко. Нам рассказали, что сбиты два немецких бомбардировщика и захвачен летчик. Насколько я понял из разговоров, здесь это был первый пленный летчик.
      Летчика привезли в штаб только к ночи. Это был фельдфебель с Железным крестом - первый немец, которого я видел на войне. Я шел вместе с несколькими работниками политотдела и четырьмя конвоирами, которые вели этого немца, раненного в спину.
      Мы никак не могли в темноте найти разведотдел. Пока другие пошли искать его, я с конвоирами и одним политработником остался с немцем. Немца положили на траву. Он лежал с завязанными глазами и стонал. Я перекинулся с ним несколькими словами на своем убогом немецком языке. Он сказал, что ему больно, холодно, и попросил разрешения сесть. Мы его посадили.
      Этот первый немец был событием. Все толпились вокруг него. Кто-то сказал, что его уже допрашивал сам маршал. Какой из маршалов, я не понял.
      Накрывшись шинелью, я закурил. Огонек под шинелью едва тлел, но какое-то проходившее мимо начальство страшно закричало: "Кто курит?!"
      Наконец разведотдел нашли. Немца привели в маленькую палатку, где при свете ручного фонаря, придерживая и оттягивая к земле полы палатки, чтобы не просвечивало, скорчившись, долго его допрашивали.
      Это был первый увиденный мною представитель касты гитлеровских мальчишек, храбрых, воспитанных в духе по-своему твердо понимаемого воинского долга и до предела нахальных. Очевидно, именно потому, что он был воспитан в полном пренебрежении к нам и вере в молниеносную победу, он был ошарашен тем, что его сбили. Ему это казалось невероятным.
      В остальном это был довольно убогий, малокультурный парень, приученный только к войне и больше ни к чему. Ландскнехт и по воспитанию и по образованию. Самое интересное было то, что, будучи сбит у Могилева и имея компас, он пошел не на запад, а на восток. Из его объяснений мы поняли, что по немецкому плану на шестой день войны немцы должны были взять Смоленск. И он, твердо веруя в этот план, шел к Смоленску.
      Вернулся я в редакцию ночью. Опять на грузовике. Опять наган на коленях. И бесконечные контроли на дорогах.
      Могилев бомбили. Немецкие и наши самолеты кружились над домами. Наборщик типографии, старый еврей, во время бомбежек несколько раз лазил на крышу. Он говорил, что бомба непременно пройдет через такую слабую крышу и разорвется внизу. Мы над ним смеялись, хотя он был не так далек от истины. Днем, в пять часов, была сильная бомбежка. Стоял рев моторов. Дрожали стекла, бухали взрывы. Но мне было все до такой степени безразлично, что я не мог заставить себя подняться с пола типографии, где мы лежали во время бомбежки, и посмотреть в окно. Хотя по звукам казалось, что самолеты летают буквально над нашим домом.
      Ночью мы с Кургановым тоже сидели в типографии. Остальные работники редакции съехались, но ночевали где-то в палатках. Что до меня, то я предпочитал ночевать в типографии - по крайней мере, здесь был сухой пол. А к бомбежкам после первых трех суток войны я был почти равнодушен.
      Настроение у меня было отчаянное. С одной стороны, газеты и радио сообщали об ожесточенных танковых боях, о сдаче каких-то небольших городков на границе - о Минске не упоминалось, сообщалось только о взятии Ковно и, кажется, Белостока. А между тем тут, в Могилеве, уже ходили слухи, что бои идут под Бобруйском и под Рогачевом. А что Борисов взят немцами, это я точно знал сам. Создавалось такое ощущение, что там, впереди, дерутся наши армии, а между нами и ними находятся немцы. Так потом в действительности здесь, на Западном фронте, и оказалось. Только с той разницей, что большинство этих наших армий было окружено и выходили они частями. Но, сидя здесь, в Могилеве, ничего нельзя было попять.
      По утрам через Могилев тянулись войска. Шло много артиллерии и пехоты, но, к своему удивлению, я совсем не видел танков. Вообще на Западном фронте до 27 июля я своими глазами так и не увидел ни одного нашего среднего или тяжелого танка. А легких видел довольно много, особенно 4 - 5 июля на линии обороны у Орши, о которой тогда говорили как о месте будущего второго Бородина.
      Поражало, что в Могилеве по-прежнему работали парикмахерские и что вообще какие-то вещи в сознании людей не изменились. А у меня было такое смятенное состояние, что казалось, все бытовые привычки людей, все мелочи жизни тоже должны быть как-то нарушены, сдвинуты, смещены...
      Прерву дневник для того, чтобы сделать несколько примечаний к сказанному в нем.
      Встреченный мною в лесу около штаба дивизионный комиссар Дмитрий Александрович Лестев, начальник политуправления Западного фронта, решивший мою судьбу своим приказом - работать в газете Западного фронта "Красноармейская правда", был одним из тех людей, о которых в противоречивой обстановке войны самые разные люди неизменно вспоминали как о справедливом, храбром и прямом человеке и, характеризуя при этом его качества политработника, часто употребляли слова: "Это был настоящий комиссар". В строгом смысле слова, он по своей должности не был комиссаром, и эти слова были просто данью его высоким политическим и человеческим качествам.
      Лестев был убит осенью 1941 года, в дни боев за Москву, осколком бомбы.
      Слухи о диверсантах и парашютистах, опасения, которые я испытывал, возвращаясь из штаба фронта в Могилев, не были такими уж неосновательными, а готовность в случае чего стрелять первым в той обстановке, пожалуй, была благоразумной. Приведу несколько выдержек из документов того времени:. "Неизвестный командир остановил машину с командным составом штаба, заявив им, что они шпионы, и пытаясь расстрелять..." "26 июня 1941 г. в 23 ч. 15 мин. по дороге в Борисов на автомашину, следовавшую с мобилизационными документами Слуцкого и Стародорожского райвоенкоматов, напала диверсионная банда. Имеются убитые..."
      В документе, составленном начальником разведотдела штаба 21-й армии и озаглавленном "Краткие сведения по тактике Германской армии. Из опыта войны", дается первая попытка обобщения складывавшегося опыта: "Отдельные диверсионно-десантные группы одеваются в красноармейскую форму командиров Красной Армии и НКВД... проникая в районы расположения наших частей. Они имеют задачу создавать панику и вести разведку".
      Сказанное подтверждается немецкими данными о действиях подразделений особого полка "Бранденбург"; в частности, мост у Даугавпилса был захвачен диверсантами из этого полка, переодетыми в красноармейскую форму.
      А в общем, оглядываясь на те дни, можно прийти к выводу: было и то и другое. В одних случаях действовали немецкие диверсанты, а в других - в обстановке тяжелого отступления и распространившихся слухов об обилии немецких диверсантов - свои задерживали своих.
      Но в одной и той же неразберихе разные люди вели себя по разному. Порой диаметрально противоположно.
      В одном из политдонесений того времени рассказывается, как заместитель начальника воинского склада № 846 батальонный комиссар Фаустов, добравшийся после объявления войны с курорта в горящий Минск, увидев, что его склад покинут, организовал вокруг себя командиров-отпускников и отставших от разных частей красноармейцев, вооружил их и с боями вывел из окружения отряд общим числом ни много ни мало - 2757 человек.
      И такое тоже было.
      Несколько слов в связи с допросом немецкого летчика, о котором я пишу в дневнике. Я так и не нашел документального подтверждения, что с ним действительно разговаривал один из маршалов. Но протокол его допроса в разведотделе фронта я обнаружил. И пожалуй, стоит сопоставить выдержки из этого документа с непосредственным впечатлением, сложившимся у меня тогда, потому что речь, видимо, идет об одном и том же человеке: "Опрашиваемый Хартле, служил четыре года в германских ВВС, в последней должности - в качестве радиста на борту бомбардировщика и дальнего разведчика "Хетшелъ-111", который был подбит 23.VI.41 зенитной артиллерией под Слонимом во время первого полета над советской территорией.
      Экипаж самолета, состоявший из командира машины капитана Хиршауэра, старшего фельдфебеля Пот та, старшего фельдфебеля Индреса, фельдфебеля Фууке и самого опрашиваемого Хартле - пять человек, - выполнял задачу по разрушению коммуникаций в тылу за линией фронта.
      Самолет получил серьезное повреждение мотора от огня зенитной артиллерии при первом полете над территорией СССР, имея полную бомбовую нагрузку. Не выполнив задачи, самолет сбросил бомбы в открытое поле и совершил посадку с катастрофой, при которой легко раненным оказался допрашиваемый Хартле...
      Экипаж самолета принадлежал эскадрилье, прибывшей из Франции...
      О летных и других качествах прочих германских самолетов ничего не знает, так как летал только на "Хейнкеле-111". Участвовал в боях в Польше, Франции и Англии. За боевые заслуги во Франции награжден орденом Железного креста...
      На вопрос о политико-моральном состоянии германской армии ответил, что настроение солдат и офицеров хорошее, боевое...
      Перспективы войны с СССР рассматривает как полную победу Германии и что такого же мнения все солдаты в армии Германии. Офицеры разъясняют солдатам, что Германия не имела территориальных претензий к России, что все в Германии встретили с неожиданностью и даже с ошеломлением войну между Германией и Россией. Солдатам и офицерам разъяснили только одно, что отражено в приказе Гитлера, это факт сосредоточения Россией 160 дивизий против Германии с целью напасть на нее сзади.
      На вопрос, как встретит германский парод Советскую Армию, если она через некоторое время вступит на германскую территорию, отвечает, что народ Германии хорошо встретит парод России, так как из опыта войны в Польше и во Франции ему известно, что после поражения этих стран народы быстро сдружились, дружат и солдаты. Если воюют между собой государства и правительства, то, по его мнению, это не дает оснований к вражде между народами...
      На вопрос, что ему известно о рассуждениях Гитлера в книге "Майн кампф" об Украине, ответил, что он такой книги не читал...
      Опрашивал: военный переводчик разведотдела штаба Западного фронта интендант 2-го ранга (подпись неразборчива), младший лейтенант (подпись неразборчива)".
      Прочитав сейчас этот протокол, я задумался над неожиданным вопросом наших разведчиков: как встретит германский народ Советскую Армию, если она через некоторое время вступит на германскую территорию?
      На вопрос, который, наверно, показался ему просто-напросто нелепым, пленный ответил ни к чему не обязывающей риторической ложью. В его голове в те дни вообще вряд ли умещалось, что Советская Армия через какое бы то ни было время может действительно вступить на их германскую территорию!
      И не приходилось осуждать его за недальновидность. Не только он, но и наступавшие тогда по сорок - шестьдесят километров в сутки Гудериан и Гот, и уже вышедший передовыми частями к Березине командующий 4-й армией Клюге, и главнокомандующий сухопутных войск Браухич, и начальник генерального штаба сухопутных войск Гальдер - что бы там некоторые из них ни писали потом, после войны, - никто из них тогда не допускал, разумеется, и мысли, что эта "полностью разгромленная" ими на Восточном фронте Советская Армия когда-нибудь вступит на территорию Германии.
      О Гитлере не приходилось и говорить. Всего через неделю после того, как пленный разговаривал с нами под Могилевом, Гитлер в одной из своих неофициальных бесед, записанных с его разрешения Борманом, думал уже не о Могилеве, и не о Смоленске, и даже не о Москве - Москва уже стала в его мыслях лишь промежуточным пунктом, который, "как центр доктрины, должен исчезнуть с лица земли". На четырнадцатый день войны Гитлер претендовал на гораздо большее: "Когда я говорю: "По ту сторону Урала", - то я имею в виду линию двести - триста километров восточнее Урала... Мы сможем держать это восточное пространство под контролем".
      Что уж тут спрашивать с пленного фельдфебеля! Но почему же все-таки наши разведчики задали немцу этот сохранившийся в протоколе и показавшийся ему таким нелепым вопрос: что будет, если через некоторое время Советская Армия вступит на территорию Германии?.. Каким представлялось им тогда, в той обстановке, это "некоторое время"? Видимо, молодые офицеры разведотдела, несмотря на все неудачи, обрушившиеся на наш Западный фронт, все-таки верили, что через некоторое, не столь уж продолжительное, время дела повернутся к лучшему. Если бы они этого не думали, у них не было бы ни внутренней потребности, ни нравственной силы задать этот странно прозвучавший тогда вопрос.
      И второе, что меня заинтересовало, когда я сравнивал этот документ со своим дневником: откуда появилась в дневнике подробность, что немец, будучи сбит и имея компас, пошел не на запад, а на восток? Действительно ли он говорил, что немцы по плану должны были к 28 июня взять Смоленск, а если говорил, то почему это не попало в протокол допроса? Сейчас, задним числом, думаю, что вряд ли он говорил это. Просто был факт: от места катастрофы немец несколько дней шел по компасу не на запад, а на восток. И очевидно, после допроса, обсуждая этот факт, кто-то из нас сам предположил, что летчик шел на восток, потому что немцы, по их плану, уже должны были занять Смоленск.
      В те дни, после первых неудач, потрясших душу своей неожиданностью, очень хотелось верить, что, несмотря на всю быстроту продвижения немцев, они рассчитывали на еще большее и у них не все выходит так, как они запланировали.
      И эта вера вскоре начала оправдываться; чем дальше, тем чаще немцы встречались с не запланированной ими силой сопротивления, вносившей все большие изменения в их планы. Но в те дни, о которых идет речь в дневнике, как раз на Западном фронте, где немцы, сосредоточив наибольшие силы, наносили свой главный удар, им сопутствовали наибольшие успехи. И надо отдать должное нашим военным, они поняли: для того чтобы строить реальные планы дальнейших действий, необходимо было, как это ни горько, трезво оценить масштабы всего происшедшего на Западном фронте.
      В "Журнале боевых действий войск Западного фронта" можно познакомиться с теми выводами, которые сделал штаб фронта по первым десяти дням боев.
      Вот как выглядит этот документ, подписанный генерал-лейтенантом Г. К. Маландиным: "В итоге девятидневных упорных боев противнику удалось вторгнуться на нашу территорию на глубину 350 - 400 километров и достигнуть рубежа реки Березина. Главные и лучшие войска Западного фронта, понеся большие потери в личном составе и материальной части, оказались в окружении в районе Гродно, Гайновка, бывшая госграница...
      Характерной особенностью немецких ударов было стремительное продвижение вперед, не обращая внимания на своп фланги и тылы. Танковые и моторизованные соединения двигались до полного расхода горючего.
      Непосредственное окружение наших частей создавалось противником сравнительно небольшими силами, выделяемыми от главных сил, наносивших удар в направлениях Алитус - Вильно - Минск и Брест - Слуцк - Бобруйск.
      Второй характерной особенностью являются активные и ожесточенные действия авиации, небольших десантных отрядов по глубоким тылам и коммуникациям с целью парализации управления и снабжения наших войск... На направлениях главных ударов противник сосредоточил почти все свои имеющиеся силы, ограничиваясь на остальных направлениях незначительными частями или даже вовсе не имея там сил, а лишь ведя разведку". Я привел лишь один документ, но решимость сказать суровую правду проходит через множество документов того времени и дивизионного, и корпусного, и армейского масштаба. К чести людей, о которых я говорю, тревога за судьбу своей страны оказалась для них выше всех привходящих соображений".
      История, а точней - люди, делавшие эту историю, вскоре внесли в дальнейший ход войны ряд поправок в нашу пользу. Непредвиденно для немцев сквозь все их окружения в последующие недели и месяцы пробились с оружием в руках или просочились мелкими группами десятки тысяч военных людей, считавшихся погибшими, и некоторым из этих людей потом еще довелось брать и Кенигсберг и Берлин. А другие десятки тысяч тоже оказались не в плену у немцев, а три года воевали в партизанских отрядах Белоруссии и в 1944 году сказали свое последнее слово, содействуя разгрому в Минском и Бобруйском котлах той самой немецкой группы армий "Центр", которая в июне 1941 года брала Минск и Бобруйск.
      Думая об этих поправках, внесенных историей, можно лишь гордиться мужеством своих соотечественников.
      Когда-то, за три года до войны, в 1938 году, я написал стихотворение "Однополчане", кончавшееся такими строками:
      Под Кенигсбергом на рассвете
      Мы будем ранены вдвоем,
      Отбудем месяц в лазарете,
      И выживем, и в бои пойдем.
      Святая ярость наступленья,
      Боев жестокая страда
      Завяжут наше поколенье
      В железный узел, навсегда.
      В конце концов именно так оно и вышло. Но в июне сорок первого дистанция до этого упомянутого в стихах Кенигсберга пока что с каждым днем все увеличивалась. Реальность, отраженная в моем военном дневнике, была куда суровей моих предвоенных поэтических прогнозов.
      ...Наша газета работала в пустоту. Ни о какой полевой почте, ни о какой регулярной рассылке газет не было и помину. Печаталось тысяч сорок экземпляров, и их развозили повсюду, куда удавалось, на собственных двух-трех грузовиках. И попадали они в одну, две, три дивизии. А о том, чтобы газета расходилась по всему фронту, в те дни не могло быть и речи.
      Я вызвался ехать под Бобруйск с газетами, которые мы должны были развезти на грузовике во все встреченные нами части. С газетами поехали шофер-красноармеец, я и младший политрук Котов - высокий, казачьего вида парень в синей кавалерийской фуражке и в скрипучих ремнях. Он меня называл строго официально "товарищ батальонный комиссар" и настоял на том, чтобы я ехал в кабине.
      Едва мы выехали из Могилева на Бобруйск, как увидели, что вокруг повсюду роют. Это же самое я видел потом ежедневно весь июль. Меня до сих пор не оставляет ощущение, что вся Могилевщина и вся Смоленщина изрыты окопами и рвами. Наверное, так это и есть, потому что тогда рыли повсюду. Представляли себе войну еще часто как нечто линейное, как какой-то сплошной фронт. А потом часто так и не защищали всех этих нарытых перед немцами препятствий. А там, где их защищали, немцы, как правило, в тот период обходили нас.
      Вокруг Могилева рыли, и на душе возникало тяжелое чувство, хотя, казалось, пора бы уже привыкнуть, что надо быть готовым ко всему.
      Примерно после сорокового или пятидесятого километра нам навстречу стали попадаться по одному, по два грязные, оборванные, потерявшие военный вид люди - окруженцы.
      Мы долго не встречали никаких войск. Только в одном месте, в лесу при дороге, стоял отряд НКВД. На дороге размахивал руками и распоряжался полковник, но порядка от этого все равно не получалось.
      Мы раздавали свои газеты. У нас их было в кузове десять тысяч экземпляров. Раздавали их всем вооруженным людям, которых встречали одиночкам или группам, - потому что не было никакой уверенности и никаких сведений о том, что мы встретим впереди организованные части.
      Километров за двадцать до Бобруйска мы встретили штабную машину, поворачивавшую с дороги налево. Оказалось, что это едет адъютант начальника штаба какого-то корпуса, забыл его номер.
      Мы попросились поехать вслед за ним, чтобы раздать газеты в их корпусе, но он ответил, что корпус их переместился и он сам не "знает, где сейчас стоит их корпус, сам ищет начальство. Тогда по его просьбе мы отвалили в его "эмку" половину наших газет. Над дорогой несколько раз проходили низко немецкие самолеты. Лес стоял сплошной стеной с двух сторон. Самолеты выскакивали так мгновенно, что слезать с машины и бежать куда-то было бесполезно и поздно. Но немцы нас не обстреливали.
      Километров за восемь до Березины нас остановил стоявший На посту красноармеец. Он был без винтовки, с одной гранатой у пояса. Ему было приказано направлять шедших от Бобруйска Людей куда-то направо, где что-то формировалось. Он стоял со вчерашнего дня, и его никто не сменял. Он был голоден, и мы дали ему сухарей.
      Еще через два километра нас остановил милиционер. Он спросил у меня, что ему делать с идущими со стороны Бобруйска одиночками: отправляв их куда-нибудь или собирать вокруг себя? Я не знал, куда их отправлять, и ответил ему, чтобы он собирал вокруг себя людей до тех пор, пока не попадется какой-нибудь командир, с которым можно будет направить их назад группой под командой к развилке дорог, туда, где стоит красноармеец.
      Над нашими головами прошло десятка полтора ТБ-3 без сопровождения истребителей. Машины шли тихо, медленно, и при одном воспоминании, что здесь кругом шныряют "мессершмитты", мне стало не по себе.
      Проехали еще два километра. Впереди слышались сильные разрывы бомб. Когда мы уже были примерно в километре от Березины и рассчитывали, что проедем в Бобруйск и встретим там войска или встретим их на берегу Березины, из лесу вдруг выскочили несколько человек и стали отчаянно махать нам руками. Сначала мы не остановились, но потом они начали еще отчаяннее кричать и еще сильнее махать руками, и я остановил машину.
      К нам подбежал совершенно побелевший сержант и спросил, куда мы едем. Я ответил, что в Бобруйск. Оп сказал, что немцы переправились уже на этот берег Березины.
      - Какие немцы?
      - Танки и пехота.
      - Где?
      - В четырехстах метрах отсюда. Вот сейчас там у нас был с ними бой. Убиты лейтенант и десять человек. Нас осталось всего семь, - сказал сержант.
      Мы заглушили мотор машины и услышали отчетливую пулеметную стрельбу слева и справа от дороги - совсем близко, несомненно, уже на этой стороне.
      Мы сказали, чтобы сержант с бойцами подождал нас здесь, на опушке, мы все-таки попробуем немножко проехать вперед. Проехали метров триста и вдруг увидели, что прямо на шоссе на брюхе лежит совершенно целый "мессершмитт". Трое мальчишек копались в нем, разбирая пулемет и растаскивая из лент патроны. Мы спросили, не видели ли они летчика. Они сказали, что нет, по каких-то трое военных пошли в лес искать летчика. Рядом с самолетом лежал окровавленный шлем. Очевидно, летчик был ранен и ушел в лес.
      Пулеметная стрельба была теперь совсем близко. Мы повернули и доехали до ждавших нас на опушке красноармейцев. Теперь их стало больше, набралось уже человек пятнадцать.
      Я посадил их всех на грузовик, и мы поехали назад, километра за полтора, где влево уходила проселочная дорога.
      На нашу машину подсели еще несколько человек. Мы свернули налево, думая, что, может быть, хоть там, на этом проселке, есть какие-нибудь части.
      На проселке нам встретился еще десяток красноармейцев. Мы с Котовым собрали их всех вместе - теперь уже человек сорок, - назначили над ними командиром старшего лейтенанта и приказали расположиться здесь, в леске, выслав в стороны по два человека искать какую-нибудь часть, к которой могла бы присоединиться вся их группа.
      Потом мы развернулись и выехали обратно на шоссе. И здесь я стал свидетелем картины, которой никогда не забуду. На протяжении десяти минут я видел, как "мессершмитты" один за другим сбили шесть наших ТБ-3. "Мессершмитт" заходил ТБ-3 в хвост, тот начинал дымиться и шел книзу. "Мессершмитт" заходил в хвост следующему ТБ-3, слышалась трескотня, потом ТБ-3 начинал горсть и падать. Падая, они уходили очень далеко, и черные высокие столбы дыма стояли в лесу по обеим сторонам дороги.
      Мы доехали до красноармейца, по-прежнему стоявшего на развилке дорог. Он остановил машину и спросил меня:
      - Товарищ батальонный комиссар, меня вторые сутки не сменяют. Что мне делать?
      Видимо, тот, кто приказал ему стоять, забыл про него. Я не знал, что делать с ним, и, подумав, сказал, что, как только подойдет первая группа бойцов с командиром, пусть он присоединится к ней.
      Через два километра нам попалась машина, стоявшая на дороге из-за того, что у нее кончился бензин. Мы перелили им часть своего бензина, чтобы они могли доехать до какой-то деревни поблизости, куда им приказано было ехать. А они перегрузили к нам в кузов двух летчиков с одного из сбитых ТБ-3.
      Один из летчиков был капитан с орденом Красного Знамени за финскую войну. Он не был ранен, но при падении разбился так, что еле двигался. Другой был старший лейтенант с раздробленной, кое-как перевязанной ногой. Мы забрали их, чтобы отвезти в Могилев. Когда сажали их в машину, капитан сказал мне, что этот старший лейтенант - известный летчик, специалист по слепым полетам. Кажется, его фамилия была Ищенко. Мы подняли его на руки, положили в машину и поехали.
      Не проехали еще и километра, как совсем близко, прямо над нами, "мессершмитт" сбил еще один - седьмой ТБ-3. Во время этого боя летчик-капитан вскочил в кузове машины на ноги и ругался страшными словами, махал руками, и слезы текли у него по лицу. Я плакал до этого, когда видел, как горели те первые шесть самолетов. А сейчас плакать уже не мог и просто отвернулся, чтобы не видеть, как немец будет кончать этот седьмой самолет.
      - Готов, - сказал капитан, тоже отвернулся и сел в кузов.
      Я обернулся. Черный столб дыма стоял, казалось, совсем близко от нас. Я спросил старшего лейтенанта, может ли он терпеть боль, потому что я хочу свернуть с дороги и поехать по целине к месту падения самолета - может быть, там кто-нибудь спасся. Летчику было очень больно, но он сказал, что потерпит. Мы свернули с дороги и по ухабам поехали направо. Проехали уже километров пять, но столб дыма, казавшийся таким близким, оставался все на том же расстоянии.
      На развилке двух проселков нас встретили мальчишки, которые сказали, что туда, к самолету, уже поехали милиционеры. Тогда, видя, что раненый летчик на этих ухабах еле сдерживает стоны и терпит страшную боль, я решил вернуться обратно на шоссе.
      Едва мы выехали на шоссе, как над нами произошел еще один воздушный бой. Два "мессершмитта" атаковали ТБ-3, на этот раз шедший к Бобруйску совершенно в одиночку. Началась сильная стрельба в воздухе. Один из "мессершмиттов" подошел совсем близко к хвосту ТБ-3 и зажег его.
      Самолет, дымя, пошел вниз. "Мессершмитт" шел за ним, но вдруг, кувырнувшись, стал падать. Один парашют отделился от "мессершмитта" и пять от ТБ-3. Был сильный ветер, и парашюты понесло в сторону. Там, где упал ТБ-3 - километра два-три в сторону Бобруйска, - раздались оглушительные взрывы. Один, другой, потом еще один.
      Я остановил машину и, посоветовавшись с Котовым, сказал летчикам, что нам придется их выгрузить, вернуться к тому месту, где опустились наши сбросившиеся с самолета летчики, и, взяв их, потом ехать всем вместе в Могилев. Раненый летчик только молча кивнул головой. Мы вынесли его из машины на руках и положили под деревом. Там, вместе с ним под деревом, остались Котов, второй летчик, капитан и два раненых красноармейца, которых мы подобрали по дороге.
      Я сказал капитану, чтобы он до моего возвращения был здесь старшим, а сам вдвоем с шофером поехал назад.
      Мы проехали обратно по шоссе три километра. Столб дыма и пламени стоял вправо от шоссе. По страшным кочкам и ухабам мы поехали туда, взяв по дороге на подножку машины двух мальчишек, чтобы они показали нам путь.
      Наконец мы добрались до места падения самолета, но подъехать к этому месту вплотную было невозможно. Самолет упал посреди деревни с полной боевой нагрузкой и с полными баками горючего. Деревня горела, а бомбы и патроны продолжали рваться. Когда мы подошли поближе, то нам даже пришлось лечь, потому что при одном из взрывов над головой просвистели осколки.
      Несколько растерянных милиционеров бродили кругом по высоким хлебам в поисках спустившихся на парашютах летчиков. Я вышел из машины и тоже пошел искать летчиков. Вскоре мы встретили одного из них. Он сбросил с себя обгоревший комбинезон и шел только в бриджах и фуфайке. Он показался мне довольно спокойным. Встретив нас, он, морщась, выковырял через дыру в фуфайке пулю, засевшую в мякоти ниже плеча.
      Он остался там, у деревни, а милиционеры, водитель и я, разойдясь цепочкой, пошли дальше по полю. Рожь стояла почти в человеческий рост. Долго шли, пока наконец я не увидел двух человек, двигавшихся мне навстречу. Мы все шли на розыск с оружием в руках, потому что сбросились не только наши летчики, но и немец. Но, когда я увидел двоих вместе, я понял, что это наши, и начал им махать рукой. Они сначала стояли, а потом пошли мне навстречу с пистолетами в руках.
      Еще не предвидя того, что произойдет потом, но понимая, что эти двое не могут быть немцами, я спрятал наган в кобуру. Летчики подходили ко мне все ближе и, когда подошли шагов на пять-шесть, направили на меня пистолеты.
      - Кто? Ты кто? Я сказал:
      - Свои!
      - Свои или не свои! - крикнул один из летчиков. - Я не знаю, свои или не свои! Я ничего не знаю!
      Я повторил, что тут все свои, и добавил:
      - Видишь, у меня даже наган в кобуре.
      Это его убедило, и он, все еще продолжая держать перед моим носом пистолет, сказал уже спокойнее:
      - Где мы? На нашей территории?
      Я сказал, что на нашей. Подошли милиционеры, и летчики окончательно успокоились. Один из них был ранен, другой сильно обожжен. Мы вернулись вместе с ними к третьему, оставшемуся у деревни. Туда же за это время пришел и четвертый. Пятого отнесло куда-то в лес, и его продолжали искать. Куда отнесло на парашюте немца, никто толком не видел.
      Летчики матерно ругались, что их послали на бомбежку без сопровождения, рассказывали о том, как их подожгли, и радовались, что все-таки сбили хоть одного "мессершмитта". Но меня, видевшего только что всю картину гибели восьми бомбардировщиков, этот один сбитый "мессер" не мог утешить. Слишком дорогая цена.
      Мы не стали ждать, пока найдут пятого летчика, - на это могло уйти несколько часов, а у меня оставались на дороге раненые. Я забрал с собой этих четырех летчиков, из которых двое тоже были легко ранены, а третий обожжен, посадил их в кузов и поехал обратно.
      На шоссе, в полукилометре от того места, где я оставил своих спутников, меня встретил стоявший прямо посреди дороги бледный Котов. Рядом с ним стоял какой-то немолодой гражданский с велосипедом. Я остановил машину.
      - Почему вы здесь? - спросил я Котова.
      - Случилось несчастье, - сказал он трясущимися губами. - Несчастье.
      - Какое несчастье?
      - Я убил человека.
      Стоявший рядом с ним гражданский молчал.
      - Кого вы убили?
      - Вот его сына. - Котов показал на гражданского.
      И вдруг гражданский рыдающим голосом закричал:
      - Четырнадцать лет! Какой человек? Мальчик! Мальчик!
      - Как это случилось? - спросил я.
      Котов стал объяснять что-то путаное, что кто-то побежал через дорогу по полю и он принял этих бежавших за немецких летчиков, потому что упал немецкий бомбардировщик, и он выстрелил и убил.
      - Как он мог принять за летчика мальчика четырнадцати лет? Просто убил, и все! - снова закричал гражданский и заплакал.
      Я ничего не понимал и не знал, что делать.
      - Садитесь в машину оба. Поедем! - сказал я.
      Котов и гражданский сели в кузов, и мы поехали туда, где под большим деревом ждали нас остальные. Остававшийся за старшего летчик-капитан растерянно рассказал мне, что недалеко в лесу упал сбитый немецкий бомбардировщик и были видны два спускавшихся парашюта. Котов, взяв с собой двух легко раненных красноармейцев, пошел туда, поближе к опушке, и увидел, что от опушки метрах в шестистах от него перебежали двое в черных комбинезонах. Он стал кричать им "стой!", но они побежали еще быстрей. Тогда он приложился и выстрелил. С первого же выстрела один из бежавших упал, а второй убежал в лес. Когда Котов вместе с красноармейцами дошли до упавшего, то увидели, что это лежит убитый наповал мальчик в черной форме ремесленного училища. Вскоре туда же прибежал его отец - этот человек с велосипедом, бухгалтер колхоза.
      Что было делать? Отец плакал и кричал, что Котова надо расстрелять, что Котов убил его сына, единственного сына, что мать еще не знает об этом и он сам даже не знает, как ей об этом сказать. Он требовал от меня, чтобы я оставил Котова здесь, в их деревне, в километре отсюда, пока он не вызовет кого-нибудь из местного НКВД.
      Слушая его отчаянный, ожесточенный голос, я вдруг понял: если оставить здесь Котова, то вполне возможно, что отец убитого и соседи, даже тот местный участковый милиционер, да и всякий другой, кто тут окажется, в том нервном, отчаянном состоянии, которое сегодня здесь у всех, просто устроят самосуд и вместо одного убитого будут двое.
      Я сказал, что не могу оставить здесь Котова и что сдам его в военную прокуратуру в Могилеве, куда я возвращаюсь. Отец мальчика стал кричать, что я хочу скрыть все это дело и что нет, он не отпустит Котова, что так нельзя. Тогда я сказал Котову, что он арестован, отобрал у него оружие и патроны, посадил его в кузов грузовика и в присутствии отца убитого приказал одному из красноармейцев охранять Котова и, если Котов попытается бежать, стрелять по нему. Потом записал на бумажку свою фамилию и место службы - редакцию, отдал бумажку отцу убитого и твердо обещал, что это дело будет разобрано.
      Времени терять было нельзя. Я сел в машину, и мы рванулись с места. Отец убитого стоял на дороге - раздавленный горем человек, к тому же еще угнетенный, наверно, мыслью, что я скрою случившееся.
      Спустя километр мы пронеслись через деревню. Стояла толпа, слышались вопли и крики. Наверно, только что узнали о случившемся. Я еще раз подумал, что действительно здесь могли б устроить самосуд над Котовым.
      Всю обратную дорогу мы ехали молча. Сначала сзади еще доносилась артиллерийская стрельба, потом стало тихо. Как я позже узнал, немцы в этот день с утра действительно форсировали Березину около Бобруйска. Их отбивало в пешем строю растянутое на двенадцать километров Бобруйское танковое училище, которое на следующий день, когда немцы окончательно переправились, полегло там, в лесах, в неравном бою.
      В Могилев мы вернулись только к ночи. Я отвез всех раненых в госпиталь. В темноте их долго не принимали, шла какая-то канитель. У меня еще было наивное штатское представление, что к каждому привезенному раненому должны сразу выскочить все врачи и сестры. Меня удивило, с каким спокойствием в ту ночь принимали у меня раненых - так показалось мне, - хотя, в сущности, это была нормальная жизнь госпиталя, круглые сутки принимающего раненых. К этому я привык только потом.
      Сдав раненых, я вместе с Котовым и летчиком-капитаном вернулся в редакцию. Там, попросив редактора, чтобы из комнаты ушли посторонние, я положил ему на стол пистолет и патроны, отобранные у Котова, и доложил о происшедшем. Летчик, со своей стороны, как свидетель, тоже рассказал об этом. Он был удручен, так как оставался в мое отсутствие старшим и чувствовал себя в какой-то степени ответственным за эту дикую историю.
      Устинов неожиданно для меня отнесся ко всему происшедшему спокойней, чем я думал, и сказал, что доложит об этом члену Военного совета фронта, а пока что потребовал, чтобы Котов сдал ему свои документы. Оказалось, что у Котова никаких документов нет, что он в растерянности, уговаривая отца убитого подождать, пока я вернусь, отдал ему в залог свои документы и потом так и не взял их.
      Я написал короткую объяснительную записку. То же самое сделал летчик, и мы, смертельно усталые, повалились спать на полу рядом все трое.
      Так кончился этот день.
      Засыпая, я думал о Котове. Мне казалось, что его признают виновным и, может быть, расстреляют. Хотя сделал все, что мог, чтобы спасти его от самосуда, но мне казалось, что за гибель мальчика, которая могла произойти только в обстановке общей нервозности этого дня, Котова будут судить и, возможно, расстреляют. Другие меры наказания в те дни не приходили в голову. Казалось, что с человеком можно сделать только одно из двух - или расстрелять, или простить.
      Потом, на следующий день, я узнал, что когда о случившемся доложили члену Военного совета, то он, расспросив, как до этого вел себя Котов, и узнав, что хорошо, сказал:
      - Ну что же, пусть загладит свою вину на войне.
      В те дни мне еще казалось, что даже совершенно нечаянное убийство человека из-за своей непоправимости все равно такое деяние, за которое нельзя не понести наказания... И все-таки, в общем, наверно, все это было правильно тогда - и то, что не оставил Котова одного там, на дороге, когда ему грозил самосуд, и то, что его потом простили. Мальчика не вернешь все равно, а в живых остался все-таки лишний солдат...
      В дневнике нет точной даты нашей поездки под Бобруйск. Сейчас, после проверки, могу назвать ее - это было 30 июня. Но, чтобы объяснить картину, которую мы увидели в этот день на шоссе Могилев - Бобруйск и над ним, надо, обратившись к документам, вернуться еще на несколько дней назад.
      Захват Бобруйска и переправа через Березину были связаны с быстрым продвижением правого фланга группы Гудериана. Переправившись через Березину у Бобруйска, немецкие танковые и механизированные части не пошли на северо-восток, на Могилев, а рванулись в обход его, прямо на восток, к Днепру, на Рогачев, и захватили его.
      В дневном сообщении Информбюро за 1 июля впервые упоминается о Бобруйском направлении, где "всю ночь наши войска вели бои с подвижными частями противника, противодействуя их попыткам прорваться на восток. В бою участвовали пехота, артиллерия, танки и авиация". Сводки Информбюро в тот период, как Правило, отставали от молниеносно развертывающихся событий. Но в данном случае Бобруйское направление появилось в сводке почти сразу после того, как оно действительно возникло. Скажу попутно, что сам термин "направление", по поводу неопределенности которого мы тогда, случалось, говорили между собой с Маскировавшей душевную боль горькой иронией, сейчас, по зрелому размышлению, мне кажется для того времени оправданным не только с чисто военной точки зрения, но и психологически.
      Слова "Бобруйское направление", к примеру, давали общее Географическое представление о глубине нанесенного нам удара, в то же время уводя от конкретного перечисления всех отданных немцам пунктов. Все случившееся в начале войны было такой огромной силы психологическим ударом, что можно понять тогдашнее нежелание вдаваться в устрашающую детализацию и без того грозных сообщений.
      Что же касается армейских и фронтовых сводок, то происходившие на Бобруйском направлении события с самого начала излагались, как правило, точно, если не считать пробелов, связанных с обрывами связи и недостаточной информацией.
      В "Журнале боевых действий войск Западного фронта" слово "Бобруйск" упоминается впервые 26 июня: "4-я армия Продолжала отходить за Бобруйск".
      Следующее упоминание о Бобруйске в "Журнале" появляется 28 июня: "Противник, развивая наступление передовыми Подвижными частями... на левом фланге овладел Бобруйском и готовил форсирование Березины".
      В "Журнале" приводится сводка штаба 4-й армии: "Сводный отряд... под командованием командира 47-го стрелкового корпуса успешно отражал попытки противника форсировать Березину в районе Бобруйска".
      Что представлял из себя этот сводный отряд, которому была поставлена задача не допустить переправы немецких танков через Березину, дает представление донесение ею командира генерала Поветкина. Вечером 28 июня отряд состоял из сводного полка - 900 человек, автотракторного училища - 440 человек, 246-го стрелкового батальона - 300 человек, 273-го батальона связи - 300 человек и 21-го дорожно-эксплуатационного полка - 800 человек. А всего около двух с половиной тысяч человек из пяти разных частей. Кстати сказать, сам генерал Поветкин, дважды раненный и контуженный в бою еще 29 июня, продолжал командовать сводным отрядом до конца его действий - до 3 июля.
      О входившем в сводный отряд Бобруйском тракторном училище (которое я в дневнике по ошибке назвал танковым) упоминается в том же донесении политуправления Западного фронта, где впервые сообщается о подвиге Гастелло. В нем говорится, что курсанты училища ведут разведку в уже захваченном немцами Бобруйске и о том, как в одной из таких разведок курсант Иванов, получив четыре ранения, истекая кровью, все-таки переплыл обратно реку и доложил полученные им данные.
      О дальнейших событиях, происходивших 30 июня, дают представление оперативные сводки и "журналы боевых действий". В сводке за 30 июня говорится, что ночью с 29-го на 30-е немцам не удалось переправиться через Березину, их попытки переправиться были отбиты.
      Утром 30-го немцы продолжают попытки форсировать Березину, и в 8 часов утра их первые три танка оказываются на этом берегу.
      В "Журнале боевых действий 4-й армии" появляются драматические слова: "Нечем поддерживать пехоту. Осталось три противотанковых орудия ПТО и две 76-мм пушки. Части сводного отряда начали отход".
      После этого рассказывается о том, как командующий 4-й армией генерал-майор Коробков, выбросив на помощь отряду один батальон 42-й стрелковой дивизии, сам с группой командиров выехал на передовую.
      Дальше в "Журнале" записано, что под руководством командарма был организован сводный батальон из отходящих людей, расставлены противотанковые орудия и приостановлено отступление.
      В 7 часов вечера, как указывается в "Журнале", атака противника была отбита на рубеже реки Олы. "После ожесточенного боя к 19.30 30 июня противнику удалось переправить до 93 танков и бронемашин и несколько десятков мотоциклистов. Большое количество переправившихся танков направилось в северном направлении на Могилев". Так выглядел этот день - 30 июня - в "Журнале боевых действий войск Западного фронта".
      Березину форсировал 24-й немецкий танковый корпус. В авангарде его шла 3-я танковая дивизия генерал-лейтенанта Моделя.
      По иронии судьбы ровно три года спустя, 28 июня 1944 года, именно этот генерал Модель, уже в чине фельдмаршала, вновь прибыл именно сюда, сменив на посту командующего группой армий "Центр" фельдмаршала Буша, в тот момент, когда главные силы 9-й германской армии были окружены нами как раз в районе Бобруйска.
      Повествуя о событиях, происходивших ровно через три года в этих же самых местах, немецкий военный историк Типпельскирх выразительно назвал эту главу своей книги: "Крах немецкой группы армий "Центр".
      Но тогда, 30 июня 1941 года, до всего этого было еще безмерно далеко.
      В дневнике сказано, что мы были уже почти у Березины, когда нашу машину остановили выскочившие из лесу бойцы. Теперь, после войны, заново проехав эту дорогу, я понял, что все было не совсем так, как мне тогда сгоряча показалось. В середине дня 30 июня мы не могли оказаться в километре от Березины - там в это время были уже немцы. В действительности мы совсем немного не доехали до реки, но не до Березины, а, как я теперь понимаю, до той маленькой речки Олы, где как аз в это время пытался задержать немцев генерал Коробков. Очевидно, именно через эту речку Олу переправилось несколько немецких танков с десантами. С ними и вела бой та группа бойцов, остатки которой остановили нас на шоссе.
      Кто знает, сами ли они спутали Березину с Олой или просто кричали нам о немецких танках и пехоте, только что переправлявшихся через реку, а мы, держа в уме Березину, решили, что речь идет о ней?
      А теперь о самом главном, о чем мне хочется рассказать в связи с этими страницами дневника, - о том сплаве героического и трагического, который характерен был в эти дни для действий нашей авиации.
      Вполне понятно, что первое же известие о том, что немцы начали переправу у Бобруйска, грозившую тяжкими последствиями для всего южного крыла нашего Западного фронта, вызвало в штабе фронта острую тревогу. Очевидно, этим и продиктована телеграмма, которую я нашел среди других документов тех дней. "Ответственного дежурного зовите! Всем соединениям ВВС Западного фронта. Немедленно. Всеми силами эшелонирование группами уничтожить танки и переправы в районе Бобруйска".
      Телеграмма подписана командующим фронтом Павловым и Таюрским, вступившим в командование воздушными силами Западного фронта после гибели застрелившегося в первые дни войны генерала Копец.
      Есть все основания предполагать, что по этой категорической телеграмме штаба фронта было поднято в воздух и в течение дня брошено на Бобруйск все или почти все, чем располагали к тому моменту бомбардировочная авиация Западного фронта и приданный ей Ставкой 3-й дальний бомбардировочный корпус.
      Мощные, с большим радиусом действия тяжелые бомбардировщики ТБ-3, которые когда-то успешно высаживали на Северный полюс Папанина, а уже в 1939 году на Халхин-Голе из-за своей тихоходности использовались исключительно ночью, здесь, на Западном фронте, входили главным образом в состав 3-го дальнего бомбардировочного авиакорпуса.
      В сводке о потерях материальной части авиации Западного фронта говорится, что за 30 июня 3-м авиакорпусом, в составе которого действовали полки ТБ-3, была потеряна 21 машина. На них 5 сбиты в воздушных боях и 16 не вернулись с боевых заданий.
      В число этих потерь за 30-е, очевидно, входят и те восемь ТБ-3, гибель которых я своими глазами видел над шоссе Могилев - Бобруйск.
      Целый ряд документов говорит о том, что 30 июня наша авиация, в том числе ТБ-3, нанесла немцам под Бобруйском чувствительные удары и, по крайней мере частично, выполнила свою задачу. В донесениях летчиков говорится о бомбежке скоплений немецких танковых частей на переправе и в лесу север лее Бобруйска, о бомбежке Бобруйского аэродрома, о том, что выполнено задание зажечь лес в районе другой переправы, южнее Бобруйска, говорится о том, что в Бобруйске пожары, а мое через Березину взорван, о бомбежке механизированных частей немцев юго-западнее Бобруйска и немецких тылов на дороги Глуша - Бобруйск.
      Донесения летчиков подтверждаются донесениями с земли. В одном из них указывается, что начатая немцами через Березину переправа прервана налетом нашей авиации, в другом со общается, что семь наших бомбардировщиков бомбят переправу противника... Есть и другие донесения такого же характера.
      Таким образом, летчики сделали все, чтобы выполнить задачу, поставленную перед ними категорической телеграммой штаба фронта. Другой вопрос, чего это стоило среди бела дня, когда немецкая истребительная авиация господствовала в воздухе.
      Летчики один за другим сообщают, что во время выполнения заданий непрерывно подвергаются атакам немецких истребителей, что на Бобруйском аэродроме находится около двадцати "Мессершмиттов-109", что немцы посадили на других ближайших аэродромах много "Мессершмиттов-109". И все это дополняется донесениями об ожесточенном огне немецкой зенитной артиллерии, действия которой в дневных условиях были особенно сокрушительны по тихоходным ТБ-3.
      В донесениях бомбардировочных авиаполков, действовавших под районом Бобруйска, встречается несколько упоминаний о убитых "мессершмиттах". Как ни велико было неравенство в силах между "мессершмиттами" и ТБ-3, все-таки не все немецкие истребители оставались безнаказанными. Очевидно, это следует объяснить мужеством хвостовых стрелков на наших бомбардировщиках: даже в безнадежном положении, с горящих самолетов, они продолжали вести огонь и иногда сбивали тех немцев, которые, рассчитывая на безнаказанность, приближались вплотную к подбитым, дымящимся бомбардировщикам.
      В некоторых донесениях указывается, что часть экипажей самолетов выбросилась и вернулась на аэродромы, а стрелки этих же самолетов были убиты в воздухе. Во всяком случае, я своими глазами видел два сбитых "мессершмитта". Да и тот немецкий бомбардировщик, из которого, по словам моего спутника Котова, выбросились на парашютах два человека, скорей всего был тоже не бомбардировщик, а двухместный истребитель "Мессершмитт-110".
      Трагедия, которая произошла в районе Бобруйска 30 июня с нашими пошедшими на дневную бомбежку ТБ-3, обратила на внимание даже на общем тяжелом фоне всего происходившего в те дни. Об этом свидетельствует телеграмма, посланная на следующий день, 1 июля, командиром 3-го дальнего бомбардировочного корпуса полковником Н. С. Скрипко (впоследствии - маршал авиации). "Вручить немедленно командующему ВВС Зап. фронта. Могилев... Чрезмерно большое количество потерь 30 июня 41 г. дальней бомбардировочной авиации происходило из-за отсутствия наших истребителей над целью и неподавления огня зенитной артиллерии... Для действии дальней бомбардировочной авиации прошу указать, когда можно иметь обеспечение истребителями и штурмовые действия по зенитной артиллерии... Полковник Скрипко".
      На этой телеграмме стоит карандашная резолюция командующего ВВС: "Все истребители летают в районе цели. А. Таюрский".
      Наверно, резолюция отвечала действительности. Другой вопрос, что это значило - "все истребители". Сколько их было в наличии и какие?
      Я не разыскал цифр наличия авиации на Западном фронте к началу июля, но думаю, что об этом может дать известное представление более поздняя сводка ВВС Западного фронта - за 21 июля 1941 года. Судя по ней, на тридцатый день войны на всем Западном фронте у нас осталось (очевидно, с учетом поступивших за эти дни пополнений) всего семьдесят восемь истребителей. Причем только пятнадцать из них были современными: двенадцать МиГов и три ЛаГа. А все остальные были устарелые И-16, И-153 и И-15.
      В этом и состояло главное объяснение многого происходившего тогда и в воздухе и на земле, в том числе и упомянутой в дневнике бобруйской трагедии.
      Человеку, думающему об ее истоках, прежде всего, конечно, приходит в голову обратиться к первому утру войны, когда только на одном Западном фронте и только на земле было уничтожено пятьсот двадцать восемь наших самолетов, в том числе почти все современные истребители, которые в связи с переоборудованием ряда аэродромов были скучены на нескольких площадках, расположенных впритык к границе и досконально разведанных немцами.
      В "Журнале боевых действий войск Западного фронта" стоят комментирующие этот факт строки: "Командующий ВВС Западного фронта генерал-майор авиации Конец, главный виновник гибели самолетов, по-видимому, желая избежать кары, получив еще неполные данные о потерях, в тот же вечер 22 июня застрелился. Остальные виновники получили по заслугам позднее".
      То, что один из блестящих летчиков, герой испанской войны Конец, в тридцать два года ставший командующим авиацией крупнейшего округа, мог застрелиться, наверное, не столько и. боязни кары, сколько под гнетом легшей на его плечи ответственности, психологически понятно.
      Но думается все же, что по справедливости начало всей этой трагедии, происшедшей в первые дни войны с нашей авиацией, следовало бы отнести не к 22 июня 1941 года, а на не сколько лет раньше, и главная ответственность за нее лежит все же не на капитанах и лейтенантах, в неправдоподобно короткий срок сделавшихся генералами... Я написал об этом в своей книге "Живые и мертвые", размышляя над судьбой одного из героев, генерала Козырева, и впоследствии включил этот эпизод в фильм того же названия.
      Готовя дневник к печати, я вдруг получил письмо от работника Высшей партийной школы в Москве, полковника в отставке Андрея Ивановича Квасова. Это письмо подтвердило, что память не изменила мне, когда я писал в дневнике, что раненного в ногу летчика, которого мы вывезли на своей полуторке из-под Бобруйска в Могилев, "кажется, звали Ищенко". Его действительно звали Ищенко, только он был не старший лейтенант, а просто лейтенант, командир того сбитого над Бобруйском дальнего бомбардировщика, на котором впоследствии полковник, а тогда капитан Квасов летал штурманом.
      Вот что написал мне Квасов в своем письме после того, как увидел фильм "Живые и мертвые", напомнивший ему через много лет о событиях 30 июня 1941 года под Бобруйском: "Наш 212-й отдельный дальний бомбардировочный авиационный полк, которым командовал тогда полковник, а ныне главный маршал авиации товарищ Голованов А. Е., получил боевой приказ: разрушить наведенные фашистами переправы через реку Березину, по которым они должны были переправлять свои наступающие танковые части с западного на восточный берег. 30 июня 1941 года в 17 часов 04 минуты мы на высоте 800 метров звеньями без прикрытия наших истребителей появились над переправами у г. Бобруйска и обрушили бомбовый груз на скопление фашистских танков у переправ. Небо было ясное. Я успел посмотреть на результаты своего бомбардирования. Отчетливо были видны сильные взрывы на самой переправе и в местах скопления вражеской техники. Наш самолет, пилотируемый лейтенантом Ищенко Николаем, был ведомым в звене командира эскадрильи лейтенанта Вдовина Виктора. Вдруг от взрывной волны наш самолет сильно бросило влево, в моей штурманской кабине повыскакивали все стекла, стрелок-радист, младший сержант Кузьмин, крикнул по самолетному переговорному устройству: "Самолет командира эскадрильи взорвался от прямого попадания зенитного снаряда".
      Но и нам недолго пришлось продержаться в воздухе. Наш самолет был подожжен фашистским истребителем Ме-109. Стрелок-радист был убит в воздухе. Левая и правая плоскости были в пламени. Меня сильно придавило к сиденью. С большим трудом я повернул голову вправо и назад. Самолет пикировал и был неуправляем. В кабине командира экипажа не было. Как потом оказалось, его выбросило. Все это происходило в какие-то доли секунды. Я потянул на себя ручку нижнего люка и провалился вниз, под самолет. Неподалеку от земли я повис на парашюте. Мимо меня проносились трассы фашистских истребителей. Правая пола кожаного пальто у меня была пробита в трех местах - они расстреливали в воздухе тех, кто чудом остался жив. Я упал с парашютом на болото около мелиоративной канавы. Невдалеке от меня закричал мой командир Ищенко. Он лежал, был ранен. Место, где мы приземлились, простреливалось автоматными выстрелами. Я взял Ищенко на спину, и мы поползла с ним по мелиоративной канаве. Долго ползти мы не могли у меня в левом боку было поломано ребро и шла изо рта кровь. Невдалеке от сарая, в который мы ползли, нас заметили два мальчика. Они принесли свернутый купол моего парашюта и помогли мне завернуть раненую ногу Ищенко. Ему было очень мучительно, так как в рану попали волосы от унтов.
      После этого Андрей Иванович Квасов рассказал в своем письме о том, как мы с Котовым погрузили его и Ищенко в свою машину, повезли в Могилев и как по дороге туда собрали этих четырех или пятерых летчиков с других сбитых самолетов и тоже отвезли их в Могилев.
      Заключая письмо, Квасов вспомнил о том, как, доставив Ищенко в госпиталь, мы поужинали консервами и хлебом и за ночевали у нас в редакции, и сообщал о дальнейшей судьбе своего командира Николая Ищенко. "Потом он попал на Урал, где восемь месяцев был на излечении, впоследствии продолжал воевать, был удостоен звания Героя Советского Союза и погиб на аэродроме в 1945 году, уже в мирное время".
      Вскоре после получения этого письма я встретился с Андреем Ивановичем Квасовым, тем самым "капитаном с орденом Красною Знамени за финскую войну", о котором упоминаете в моем дневнике.
      Надо ли говорить, что мы оба были рады этой встрече долго сидели и вспоминали тот давно минувший тяжелый дев под Бобруйском.
      Как водится, при таких воспоминаниях не обошлось без расхождений в подробностях.
      Квасову помнилось, что именно мы с младшим политруком Котовым встретили его и Ищенко там, куда они доползли А я, взяв в руки свой продиктованный весной 1942 года, по еще горячим следам, дневник, пытался доказать ему, что оттуда, с места приземления, их вытащили не мы, а какие-то другие военные люди, а мы только перегрузили их позже на свою полуторку. В данном случае истина была на моей стороне. Но Квасов никак не соглашался, ему все это запомнилось по-другому.
      Видимо, в том возбужденном состоянии, в котором он был тогда, сразу после гибели самолета, какие-то первые подробности собственного спасения выпали у него из памяти. Однако в других подробностях оказался не прав я. Поздней осенью 1945 года, когда меня направили в капитулировавшую Японию корреспондентом "Красной звезды" при штабе генерала Макартура, в поезде между Читой и Владивостоком я встретился с авиационным полковником, который остановил меня и спросил: не видались ли мы с ним под Бобруйском? Из дальнейшего разговора выяснилось, что полковник был одним из тех раненых летчиков, которых мы вывезли на своей полуторке в Могилев. И в моей памяти осталось, что этот встреченный мною в поезде полковник как раз и был Ищенко. Однако, как выяснилось из разговора с Квасовым, Герой Советского Союза Ищенко к тому времени уже погиб и, значит, мой собеседник в поезде был не Ищенко, а другой летчик, тоже вывезенный нами из-под Бобруйска. Лишний пример того, как нуждается в проверке наша память.
      Остается добавить несколько данных, почерпнутых мною из архивных документов 212-го отдельного дальнего бомбардировочного авиационного полка уже после встречи с А. П. Квасовым. В тот драматический день, 30 июня 1941 года, самоотверженно выполняя приказ командования и нанося удар за ударом по немецким переправам у Бобруйска, полк, летавший в бой во главе со своим командиром Головановым, потерял одиннадцать машин. По документам полка, среди не вернувшихся с задания сначала числился весь экипаж самолета № 654, командир - лейтенант Ищенко Н. А., штурман - капитан Квасов А. И., ,стрелок-радист - младший сержант Кузьмин Е. С. и стрелок-бомбардир лейтенант Фейгейльштейн А. М. Потом Квасов был помечен в документах как возвратившийся в полк, Ищенко - как находящийся на излечении в госпитале, а остальные два члена экипажа - как погибшие.
      Есть в делах полка и еще один документ - о представлении Ищенко и Квасова за проявленное 30.VI. 1941 мужество к орденам боевого Красного Знамени.
      Глава третья
      В Могилеве стало тревожно. Сообщали, что около ста немецких танков с пехотой, прорвавшись у Бобруйска, форсировало Березину. Через город весь вечер и ночь проходили эвакуировавшиеся тыловые части. Из дома типографии, стоявшего над крутым берегом Днепра, было слышно, как повозки и грузовики грохочут по деревянному мосту.
      Я приехал из типографии в лесок, где стояла редакция, и там узнал, что мы вместе со штабом фронта должны переезжать куда-то под Смоленск.
      Здесь же, в леске, собрались только что приехавшие из Москвы Сурков, Кригер, Трошкин, Склезнев, Белявский и, кажется, Федор Левин.
      К середине дня редакция погрузилась на машины и мы целой колонной двинулись на Смоленск. Большую часть пути ехали проселками. По дороге узнали, что накануне был убит один из наших редакционных водителей и смертельно ранен заместитель редактора батальонный комиссар Лихачев. Было это под Могилевом, ночью. Их остановили на дороге и, пока Лихачев давал документы для проверки, разрядили в них в упор маузер. Водитель был убит наповал, Лихачев - смертельно ранен. Как это произошло, он рассказал уже в госпитале.
      Оказывается, были не только слухи о диверсантах, но и сами диверсанты, и держать наизготовку наган при проверке документов было не так уж смешно.
      Но все равно грустное часто сочетается со смешным. Так вышло и здесь. После того как узнали о нашем редакционном несчастье, вскоре наша полуторка отстала на несколько километров от колонны, и вдруг перед нами на дорогу выскочил какой-то старик. При проверке документов оказалось, что это секретарь парторганизации здешнего колхоза. Остановив нас, он стал уверять, что впереди на дороге высадилась немецкая диверсионная группа и что она сейчас обстреляла его.
      Мы вылезли из машины, разобрали винтовки, и машина тихо двинулась по дороге, а мы пошли цепочкой слева и справа. Было нас на машине человек шесть, не помню кто, помню только Шустера, шумного, смешливого человека, потом пропавшего без вести во время вяземского окружения. Немцев мы не встретили, но километра через три на дороге обнаружили стоявший грузовик. Оказывается, у него одна за другой почти разом лопнули две покрышки - они и были теми немецкими диверсантами, которые обстреляли бдительного старика. Посмеявшись, мы залезли в свою полуторку и поехали дальше.
      Было очень грустно на душе. Мы проезжали проселками через места, где еще почти не ходили военные машины, через самые мирные деревеньки и городишки. Мы ехали на северо-восток, в тыл. И надо было видеть, с какой тревогой провожали глазами наши машины люди, выходившие из домов. Особенно встревоженно вели себя жители Шклова. Городок был маленький и грязноватый, но оттого, что светило солнце, он казался все-таки веселым. Мы проезжали через город, а у дверей стояли испуганные еврейские женщины и глазами спрашивали нас: трогаться им с места или нет?
      У одного из домов мы остановились, чтобы попить воды, и тут нам сказали вслух сказанное до этого только глазами. Спрашивали: "Где немцы? Придут ли они сюда? Может быть, пора уходить, скажите нам правду". И мы им сказали то, что в тот день считали правдой: что немцы далеко и что их сюда не пустят. Не могли же мы знать, что именно около этого самого Шклова всего через несколько дней немцы прорвут нашу линию обороны, шедшую от Орши на Могилев.
      Через Смоленск мы проезжали уже поздно вечером. Ходили слухи, что от Смоленска после немецких бомбардировок не осталось камня на камне. В действительности было не так. В тот вечер я почти не увидел в Смоленске разбитых бомбами зданий. Но несколько центральных кварталов было выжжено почти целиком. И вообще город был на четверть сожжен. Очевидно, немцы бомбили здесь главным образом зажигалками.
      Это был первый город, который я видел еще дымящимся. Здесь я в первый раз услышал запах гари, горелого железа и дерева, к которому потом пришлось привыкнуть.
      В небе высоко гудели самолеты. Мы спускались к железной дороге, когда увидели, что на другой окраине Смоленска взлетают ракеты. Значит, диверсанты были и здесь.
      Мы проехали еще километров пятнадцать за Смоленск, свернув с дороги, приехали в сырой низкорослый лесок и, разостлав на траве плащ-палатки, немедленно заснули.
      На следующий день я прочел в политотделе записанную на слух радистами речь Сталина. Отчетливо помню свои ощущения в те минуты. Первое - этой речью, в которой говорилось о развертывании партизанского движения на запятой территории и об организации ополчения, клался предел тому колоссальному разрыву, который существовал между официальными сообщениями газет и действительной величиной территории, уже захваченной немцами.
      Это было тяжело читать, но нам, которые это знали и так, все-таки было легче оттого, что это было сказано вслух.
      Второе чувство - мы поняли, что бродившие у нас в головах соображения о том, что разбиты только наши части прикрытия, что где-то готовился могучий удар, что немцев откуда-то ударят и погонят на запад не сегодня, так завтра, что все эти слухи о том, что Южный фронт тем временем наступает, что уже взят Краков и так далее, мы поняли, что все это не более чем плоды фантазии, рожденной несоответствием того начала войны, к которому мы годами готовились, с тем, как оно вышло в действительности.
      Это тоже было тягостно. И все-таки в этом была какая-то определенность. Становилось ясно, что придется воевать с немцами тем, что есть под руками, не обольщаясь никакими химерами и надеждами на воображаемые успехи Южного или Северо-Западного фронтов. Всюду было так же, как у нас, здесь немного хуже или немного лучше. Оставалось надеяться только на собственные силы.
      Но над этими чувствами было еще одно - самое главное. Вспоминались время перед войной и речь Шверника о введении восьмичасового рабочего дня. В ней не говорилось, что восьмичасовой рабочий день введен по просьбе трудящихся, которым надоело работать семь часов; говорилось, что на носу война и есть тяжелая государственная необходимость перейти на восьмичасовой рабочий день. То есть говорилась полная правда, без всякого закрывания глаз на нее. Мне всегда казалось, что именно так и нужно разговаривать, что так все мы лучше понимаем.
      Когда я прочел речь Сталина 3 июля, я почувствовал, что это речь, не скрывающая ничего, не прячущая ничего, говорящая народу правду до конца, и говорящая ее так, как только и можно было говорить в таких обстоятельствах. Это радовало. Казалось, что в таких тягостных обстоятельствах сказать такую жестокую правду - значит засвидетельствовать свою силу.
      И еще одно ощущение. Поправилось, очень дошло до сердца обращение: "Друзья мои!" Так у нас давно не говорилось в речах.
      Мы сидели в лесу. Над головой изредка гудели самолеты. Конечно, мы не знали, как все дальше повернется. И я не знач. что в апреле сорок второго буду сидеть в Москве и диктован, свой дневник. Но тогда, после этой речи, были мысли, что пойдешь и будешь драться, и умрешь, если нужно, и будешь отходить до Белого моря или до Урала, но, пока жив, не сдашься. Такое было тогда чувство...
      Сейчас, спустя тридцать с лишним лет, Алексей Сурков и другие мои товарищи по фронту, когда я показал им эти страницы дневника, разошлись в воспоминаниях: где мы с ними тогда встретились - не то в лесу под Могилевом, не то уже под Смоленском.
      В "Журнале боевых действий войск Западного фронта" указано, что оба эшелона штаба фронта убыли в район Смоленска, в санаторий Гнездово, 2 июля. Сопоставляя факты, думаю, что я в числе других работников "Красноармейской правды", очевидно, выехал из Могилева 2 или 3 июля и речь Сталина в записи радистов политуправления фронта прочел уже в лесу под Смоленском.
      Перечитывая сейчас то место в дневнике, где говорится о речи Сталина, я не испытываю желания спорить с самим собой. Мне и сейчас кажется, что мое тогдашнее восприятие этой речи, в общем, соответствовало ее действительному значению в тот трудный исторический момент.
      В последние годы мне приходилось и слышать и читать в литературе и журналистике разные объяснения того факта, что Сталин выступил с речью лишь на двенадцатый день войны, в первый день возложив это на Молотова. Среди этих объяснений приводилось и такое, что Сталин в первые дни войны совершенно растерялся, отошел от дел и не принимал участия в руководстве войной.
      Не берусь судить о фактах, которых не знаю, но психологически такое объяснение не вызывает у меня чувство доверия. Думается, что в применении к Сталину верней было бы говорить огромности испытанного им потрясения. Это потрясение испытали все. Но огромность потрясения, испытанного им, усугублялась тем, что на его плечах лежала наибольшая доля ответственности за все случившееся. В том, что он сознавал это, у меня нет сомнений, но представить себе Сталина в первую неделю мы совершенно растерявшимся и выпустившим из рук управление страной я просто-напросто по могу.
      И то, что он свою речь произнес лишь на двенадцатый день войны, я объясняю не тем, что он до этого не мог собраться с духом, чтобы произнести ее, а совершенно другим. Сознавая всю силу своего, несмотря ни на что, и в эти дни сохранившегося авторитета, Сталин не желал рисковать им. Он не желал сам выступать по радио, обращаясь ко всей стране и к миру, раньше, чем полная страшных ежемесячных неожиданностей обстановка не прояснится хотя бы в такой мере, чтобы, оценив ее и определив перспективы на будущее, но оказаться вынужденным потом брать свои слова обратно.
      Присутствовал ли в этом личный момент? Очевидно, присутствовал. Но убежден, что главным была государственная целесообразность этого решения.
      Чтобы в какой-то мере восстановить ту обстановку, в которой мы услышали или прочли речь Сталина, приведу несколько выдержек из разных армейских документов тех дней.
      В политдонесении отступившей от Бреста 4-й армии Западного фронта, датированном 4 июля, говорится, что части армии "вышли в новые районы формирования для пополнения личным составом и материальной частью. 6-я стрелковая дивизия. Налицо... 910 человек, некомплект - 12 781 человек. 55-я стрелковая дивизия. Налицо 2623 человека, некомплект - 11068 человек. Даже если учесть, что потом в районе формирования армии вышли из окружения еще тысячи и тысячи людей, все же эти цифры на 4 июля говорят о тяжести положения.
      Предыдущим числом, 3 июля, датирована найденная мной в архиве записка командира 75-й стрелковой дивизии этой же армии генерал-майора С. И. Недвигина командующему армии генералу А. А. Коробкову. В воспоминаниях бывшего начальника штаба 4-й армии генерала А. М. Сандалова несколько раз с похвалой говорится о действиях этой упорно сражавшейся в ходе отступления дивизии. Из документов видно, что к первым числам июля она сохранила в своем составе около четырех тысяч бойцов и командиров. Записка Недвигина дает представление о душевном состоянии, в котором был на двенадцатый день войны командир одной из дивизий, отступавших с боями от самой границы. "Товарищ генерал-майор, наконец имею возможность черкнуть пару слов о делах прошедших и настоящих. Красный пакет{1} опоздал, а отсюда и вся трагедия! Части попали под удары разрозненными группами. Лично с 22-го по 27-е вел бой с преобладающим по силе противником. Отсутствие горючего и боеприпасов вынудило оставить все в болотах и привести для противника в негодность.
      Сейчас с горсточкой людей занял и обороняю город Пинск, пока без нажима противника. Что получится из этого, сказать трудно.
      Сегодня получил приказание о подчинении меня 21-й армии. Пока никого не видел и не говорил, но жду представителей.
      Настроение бодрое и веселое. Сейчас занимаюсь приведением в порядок некоторых из частей. За эти бои в штабе осталось 50 - 60 процентов работников, а остальные перебиты.
      Желаю полного успеха в работе. Вашего представителя информировал подробно.
      С комприветом
      генерал-майор Недвигин".
      Несомненно, что в этой носящей отчасти официальный, отчасти личный характер записке сквозит глубокая горечь. Но, с другой стороны, читая эту записку, нельзя не согласиться и с Гудерианом, писавшим в своей работе "Опыт войны с Россией" русских генералах и солдатах, что "они не теряли присутствия духа даже в труднейшей обстановке 1941 года".
      В сообщении Информбюро, в котором рассказывалось о первой реакции на речь Сталина, одновременно подчеркивалась сила нашего сопротивления немцам: "Повсюду противник встречается с упорным сопротивлением наших войск, губительным огнем артиллерии и сокрушительными ударами советской авиации. На поле боя остаются тысячи немецких трупов, пылающие танки и сбитые самолеты противника".
      Слово "повсюду" не отражало всей сложности положения. Немцы встречали упорное сопротивление наших войск, но не повсюду.
      Однако не следует забывать и другого. Из немецких документов о людских потерях вермахта во второй мировой войне явствует, что за первые шестьдесят дней войны на Восточном фронте немецкая армия лишилась стольких солдат, сколько она потеряла за предыдущие шестьсот шестьдесят дней на всех фронтах, то есть за время захвата Польши, Франции, Бельгии, Голландии, Норвегии, Дании, Югославии, Греции, включая бои за Дюнкерк и в Северной Африке. Соотношение потерь разительное - один к одиннадцати.
      Говоря об этом, я не забываю о тяжести наших собственных потерь; просто хочу напомнить, что, хотя начальник германского генерального штаба генерал Гальдер поспешил записать 3 июля 1941 года: "Не будет преувеличением сказать, что кампания против России выиграна", - эта кампания все-таки началась с потерь, которых фашистские армии еще никогда не несли до этого в продолжавшейся уже почти два года второй мировой войне.
      Гальдер считал в этот день, что кампания выиграна.
      Сталин, как свидетельствует его речь, в этот же день, 3 июля, считал, что борьба не на жизнь, а на смерть только начинается.
      * * *
      Возвращаюсь к дневнику.
      ...На следующий день началось устройство лагеря редакции. Устанавливали палатки, и Алеша Сурков впервые показал всем нам свои незаурядные хозяйственные способности старого солдата. С едой по-прежнему было скверно и бестолково. Вроде даже и было что есть, а ели все-таки кое-как.
      По заданию редакции я поехал через Смоленск в стоящую за ним где-то на окружавших его лесистых холмах танковую дивизию. Ехали мимо станционных путей и пакгаузов, видели, как выгружалось много пушек; тащили вверх, на холмы, тяжелую артиллерию.
      Когда приехали, увидели танк БТ-7, который с трудом карабкался в гору, и по этому танку поняли, что отыскали мест пребывание танковой дивизии. На Халхин-Голе я привык к тому что танковая бригада или батальон - это прежде всего танки. Но здесь пришлось отвыкать от этого представления. В дивизии были только люди, а танков не было. Тот танк, который полз наверх, оказывается, был единственным в дивизии. Все остальные погибли в боях или взорваны после израсходования горючего А этот пришел своим ходом сюда кажется, от самого Бреста, - единственный.
      Я много говорил в дивизии с людьми; из этих рассказов понял, что дрались они хорошо, больше того, - отчаянно, но материальная часть, которую вот-вот должны были сменить на современную, была истрепана во время весенних учений. К первому дню войны половина танков была в ремонте, а оставшиеся в строю были в не готовом к войне состоянии.
      Не знаю, как было вообще, но в этой дивизии обстояло именно так. Оказавшись в таком положении, люди все-таки приняли бой с немцами. Сначала один, потом другой, третий. И так ежедневно десять суток, пока у них не осталось больше машин. Тогда они пешком добрались до Смоленска. Судя по рассказам людей, несмотря на превосходство немцев и в количестве и в качестве машин - в дивизии были только БТ-7 и БТ-5, - мы все-таки заставили немцев понести тяжелые потери. В дивизии не чувствовалось подавленного настроения, а была отчаянная злость и то, что все так нелепо вышло, и желание получить немедленно новую материальную часть, переформироваться и отомстить.
      Один из танкистов, майор, рассказал мне, как во время выхода из окружения его и нескольких бойцов нагнал на ржаном поле "мессершмитт". Расстреляв по ним все патроны, немец стал пытаться раздавить их колесами. Майор залег в канаву на поле. Три раза "мессершмитт" проходил над ним, стараясь задеть их выпущенными колесами. Один раз это ему удалось.
      Майор, задрав гимнастерку, показал мне широкую, в ладонь, синюю полосу через всю спину.
      Мы вернулись в лагерь редакции, и я весь вечер сидел и думал: как же мне писать? Хотелось на что-то опереться, на каких-то людей, которые среди всех этих неудач своими подвигами вселяли надежду на то, что все повернется к лучшему.
      Именно с таким чувством на рассвете следующего дня я написал для "Известий" свой первый в жизни очерк о танкистах...
      Упоминаемая мною в дневнике танковая дивизия, как мне теперь ясно из документов, была 30-я танковая. Ею с первых дней войны командовал полковник С. И. Богданов. Впоследствии под командованием именно этого человека маршала бронетанковых войск Богданова - 2-я танковая армия Первого Белорусского фронта 22 апреля 1945 года, обойдя Берлин, первой ворвалась на его северо-западную окраину.
      А тогда, в начале июля 1941 года, в дивизии, которой командовал полковник Богданов, было в наличии 1090 человек, из них 300 танкистов; 90 грузовиков, 3 трактора и 2 танка Т-26, один из них, как указано в документах, "неисправный". Я неверно указал в своем дневнике: единственный в дивизии исправный танк был не БТ-7, а Т-26.
      Я пишу в дневнике со слов танкистов, что к первому дню войны половина их танков была в ремонте.
      Я не нашел в архивах цифр именно по этой танковой дивизии, но встретил данные о состоянии некоторых других механизированных соединений.
      В докладе генерал-майора Мостовенко, командира 11-го механизированного корпуса, также воевавшего на Западном фронте, рассказывается, что к 22 нюня в корпусе было 3 КВ и 24 тридцатьчетверки, то есть 27 средних и тяжелых танков, и 300 легких танков Т-26 и БТ. Легкие танки для укомплектования корпуса были получены с уже сильно изношенными моторами и ходовой частью. Около пятнадцати процентов танков к первому дню войны было вообще неисправно. Когда корпусу на второй день войны была поставлена наступательная задача, то половина его личного состава не была взята в поход, так как не была обеспечена материальной частью и вооружением.
      По плану корпус должна была прикрыть 11-я смешанная авиационная дивизия, но, когда в дивизию был послан делегат связи, оказалось, что все самолеты уничтожены противником на аэродромах.
      Тем не менее, как свидетельствуют военные историки, 11-й мехкорпус, только наполовину укомплектованный и вооруженный почти исключительно легкими танками, принял участие в активных действиях наших войск в районе Гродно, где главный контрудар наносил вооруженный тридцатьчетверками 6-й мех-корпус генерала Хацкилевича. Действия этих корпусов и некоторых других наших частей в первые дни войны в районе Гродно приковали к этому району шесть немецких дивизий и крупные силы авиации и существенно нарушили планы немцев.
      Я упоминаю в дневнике, что в танковой дивизии, где я был, не чувствовалось подавленного настроения, но были отчаянная злость и желание получить новую материальную часть и отомстить,
      "Журнал боевых действий 11-го механизированного корпуса" подтверждает, что и там после таких же тяжелых боев было такое же настроение. В своем докладе генерал Мостовенко писал: "Мне известно, что вышедшие из окружения бойцы и командиры корпуса оставлены в частях 21-й армии. Полагаю, что такое же положение имеет место и в других армиях. Считаю, что нам придется не только задерживать наступление фашистов, но и наступать и добивать их на их территории. Поэтому кадры танкистов необходимо не распылять, а изъять из стрелковых частей и приступить к формированию танковых частей... Есть опасение скоропалительных выводов о громоздкости и нецелесообразности иметь такие соединения, как механизированные корпуса. Я считаю эти выводы неверными, преждевременными. Опыт войны этого не показал. Противник против нас применяет свои танковые корпуса и танковые группы в своих обычных оперативных формах, применявшихся в Польше, Франции, и применяет их не без успеха. Почему же нам, готовящимся к разгрому противника, его преследованию и уничтожению... следует отказаться от крупных подвижных соединений?.."
      Так люди, потерпевшие первые тяжелые поражения, все-таки находили в себе силу верить, что придет время и наши механизированные корпуса еще вторгнутся на территорию врага. История показала, что они не ошибались в своей вере в будущее
      * * *
      ...Написав очерк, я оставил его ребятам, чтобы передать в "Известия", а сам в то же утро поехал вместе с Сурковый Трошкиным и Кургановым по направлению к Борисову. По слухам, где-то там, под Борисовом, дралась Пролетарская дивизия.
      Выехали на стареньком "пикапчике" "Известий". Его вел шофер Павел Иванович Боровков - мужчина лет тридцати пяти веселый, хитроватый и до невозможности говорливый. В течении часа он укладывал в лежку всякого, кто садился с ним в кабину заговаривал до смерти. Когда к нему пересаживался следующий, он заговаривал и следующего. Кроме того, у него была своя точка зрения на опасность. А именно - он считал, что опасно ехать только с востока на запад, а с запада на восток можно ехать совершенно безопасно. Поэтому когда он ехал вперед, то опасался самолетов и двигался со скоростью двадцать километров, приоткрыв дверцу, в ежеминутной готовности выскочить. Но зато когда ехал обратно, почему-то считая, что машину, идущую с запада на восток, бомбить не станут, выжимал из своего "пикапа" чуть ли не восемьдесят километров.
      Мы сначала двигались по проселку, а потом, за Смоленском, выехали на Минское шоссе. Салю полотно шоссе было по-прежнему сравнительно мало разрушено немецкой бомбежкой. Немцы, несомненно, берегли шоссе как путь своего будущего продвижения. И эта их самоуверенность удручала.
      Мы без особых происшествий доехали до развилки, где одна из дорог поворачивает на Оршу и дальше идет на Шклов - Могилев. По этой рокадной дороге шло бешеное движение. Двигались целые колонны грузовиков и очень много легких танков. Мы переехали дорогу и попали на опушку леса. Там стояло несколько штабных танкеток и размещался штаб 73-й дивизии.
      Это была еще не принимавшая участия в боях, необстрелянная, но полностью укомплектованная и хорошо вооруженная кадровая дивизия.
      Я вспомнил, что именно тут, когда ехал из-под Борисова, впервые увидел наши стоявшие на позициях войска. И, спросив, с какого числа стоит здесь дивизия, услышал, что с двадцать седьмого. Значит, ее я и видел.
      Пока мы сюда добрались, была уже середина дня. Трошкин пошел фотографировать оборонительные работы. Перед лесом, на открытом месте, тысячи крестьян рыли огромный противотанковый ров. Вернувшись оттуда, Трошкин стал снимать бойцов 9 лесу за чтением газет, которые мы привезли из редакции. Я впервые с удивлением видел, как работает фотокорреспондент. До сих пор я наивно представлял себе, что фотокорреспондент просто-напросто ловит разные моменты жизни и снимает. Но Трошкин по десять раз пересаживал бойцов так и эдак, переодевал каски с одного на другого и заставлял их брать в руки винтовки. В общем, мучил их целых полчаса. Меня поразили и удивительная любовь людей сниматься, и такое же удивительное их терпение. Тогда я к этому еще не привык.
      Здесь же, в лесу, стояла и дивизионная газета. Среди сотрудников редакции оказался мальчик, хорошо знавший стихи и, должно быть, сам писавший их. Мы разговорились с ним о стихах и о том, кто из поэтов где сейчас оказался и что пишет. Весь этот разговор был каким-то странным, ни к чему.
      Довольно долго провозившись со съемками, стали выяснять, что стоит там, впереди, ближе к Борисову, и где, в частности, находится Пролетарская дивизия. Нам ответили, что дивизия входит в состав другой армии, а где эта армия, здесь никто не знает. Знают только, что впереди. А дивизия, в которой находимся сейчас мы, входит в состав армии, стоящей вдоль дороги, влево и вправо от Минского шоссе, и должна здесь ждать немцев и встречать их прорвавшиеся части.
      В дивизии говорили, что высшим командованием решено дать здесь немцам повое Бородинское сражение и остановить их здесь. Не знаю, говорило ли так высшее командование или самим людям хотелось так говорить, чтобы успокоить себя, но, во всяком случае, как мы в течение этого дня убедились, здесь было много техники, все, что положено, кроме тяжелых и средних танков. Было много противотанковой артиллерии, пушки торчали за каждым пригорком и кустиком. Были отрыты окопы полного профиля, подготовлены противотанковые рвы. Мосты впереди были минированы, дороги тоже. Здесь немцы действительно должны были наткнуться на ожесточенное сопротивление.
      Очевидно, именно поэтому они потом, в десятых числах июля, и не пошли сюда, а, прорвавшись южнее, у Шклова, обошли эту линию обороны. И частям, находившимся здесь, пришлось выходить из окружения.
      Перед заходом солнца штаб той дивизии, где мы остановились, стал перебираться в другое место, неподалеку. Вместе с ним двинулись и мы. Сначала проехали километра три по шоссе по направлению к Борисову, потом свернули в лес налево и выбрались на маленькую лесную полянку.
      Когда ехали к лесу, к его опушке, справа была видна незабываемая картина. Низкие холмы, облитые красным светом заката темно-зеленые купы деревьев около маленькой деревни. По гребню холма мальчишки гнали лошадей. Над крышами курило тонкий дым. Мирная картина срединной русской природы. Даже трудно представить себе, до какой степени все это было далеко от войны.
      В лесу, куда перебрался на новое место штаб дивизии, было темно и сыро. Лес был густой и старый. Что-то пожевав наспех, мы наломали еловых веток, накрыли их плащ-палатками и легли рядом со своим "пикапом", решив заночевать в дивизии, а дальше к Борисову ехать утром. Хотя там, впереди, обстановка была неясна, но не хотелось возвращаться назад и искать штаб армии, в котором, впрочем, нам тоже могли не сказать всего того, что нам было нужно.
      Утром проснулись рано и сейчас же выехали на шоссе. Сначала справа и слева по шоссе были видны артиллерийские позиции, потом мы увидели артиллеристов, очевидно занимавшихся разметкой будущих площадей обстрела. Они ходили со своим артиллерийским инструментом и были очень похожи на каких-нибудь студентов-геодезистов. Дальше было пусто. Кое-где возле шоссе воронки, следы крови. Но трупов не было, их уже убрали.
      Проехали шестьдесят, шестьдесят пять, семьдесят километров. В одном месте, налево от шоссе, около церковки, увидели три тяжелых орудия, стоявших не на позициях, а прямо у церковной ограды вместе со своими тягачами. Остановили машину Я пошли туда, чтобы хоть что-нибудь узнать, но артиллеристы знали не больше нас. Им приказали стоять здесь, и они стояли. Они сказали нам, что впереди только что была сильная бомбежка. Вдребезги разбита зенитная батарея.
      В самом деле, когда мы проехали еще немножко вперед, увидели эту разбитую батарею. У одной из пушек длинный хобот ее был разодран так, что трудно было представить, как это могло случиться с железом.
      Проехали еще километров десять. Вдруг в редком лесу налево увидели каких-то военных. Съехали с дороги и свернули в лес, из которого нам стали отчаянно кричать, чтобы мы поскорей замаскировали машину.
      В лесу был хаос. Деревья кругом вывернуты или сломаны. Весь лес в воронках после только что кончившейся чудовищной бомбежки. Наконец нашли какого-то капитана. Он сказал, что там, впереди, отступают, а у него во время бомбежки погибло много людей, что они сами только что сюда отступили и попали под бомбежку, что они не знают, где командир полка. Мы спросили его, есть ли впереди какие-нибудь части, хотя бы отступающие. Он сказал, что да, впереди есть части Пролетарской дивизии.
      Мы снова выехали на шоссе. Сурков благоразумно советовал ехать дальше, не выяснив, что происходит там, впереди. Я и Трошкин спорили с ним. Не потому, что мы были такие храбрые; очень уж тошно было возвращаться назад без всякого материала.
      Кроме того, мы с Трошкиным еще питали тогда наивное представление, что раз мы едем вперед, значит, видимо, впереди наши дивизии, потом штаб полка, а потом уже передовые позиции. Нам казалось, что все это представляет собой несколько линий - первую, вторую, третью, - которые нам нужно все проехать, прежде чем мы столкнемся с немцами.
      Сурков в ответ на наши возражения промолчал, а мы с Трошкиным вслед за этим, смеясь, стали говорить про Боровкова, который едет на запад со скоростью двадцать километров, а на восток - со скоростью восемьдесят. Как потом оказалось, Сурков, не расслышав сначала нашего разговора, принял эту шутку на свой счет и закусил удила - решил назло нам не останавливаться, пока мы сами не запросим.
      Поехали дальше. В воздухе крутились немецкие самолеты. Пришлось несколько раз выскакивать из нашего "пикапа" и бросаться на землю. При одном из приземлений я расцарапал себе все лицо. Злые, ничего не понимающие, мы наконец добрались до моста через какую-то реку. Кажется, это была река Бобр.
      На мосту к каждому его устою были уже привязаны здоровенные ящики со взрывчаткой. Около них наготове стояли саперы. А поодаль, в стороне, саперные командиры пробовали, очевидно, проверяя по времени, как горит запальный шнур.
      Мы на минуту остановились. Я и Трошкин предложили: не выяснить ли все-таки, что происходит, прежде чем ехать дальше Но теперь уж Сурков сказал, что надо ехать дальше: поедем посмотрим сами. Что касается Курганова, то он относился к нашим спорам довольно пассивно. Его больше всего интересовала встреча с кем-нибудь, кто бы хоть что-нибудь знал и мог дать ему беседу для "Правды".
      Мы проскочили через мост. Кажется, саперы что-то хотели сказать нам, но не сказали или не успели. Переехав мост, мы сделали еще три-четыре километра. Где-то впереди и слева и справа была слышна артиллерийская стрельба. Вдруг справа дороги что-то блеснуло на солнце. Мы остановились и увидели шагах в двадцати от дороги мотоцикл с коляской, а рядом с мотоциклом с картон в руках высокого комдива. Золотые галуны на рукаве у него горели на солнце. Их блеск мы и заметили. Рядом с комдивом стоял полковник.
      Мы выскочили из машины и подошли к ним. Сурков, как старший, представился, сказал, что мы являемся представителями центральных газет "Известий" и "Правды" - и хотели бы поговорить. Комдив как-то странно посмотрел на нас, сказал: "Здравствуйте, дорогие товарищи, - крепко пожал нам всем руки, а потом после паузы добавил: - Убирайтесь-ка отсюда поскорей к..." Курганов, не смутившись и профессионально вынув записную книжку, спросил:
      - А может быть, вы все-таки сможете посвятить нам пять минут для беседы?
      - Что? - переспросил комдив. - Я же вам сказал: поезжайте, ради бога, отсюда! Уедете отсюда километров за двадцать назад, там штаб у меня будет. Вот там завтра и поговорим. Мост переезжали?
      - Да.
      - Так вот, поскорее обратно его переезжайте.
      Мы сели в машину, повернули, проскочили через мост под удивленными взглядами тех же саперов и остановились километрах в трех за мостом, у колодца.
      Когда мы сворачивали на дорогу, простившись с комдивом, то видели, что он тоже садится в свой мотоцикл с коляской.
      Когда мы так ничего толком и не поняли, кроме того, что вляпались куда-то. Все выяснилось впоследствии. Пролетарская дивизия после ожесточенною боя отступила и, оторвавшись от немцев, отошла за реку Бобр, по которой должна была идти ее новая линия обороны. Мост, через который мы проезжали, находился уже перед передним краем. Его должны были взорвать тотчас, как только вернется начальство, поехавшее вперед на рекогносцировку, проверить в последний раз сектора обстрела артиллерии. За этим занятием мы и застали торопившегося комдива.
      Вопреки нашим корреспондентским представлениям о стратегии и тактике дивизия отступала не по дороге, а слева и справа от нее по лесам. Там же наступали немцы, может быть, не предполагая, что дорога свободна и на том отрезке ее, который мы проехали, никого нет. Налево и направо к тому времени, когда нас завернул комдив, немцы были уже сзади нас, подходили к реке.
      Все это мы выяснили потом. А тогда, добравшись до колодца, только безотчетно почувствовали, что выбрались из какой-то беды, и, спустив на веревке в колодец котелок, стали пить воду. Вода была родниковая, холодная, и мы пили ее жадно досыта...
      Сопоставляя время нашей описанной в дневнике поездки в сторону Борисова с донесением о боях на этом направлении. Я почти убежден, что мы оказались в этом районе 6 июля.
      Сурков был впоследствии твердо уверен, что мы встретили там, у реки Бобр, А. Г. Петровского, который находился в начале войны в старом звании комкора, потому что незадолго перед этим вернулся из заключения и уехал воевать, еще не успев получить нового звания. Я и сам привык к этой мысли о нашей встрече с Петровским. Но, заново перечитав дневник, усомнился. Во-первых, там стоит все-таки не "комкор", а "комдив", а во-вторых, 63-й корпус Петровского действовал тогда гораздо южней, в районе Рогачева и Жлобина.
      Как мне теперь ясно из архивных материалов, 6 июля там, на Минском шоссе, у реки Бобр, мы могли встретить только одного человека в звании комдива - командира 44-го стрелкового корпуса В. А. Юшкевича, в прошлом одного из наших советских добровольцев в Испании. Так же, как и Петровский, и по тем же Причинам он не успел получить генеральского звания и уехал на фронт комдивом. В этом старом звании мы его и встретили на Минском шоссе. Через месяц, в августе, он получил звание генерал-майора, а еще через четыре месяца армия, которой он к тому времени командовал, освобождала один из первых отобранных нами у немцев городов - Калинин. Об этом можно прочесть в сообщении Информбюро за 16 декабря 1941 года.
      Генерал армии Я. Г. Крейзер, который в 1941 году в звании полковника командовал входившей в те дни в подчинение Юшкевича 1-й мотострелковой (до мая 1940 года она называлась московской Пролетарской) дивизией, вынесшей на себе главную тяжесть боев на Борисовском направлении, писал впоследствии в воспоминаниях, что 6 июля его дивизия занимала оборону на реке Бобр.
      Не берусь утверждать, что полковник, которого мы встретили тогда, 6 июля, за переправой вместе с Юшкевичем, был именно Я. Г. Крейзер, но могло быть и так.
      ...Напившись у колодца воды, мы двинулись к Смоленску. По дороге, устав и окончательно пропылившись, заехали в какую-то деревеньку возле дороги и заглянули в избу. Изба была оклеена старыми газетами; на стенах висели какие-то рамочки, цветные вырезки из журналов. В правом углу была божница, на широкой лавке сидел старик, одетый во все белое - в белую рубаху и белые порты, - с седою бородой и кирпичной морщинистой шеей.
      Бабка, маленькая старушка с быстрыми движениями, усадила нас рядом со стариком на лавку и стала поить молоком. Сначала вытащила одну крынку, потом другую.
      Зашла соседка. Бабка спросила:
      - А Дунька все голосит?
      - Голосит, - сказала соседка.
      - У ней парня убили, - объяснила нам старуха.
      Потом вдруг открылась дверь в сени, и мы услышали, как близко, должно быть в соседнем дворе, пронзительно кричит женщина. Бабка, сев рядом с нами на лавку, спокойно следила, как мы жадно пьем молоко.
      - Все у нас на войне, - сказала она. - Все сыны на войне, и внуки на войне. А сюда скоро немец придет, а?
      - Не знаем, - сказали мы, хотя чувствовали, что скоро.
      - Должно, скоро, - сказала бабка. - Уж стада все прогнали. Молочко последнее пьем. Корову-то с колхозным стадом только отдали, пусть гонят. Даст бог, когда и обратно пригонят. Народу мало в деревне. Все уходят.
      - А вы? - спросил один из нас.
      - А мы куда ж пойдем? Мы тут будем. И немцы придут, тут будем, и наши вспять придут, тут будем. Дождемся со стариком, коли живы будем.
      Она говорила, а старик сидел и молчал. И мне казалось, что ему было все равно. Все все равно. Что он очень стар и если бы он мог, то он умер бы вот сейчас, глядя на нас, людей, одетых в красноармейскую форму, и не дожидаясь, пока в его избу придут немцы. А что они придут сюда, мне по его лицу казалось, что он уверен. Он так молча сидел на лавке и все качал своей столетней седой головой, как будто твердил: "Да, да, придут, придут". Было нам тогда очень плохо в этой хате, хотелось плакать, потому что ничего не могли мы сказать этим старикам, ровно ничего утешительного.
      Дальше, на обратном пути, не было ничего примечательного.
      Трясясь в "пикапе", я по дороге в Смоленск писал стихи о том, чтобы ничего не оставлять немцам, все жечь, чтобы сама сожженная, изуродованная природа повернулась против них. Стихи были, кажется, ничего, лучше обычных газетных. Но именно из-за этих сильных выражений они так и не попали в "Красноармейскую правду"...
      * * *
      Я перечел теперь, спустя много лет, эти стихи, записанные чудовищным, прыгающим почерком на ходу в машине в сохранившемся у меня фронтовом блокноте. То, что я смог разобрать, не подтверждает моего тогдашнего мнения, что стихи, "кажется, ничего, лучше обычных газетных". На самом деле стихи были плохие. Душа была переполнена горечью и гневом, а стихи - именно в тот день, впритык ко всему только что пережитому - не вышли, не получились. И дело не в сильных выражениях, из-за которых, как я тогда думал, их не напечатала наша "Красноармейская правда", а в том, что за этими сильными выражениями, за криком боли не накопилось еще той внутренней силы, которая делает стихи стихами.
      Стихи об этом же самом написались потом и совсем по-другому. Был ноябрь сорок первого года, возвращаясь с Мурманского участка фронта, мы по дороге в Архангельск застряли во льдах.
      Там-то и вспомнились первые недели войны, все пережитое тогда и отстоявшееся в душе, именно все, а не только одна наша поездка под Борисов, хотя, как самая точная и близкая к жизни подробность, в стихах присутствовали тог самый день и та самая деревня:
      Ты помнишь, Алеша: изба под Борисовом,
      По мертвому плачущий девичий крик,
      Седая старуха в салопчике плисовом,
      Весь в белом, как на смерть одетый, старик.
      Ну что им сказать, чем утешить могли мы их?
      Но, горе поняв своим бабьим чутьем,
      Ты помнишь, старуха сказала: - Родимые,
      Покуда идите, мы вас подождем...
      ...В редакцию мы приехали к вечеру, а на следующее утро снова уехали, на этот раз в район Краснополья.
      Эта поездка, во время которой мы не слышали ни одного выстрела, за исключением далекого грохота канонады где-то на Днепре, у Рогачева, все-таки врезалась в память. Мы ехали через Рославль, Кричев, Чериков, Пропойск через маленькие города, в которых я никогда в жизни, наверно, не побывал бы, если бы не война.
      В Рославле мы с фотокорреспондентом "Правды" Мишей Калашниковым зашли в буфет, и нам налили там оставшиеся на дне бутылки последние капли какого-то ликера.
      Дороги были пыльные, а от Кричева до Краснополья неимоверно ухабистые. В маленьком районном городке Краснополье мы остановились у книжного магазинчика и купили несколько карт Могилевской области и Белоруссии. Это были детские карты, наведенные топкими синими линиями, те самые карты, которые мы когда-то в школе раскрашивали зеленым, синим и красным. Могло ли мне когда-нибудь прийти в голову, что вот по такой карте я буду во время войны разыскивать какие-то нужные мне города и села? Задание редакции было найти в районе Краснополья находившиеся где-то там дивизии, которые переформировывались после выхода из окружения. Говорили, что у них большой боевой опыт и что мы можем взять в этих дивизиях нужный для газеты материал.
      Одну дивизию мы действительно нашли около Краснополья. Трое из нас остались в этой дивизии, а мы с Алешей Сурковым поехали дальше, в другую. Во время этой поездки мы подружились с ним.
      Дорога шла через какие-то глухие, совершенно неведомые деревни. Они были еще далеко от фронта, и я думаю, что даже потом, уже заняв Смоленск, немцы, наверное, целыми неделями не добирались до этих, оставшихся у них в тылу, глухих мест. Но, хотя фронт был еще далеко, по всем дорогам, шедшим с запада на восток, по всем проселкам и тропинкам двигались бесчисленные беженцы. Население окрестных сел пока еще не трогалось с мест, хотя многие уже готовились к уходу.
      А по дорогам шли беженцы из-под Белостока, из-под Лиды... Они ехали на невообразимых арбах, повозках. Ехали и шли старики, каких я никогда не видел, с пейсами и бородами, в картузах прошлого века. Шли усталые, рано постаревшие женщины. И дети, дети, дети... Детишки без конца. На каждой подводе шесть - восемь - десять грязных, черномазых, голодных детей. И тут же на такой же подводе торчал самым нелепым образом наспех прихваченный скарб: сломанные велосипеды, разбитые цветочные горшки с погнувшимися или поломанными фикусами, скалки, гладильные доски и какое-то тряпье. Все это кричало, скрипело и ехало, ехало без конца, ломаясь по дороге, чинясь и снова двигаясь на восток.
      Наконец мы заехали в такую глушь, где даже не было беженцев. По проселкам шли только мобилизованные. В деревнях оставались женщины. Они выходили на дорогу, останавливали машину, выносили из погребов крынки с холодным молоком, поили нас, крестили и вдруг, как-то сразу перестав стесняться того, что мы военные и партийные, говорили нам: "Спаси вас господи. Пусть вам бог поможет", - и долго смотрели нам вслед. Просьбы взять деньги за молоко отвергались без обиды, но бесповоротно.
      Деревни были маленькие, и около них, обычно на косогорах, рядом с покосившейся церквушкой, а иногда и без церквушки, виднелись большие кладбища с одинаковыми, похожими друг на друга старыми деревянными крестами. Несоответствие между количеством изб в деревне и количеством этих крестов потрясло меня. Я понял, насколько сильно во мне чувство родины, насколько я чувствую эту землю своей и как глубоко корнями ушли в нее все эти люди, которые живут на ней. Горести первых трех недель войны убедили меня в том, что и сюда могут прийти немцы, но представить себе эту землю немецкой было невозможно. Что бы там ни было, она была и останется русской. На этих кладбищах было похоронено столько безвестных предков, дедов я прадедов, каких-то никогда не виденных нами стариков, что эта земля казалась русской не только сверху, но и вглубь, на много саженей.
      До дивизии, которую мы с Сурковым искали, мы добрались под вечер. Было абсолютно тихо. Так тихо, что, хотя до Днепра еще было далеко, все-таки мгновениями слышалось, как там бьет тяжелая артиллерия.
      Дивизия стояла на отдыхе. Сейчас в ней оставалось в строю две с половиной тысячи человек. Но подполковник-армянин, который командовал ею сейчас, потому что командир еще был где-то в окружении, спокойно сказал нам, что через два-три дня у него будет восемь тысяч человек. Когда я спросил его, из чего вкладывается такая арифметика, он ответил, что три тысячи мобилизованных уже собраны в окрестных деревнях, а три тысячи наверняка еще подойдут за эти дни из окружения.
      Он говорил об этом так уверено, словно речь шла о лыжном переходе, когда одни участники уже пришли на финиш, а другие еще в пути. Тогда мне это показалось странным, но потом - и очень скоро - я понял, что он был прав. В окружении оставались пушки, пулеметы, а люди выходили оттуда. Они просачивались через немецкие моточасти, как вода через гребенку. Окружение танками в этих густых минских и смоленских лесах было в большей степени окружением материальной части, чем окружением людей. И люди каждый день проходили через густые леса тысячами. Некоторые из них - ни разу не встретившись с немцами.
      Из штаба дивизии мы поехали в полк уже на следующее утро. На опушке леса нас встретил только что назначенный командир полка, капитан, совсем молодой обаятельный парень.
      У него в полку оставалось всего двести человек. Но, несмотря на это, чувствовались полный порядок и дисциплина. Он и ею начальник штаба подробно рассказывали нам о тяжелых боях, с которыми дивизия отходила от границы, о том, как жестоко и кровопролитно дрался их полк, словом, рассказывали все то, о чем я потом, вернувшись из поездки, написал в своей статье "Части прикрытия". Она по чистой случайности не была тогда напечатана в "Известиях", и мне жаль, что так вышло, потому что я считаю ее у себя единственным описанием первых боев, хоть сколько-нибудь приближающимся к объяснению правды тех дней.
      Лицо лейтенанта - начальника штаба полка показалось мне очень знакомым. Он был очень похож на кого-то, только я не мог вспомнить, на кого. Потом, когда мы уже закончили разговор, он вдруг спросил меня, не бывал ли я в издательстве "Советский писатель". Я ответил, что не только бывал, но и работал там до войны редактором в отделе поэзии. Тогда он сказал, что я, наверное, знаю его брата. Только тут я сообразил, на кого он так похож. Начальник штаба был братом заведующего художественным отделом издательства художника Морозова-Ласса.
      Странно было, сидя здесь, в лесу, под сосной, вдруг вспомнить, как я совсем недавно препирался с братом этого лейтенанта в издательстве по поводу обложки и иллюстраций к моей поэме "Первая любовь".
      На прощанье командир полка в порыве добрых чувств обменял Суркову его винтовку на автомат. Я, еще не преодолев штатской страсти к оружию, завидовал Суркову черной завистью.
      Мы ехали обратно по тем же самым дорогам. В одном лесочке встретили ребятишек - мальчика лет шести и двух девочек постарше. Они шли с полными кружками земляники. Мы остановили машину и попросили продать нам ягоды. Мальчик был готов продать ягоды, но его старшая сестра быстро отвела его в сторону, что-то сердито сказала ему, а потом протянула землянику, отказавшись от денег. Нам не хотелось брать у ребят землянику, не заплатив, но девочка сказала:
      - Колька хочет взять деньги, но это нельзя.
      - Почему? - спросил я.
      - Мать узнает, откуда у него деньги, он ей расскажет, что у вас взял. Мать рассердится и плакать будет, а Кольку выпорет. Вы так берите, мы еще соберем.
      Пришлось взять так. Было трогательно, а еще больше грустно. Я думал о том, что будет с этими ребятишками через неделю.
      Когда мы ехали обратно через Краснополье, то увидели двух женщин, державших на руках ребятишек. Детишки махали руками вслед машинам. Не знаю, почему именно в тот момент меня прошибла слеза и я чуть не заревел. Конечно, детей научили махать руками при виде едущих на машинах военных, а все-таки было в этом что-то такое, отчего хотелось зареветь.
      Заехали на обратном пути за товарищами, оставшимися делать материал о другой дивизии. Здесь, в дивизии, устроили привал на полтора часа. Выяснилось, что эта дивизия отступала через Рогачев, где был взорван нами самый большой в стране завод сгущенного молока, и мы запаслись этим молоком, заполнив им имеющуюся тару. Нам палили по котелку, и мы тронулись дорогу, макая черные сухари в сладкое сгущенное молоко. Мне казалось, что я давно не ел ничего вкуснее. Вдруг вспомнилась Монголия, где мы с Колей Кружковым вот так, открыв каждый банке сгущенного молока, купленного в Монценкоопе, за один присест приканчивали их, макая в молоко черные сухари или хлеб.
      К вечеру добрались до Рославля. Возник спор. Я и Сурков хотели остановиться в гостинице, но ребята из фронтовой газеты решили пойти к коменданту. Мы с Сурковым уже расположились в номере на десять кроватей и заварили кипяток с молоком, когда явились ребята и сказали, что, по словам коменданта, положение тревожное и он не рекомендует нам ночевать в городе.
      Потом выяснилось, что комендант считал положение тревожным потому, что сегодня днем немцы сбросили две бомбы на станцию. Вот и все причины для тревоги. Мы, конечно, решили наплевать на это и завалились спать.
      Среди ночи началась пулеметная трескотня. Стреляли счетверенные установки по невидимым самолетам. Более дисциплинированные товарищи пошли в сквер напротив гостиницы и просидели там на холоде в щелях, по крайней мере, два часа. Мы трое - менее дисциплинированные Сурков, Калашников и я остались валяться на кроватях в гостинице и не прогадали. Тревога оказалась напрасной.
      Вернулись в редакцию под Смоленск во второй половине следующего дня, сделав в обе стороны, наверно, километров восемьсот, если считать все петли. Я рано лег спать, а на самом рассвете, высунувшись из палатки, лежа на животе, написал статью "Части прикрытия". Кроме статьи, написал письмо домой. Мне вдруг захотелось описать эти две недели войны, которые были так непохожи на все, о чем мы думали раньше. Настолько непохожи, что мне казалось: я и сам уже теперь не такой, каким уезжал 24 июня из Москвы.
      После всего виденного и пережитого за две недели - не в смысле физической опасности для меня самого, а в смысле моего душевного состояния у меня было такое чувство, что уже ничего тяжелее в жизни я не увижу.
      Уже не помню, что я писал в этом письме, помню, что, конечно, не сообщая подробностей, давал попять, что тяжело и что хотя не надо отчаиваться, однако надо готовить себя к самым тяжелым вещам.
      Когда написал и уже упаковал письмо вместе с корреспонденцией, чтобы отправить в Москву, вдруг заколебался. Так и не послал письма, порвал. Было такое чувство, что, пока письмо идет, может так много произойти, что стоит ли вообще посылать его.
      Утром приехал Борис Громов из "Известий", я передал ему статью "Части прикрытия". Он обещал мне отправить ее в Москву, в редакцию. Только потом выяснилось, что статья так и не попала туда: он забыл ее у нас в "Красноармейской правде", и, когда я вернулся из поездки, ребята отдали мне пакет со статьей, которую уже поздно было печатать...
      Как я теперь вижу по документам, поехав в район Краснополья в переформировывавшуюся после выхода из окружения дивизию, мы оказались в 55-й стрелковой дивизии 4-й армии.
      Я пишу в дневнике, что командира дивизии не было, потому что он еще выходил из окружения. На самом деле первый командир дивизии полковник Д. И. Иванов к тому времени, когда мы приехали, уже погиб, но, очевидно, в штабе дивизии тогда еще не были уверены в этом. Фамилия командовавшего дивизией в день нашего приезда "подполковника-армянина" была Тер-Гаспарьян. Потом в ходе войны Геворк Андреевич Тер-Гаспарьян командовал другой, 227-й дивизией, а позже был начальником штаба в 60-й армии у генерала Черняховского. Я был в этой армии, когда она весной 1944 года штурмовала Тарнополь, и видел начальника штаба. Но, как видно, та первая встреча с ним в на чале войны в сорок четвертом году мне не вспомнилась; генерал, начальник штаба армии, штурмовавшей Тарнополь, должно быть, не ассоциировался в моих мыслях с тем подполковником, который в июле 1941 года с боями вывел остатки своей дивизии от Щары за Днепр.
      Может быть, это происходило еще и потому, что во второй половине войны люди, форсировавшие Днепр и Днестр, Неман и Вислу, Одер и Нейсе, сами неохотно обращались в своих воспоминаниях к сорок первому году.
      И в нашей корреспондентской памяти часто как бы порознь существуют люди первых месяцев сорок первого года и люди конца войны - люди Висло-Одерской, Силезской, Померанской, Берлинской, Пражской операций. А между тем гораздо чаще, чем на это можно было надеяться, на поверку оказывалось, что и те и другие - одни и те же люди!
      В статье "Части прикрытия", о которой я упоминаю в дневнике, описывались действия 228-го полка 55-й дивизии "на реке Щ.". Географические названия тогда зашифровывались - имелась в виду река Щара. Бой этот происходил с середины дня 24 июня до утра 25-го. В воспоминаниях начальника штаба 4-й армии генерала Сандалова именно об этом бое сказано, что немцы были остановлены вторым эшелоном 55-й стрелковой дивизии на реке Щара и к исходу 24 июня им так и не удалось перешагнуть ее.
      Я писал, что на рубеже Щ. полку (вместе с двумя дивизионами 141-го артиллерийского полка - это я добавляю уже теперь) удалось задержать немецкую дивизию на двенадцать часов и вывести у немцев из строя тридцать танков и восемнадцать орудий. Судя по документам, это близко к действительности.
      228-м стрелковым полком в этом бою командовал Г. К. Чагапава. Известно, что он был ранен в этом бою. Дальнейшее неизвестно. Я нашел его личное дело, в котором сказано, что подполковник Григорий Константинович Чагапава пропал без вести в 1941 году.
      В конце статьи было сказано о том, в чем я видел тогда плавный смысл происходивших событий: "К рассвету полк оставил этот лес, изрешеченный снарядами, изрытый воронками... Мы тоже понесли серьезные потери, но, как ни были они тяжелы, бойцы в эту ночь чувствовали себя победителями... Бойцы знали: там, сзади, развертываются главные силы, используя эти 12 часов, выигранные ими в кровавом бою".
      Слова эти отражали страстную веру отходивших от границы и гибнувших в боях людей в то, что все жертвы недаром, что каждый выигранный ими час поможет нашим главным силам изготовиться наконец, нанести тот встречный удар, неотступное ожидание которого, несмотря ни на что, не покидало нас.
      И каждый выигранный час был действительно бесконечно Дорог пусть не для нанесения ответного сокрушительного удара, на который мы тогда еще не были способны, а для более реальной цели - создания прочной линии обороны в тылу у отступавших армий нашего Западного фронта.
      Армий, а не "частей прикрытия" - заголовок моей статьи был утешительной неправдой, в которую мне очень хотелось верить, но которая от этого не переставала быть неправдой.
      Глава четвертая
      Возвращаюсь к дневнику.
      ...Едва я отдал статью Громову, как новый редактор "Красноармейской правды" Миронов сказал нам, что неплохо было бы съездить в 13-ю армию под Могилев; по сведениям штаба фронта, где-то там высадился немецкий десант, который сейчас успешно уничтожают. Как я уже потом понял, это были первые слухи о немецком прорыве у Шклова.
      Для тех дней вообще было характерно, что немецкие прорывы из-за их неожиданности и глубины мы часто принимали за десанты. Так было потом и под Ельней.
      В "Красноармейской правде" несколько машин уже вышло из строя. У корреспондентов центральных газет с машинами тоже было негусто. На всю бригаду "Известий" из шести человек имелся один "пикап". Перед тем, как поехать под Могилев, я, посоветовавшись с ребятами, зашел к Миронову и предложил, что, когда мы вернемся из-под Могилева, я могу съездить на одни сутки в Москву на "пикапе" и пригнать сюда, в редакцию, свой "фордик", хотя и старенький, но надежный, купленный наполовину в долг перед самой войной. Это предложение, к моей радости, было принято. Конечно, машин для разъездов по фронту нам действительно не хватало, но моя идея - пригнать сюда машину, - что греха таить, была вызвана еще и отчаянным желанием хотя бы на несколько часов повидать в Москве близких.
      Мы двинулись через Смоленск на Могилев, считая, что это займет у нас двое-трое суток.
      По дороге заехали в типографию за газетами. Типография помещалась в огромном сером доме, одиноко, как свеча, стоявшем на площади среди пепелища. Было непонятно, как его еще до сих пор не разбомбили. Пока ребята забирали внизу газету, я по какому-то наитию снял телефонную трубку и попросил междугородную дать мне Москву. Мне ответили: "Сейчас".
      Это было так неожиданно, что я растерялся и спросил: "Что сейчас?" Мне сказали: "Сейчас дадим Москву". Я ждал минут пятнадцать и наконец услышал в трубке: "Москва, Москва! Говорит Смоленск. Дайте три-шесть-ноль восемь-четыре".
      Потом длинный звонок, знакомый голос: "Алло", - потом грохот и одновременно голос телефонистки: "Я вас разъединила. В Смоленске воздушная тревога".
      Оказалось, что налетел какой-то самолет и сбросит несколько бомб. К городу шли еще немецкие самолеты. Тревога затягивалась, ребята торопили меня ехать, и я, решив, что раз так, значит, не судьба, сет вместе с ними в "пикап".
      Мы поехали на Могилев через Рославль, а когда, остановившись в Рославле, узнали, что, по слухам, под Рогачевом идут удачные для нас бои, свернули на Пропойск - Рогачев. В темноте доехали до Пропойска и там заночевали. Там в церкви стояла редакция газеты 4-й армии. В Пропойске было спокойно, по улицам ходило еще довольно много народу. Мы заночевали на долу в церкви и утром поехали дальше.
      В середине дня подъехали близко к Днепру. Дорога была довольно пустынная, но на развилках стояли "маяки". В гуще прибрежных лесов чувствовалось присутствие частей, спрятанных от немецкой авиации, которая весь день одиночными самолетами шныряла над дорогой.
      Мы добрались до штаба дивизии, входившей в 63-й корпус, которым командовал комкор Петровский, бывший командир Пролетарской дивизии, сын Г. И. Петровского.
      Корпус стоял передовыми частями по берегу Днепра слева справа от занятого немцами Рогачева. Из штаба дивизии поехали в один из полков. На опушке наткнулись на охранение. Красноармеец вызвал лейтенанта. Лейтенант долго и дотошно разглядывал наши документы, сверял один с другим, в общем, проявляя бдительность, может быть, и лишнюю, но порадовавшую нас. Потом мы замаскировали машину и пошли вслед за лейтенантом.
      В эту поездку мы отправились без Суркова - Трошкин, Кригер, Белявский и я. Сурков засел после краснопольской поездки за стихи и остался пока в редакции, отдав нам в дорогу свой автомат. Мы прошли за лейтенантом шагов двести и вдруг услышали крик:
      - Куда идете? Под деревья! Сейчас же под деревья!
      На опушке под развесистой сосной на раскладном стуле сидел большой полный человек в галифе и белоснежной рубашке, рядом на сучке висел его китель. Этот человек нам и кричал. Он оказался командиром полка и первоначально встретил нас не слишком ласково, ворчал с сильным грузинским акцентом, что вот ходят тут и демаскируют! И мало ли что корреспонденты! И напрасно мы думаем, что для нас не существует правил маскировки! Напрасно! У него в полку порядок и он никому не позволит нарушать этот порядок!
      В полку у него, как мы вскоре потом убедились, был действительно прочный порядок. Потом, через несколько минут, сменив гнев на милость, полковник приказал дать ему китель, надел его, застегнулся на все пуговицы, приказал расстелить плащ-палатку и, выйдя из роли командира полка и став хозяином, угостил нас завтраком.
      Он оказался хозяином не только гостеприимным, но и запасливым. Кроме консервов и жареного мяса, нам была даже предложена коробка шоколадного набора, что показалось уж вовсе странным в этом лесу. За завтраком мы разговорились. Полковник сказал, что действительно позавчера у него был интересный бой, в котором принимал участие один из его батальонов. Он рассказал подробности боя, во время которого на том берегу была уничтожена группа немцев.
      - Но сейчас, - добавил он, - на фронте полка все тихо и, наверно, будет тихо. Немцы сейчас стягивают силы куда-то в другое место. А здесь только переправляются разведывательные партии то с их берега на наш, то с нашего на их.
      Потом он рассказал о способах борьбы с немецкими ракетчиками, которые применялись у него в полку. Ракетчиков было трудно ловить в лесу, поэтому делали просто: на болота и в разные самые глухие места засылали по ночам десяток наших ракетчиков, которые одновременно с немцами пускали такие же самые ракеты, и немецкие самолеты не знали, где им бомбить.
      Потом полковник рассказал, что его бойцы сбили неподалеку немецкий самолет.
      Трошкин снял полковника и комиссара полка. Полковник - в кителе, с автоматом, в новенькой каске, огромный, монументоподобный - сидел на складном стуле и держал на коленях большую карту.
      Кто знает, где он теперь, этот гостеприимный карталинец, грозный с виду, а на самом деле веселый и шумный человек, полковник Кипиаии.
      От полковника мы поехали к самолету. Он стоял километрах в десяти от штаба полка на открытом месте, на опушке леса. Самолет был совершенно цел. Кажется, в нем были перебиты только рулевые тяги да было несколько пробоин в плоскостях. Летчики, очевидно, убежали в лес. Их до сих пор так и не смогли найти. В самолете все было на месте: часы, фотоаппараты. И то, что самолет был в таком состоянии, было тоже одним и элементов порядка в полку, ибо у самолета дежурили часовые.
      Трошкин сделал несколько снимков, и мы поехали обратно в Пропойск, с тем чтобы, переночевав там, двинуться дальше на Могилев.
      В Пропойске редакции армейской газеты мы уже не застали. Она куда-то уехала. В городе было тревожно. Днем его бомбили. Все окна в домах были тщательно затемнены. Не зная, где заночевать, мы решили попробовать подъехать к городской гостинице. Оказалось, что там не только есть свободные комнаты, но вся эта маленькая полудеревенская гостиница вообще совершенно свободна. В ней были только две молодые женщины: одна - заведующая гостиницей Аня и вторая - ее помощница, эвакуировавшаяся сюда из Белостока, Роза.
      Мы решили выспаться и все четверо легли в одной комнате, положив под подушки оружие. А Боровков устроился на "пикапе" под деревьями у наших окон.
      Я лежал у самого окна. Оно было открыто. На крылечке сидел Боровков с Аней и Розой и по своей привычке бесконечно говорил, мимоходом покоряя их сердца.
      - Скажите, - мечтательно спрашивала Аня, - почему звезды бывают то белые-белые, а то, наоборот, совсем голубые?
      - Отдаленность, - после короткой паузы отвечал Боровков колосом все знающего и все понимающего человека.
      Мне не спалось, и я вышел на крыльцо и целый час сидел рядом с ними и молчал, пока они говорили все втроем. А вернее, говорил Боровков, а они слушали. Потом вдруг подошел какой-то человек, очевидно дежурный, и стал требовать, чтобы все ушли в дом, потому что не положено ночью в военное время сидеть на улице. Почему не положено, он и сам, наверное, не знал, но в голосе его чувствовалась убежденность.
      Мы пошли в комнату. Боровков сидел на диване рядом с Розой и продолжал с ней разговаривать, а я присел на окно. Аня подошла ко мне и тихим, задыхающимся шепотом стала шептать мне об этой Розе, что она приехала к ним сюда из Белостока и, наверно, шпионит, что она не верит ей, что она говорила начальству, чтобы Розу забрали из гостиницы, но что ее никто не слушает, никто в это не верит, а вот увидят, что она была права!
      И вдруг я почувствовал, что всю свою тоску оттого, что война и что муж ее сейчас где-то в армии, неизвестно где, и что в городе темно и страшно, все это по какой-то странной логике она готова была сейчас валить на ни в чем не повинную девушку из Белостока, которую в этот момент считала чуть ли не причиною всех своих несчастий, и разуверять ее было бы бесполезно. Мне надоело ее слушать, я пошел к ребятам и завалился спать.
      Рано утром мы уехали из Пропойска. В городе ходили тревожные слухи, население покидало его. Люди уже были готовы ко всяким неожиданностям.
      Нам предстояло ехать в Могилев, где, по нашим сведениям, стоял штаб 13-й армии. В Могилев можно было ехать в объезд через Чаусы или лесами, мимо Быхова, вдоль Днепра. Это был путь покороче, и мы выбрали его.
      Дорога была абсолютно пустынная, мы так и не встретили на ней ни одного красноармейца. Очевидно, там, впереди, были наши части, но здесь не было никого. Как потом оказалось, мы проскочили эту дорогу за несколько часов до того, как немцы переправились через Днепр у Быхова и перерезали ее. Но тогда мы этого не знали; дорога была спокойная, и мы ехали по ней, довольные тишиной леса и неожиданно - не по-летнему - прохладным утром.
      В Могилев мы приехали около часу дня. Город был совсем не похож на тот, каким мы его оставили. В нем было уже пустовато. На перекрестках стояли орудия, рядом с ними расчеты у начальника гарнизона, все того же полковника Воеводина, который когда-то мне сообщил, где находится штаб фронта, мы узнали, что штаба 13-й армии в Могилеве нет, что он переехал в Чаусы, назад, за семьдесят километров отсюда. Как раз в те самые Чаусы, через которые мы утром решили не ехать.
      Но нам уже показалось нелепым ехать обратно в тыл, чтобы искать штаб армии и там снова выяснять, куда и в какую дивизию нам ехать.
      Переехав обратно через Днепр и свернув на Оршу, мы поехали прямо в штаб ближайшей дивизии, которая, по сведениями начальника гарнизона, стояла в том самом лесу, где еще недавно располагался штаб фронта. Мы свернули в этот лес. В нем было пусто, остались лишь следы машин, засохшие ямы в глинистой земле, увядшие ветви разбросанной маскировки. Мы вновь вы брались на шоссе и решили ехать по нему еще дальше на север, к Орше, надеясь наткнуться вблизи шоссе на какой-нибудь из штабов дивизий.
      Мы проехали уже километров тридцать пять или сорок, когда нам все чаще и чаще стали попадаться навстречу машины, летевшие с бешеной скоростью. Потом из кабины одной из встречных машин высунулся человек и ошалелым голосом крикнул.
      - Там немецкие танки! - и понесся дальше.
      Мы продолжали ехать. Нам было непонятно, как могут оказаться здесь, на этом шоссе, немецкие танки, в то время как мы знали, что вдоль всего Днепра стоят наши войска с приказом в что бы то ни стало задержать немцев.
      Мы ехали с порядочной скоростью - шоссе было прекрасное, гудронированное, - как вдруг впереди начали рваться снаряды. Разрывы накрыли дорогу очень точно. Машины, которые шли впереди нас, стали разворачиваться; на шоссе возникла суматоха. Боровков, увидев разрывы, ни слова не говоря, выскочил из кабины. Я не успел удержать его, но Трошкин уже выскочил из машины и вернул его. Боровков объяснял, что он бросился к лесу, потому что подумал, что всем нам нужно спрятаться.
      - Все сидят в машине, - упрекал его Трошкин, - а ты? Ты знаешь, что за это полагается?
      Мы развернулись и поехали по шоссе назад мимо поставленных вдоль шоссе в кюветах противотанковых орудий, которые издали казались кустами, так хорошо они были замаскированы. Когда мы ехали вперед, то не совсем поняли, даже удивились, зачем стоят здесь эти орудия. А теперь, когда возвращались, нам казалось уже более вероятным, что немцы действительно переправились на этот берег Днепра. Во всяком случае, нам надо было узнать, что происходит. Километра через полтора прямо на дороге мы встретили седого полковника, очень спокойного и, казалось, ничему не удивляющегося. Когда мы сказали ему, что впереди по шоссе бьет немецкая артиллерия, он пожал плечами и лениво ответил:
      - Очень может быть.
      Мы попросили его сказать, где штаб хоть какой-нибудь дивизии. Он внимательно посмотрел на нас и после паузы сказал:
      - Штаб хоть какой-нибудь дивизии? Ну так поедем в нашу. Проехав назад еще километра четыре и свернув с шоссе направо, мы въехали в редкий сосновый лес. Там за раскладным столиком на раскладном стуле сидел грузный, обливавшийся потом от жары полковник с орденами на груди. Он поднялся нам навстречу и спросил, кто мы. Мы ответили, что мы корреспонденты.
      - А счастье было так возможно! - сказал полковник.
      Он был очень взволнован. Мы в первую секунду подумали, он ждал вместо нас кого-то другого и разочарован, что мы оказались корреспондентами. Но, как выяснилось, его восклицание относилось совсем не к нам.
      Полковник с горечью рассказал, как только что у него на правом фланге батальон, окруживший немецкий десант в какой-то деревушке, уже готов был добить этих немцев, но немцы подняли сразу несколько белых флагов. Обрадовавшийся командир батальона поднялся вместе со своими бойцами во весь рост пошел брать немцев в плен по открытому полю. И в это время неожиданный огонь немецких минометов и пулеметов за несколько секунд скосил три четверти батальона. Остаткам батальона пришлось отступить.
      Даже и здесь тогда еще не понимали, что шкловский прорыв немцев - это прорыв, а не десант, и поэтому принимали разведывательные части немцев, двигавшиеся в разных направлений, впереди их главных сил, за десантные группы.
      Всех подробностей этого дня не помню, но некоторые помню отчетливо. До этого за первые дни войны мне все как-то не приходилось попадать в воюющие части. То мы не могли добраться до них, то это были части, уже вышедшие из боя. А тут впервые после Халхин-Гола я видел работу штаба в боевой обстановке.
      Привезший нас полковник оказался начальником оперативного отделения штаба дивизии. Я редко встречал таких спокойных людей. Он разговаривал со своими подчиненными, что-то отмечал на карте и неторопливо скрипучим голосом отдавал приказания.
      Позади нас, метрах в трехстах, стояла батарея тяжелой корпусной артиллерии и с небольшими промежутками через наши головы гвоздила куда-то на ту сторону Днепра.
      Не совсем зная, о чем во всей этой горячке можно разговаривать с людьми, мы просто толкались между ними, прислушивались к разговорам, ходили от одного к другому. Вскоре с небольшим перелетом сзади нас разорвался первый немецкий снаряд. В лесу были отрыты маленькие щели, в которых можно было или сидеть на корточках, или стоять, согнувшись в три погибели. Но щель все-таки щель, и, когда вслед за первым между деревьев разорвалось еще три или четыре снаряда, мы все полезли в эти щели.
      Немцы, очевидно, били не по штабу, который они вряд ли могли тут обнаружить, а по неудачно поставленной в трехстах метрах от штаба тяжелой батарее. Били тоже тяжелыми снарядами. Продолжалось это около двух часов без больших пауз. Иногда мы вылезали из окопчиков, закуривали, но почти сразу же начинался новый налет, и приходилось опять ссыпать я в щели. За два часа я насчитал пятнадцать таких налетов.
      Двухфюзеляжный "фокке-вульф", плавая над лесом, корректировал огонь. То ли помогли окопчики, то ли просто повезло, но во всем набитом людьми лесу после двухчасового обстрела оказалось всего несколько раненых.
      Когда обстрел окончился, нас познакомили с работниками дивизионной газеты. Дело шло к вечеру, и он предложил нам поехать ночевать к ним во второй эшелон, где стоит их газета, а утром снова вернуться и поехать вместе в один из полков. Мы согласились, уже собрались ехать, Боровков даже развернул между деревьями "пикап", но задержались, чтобы поговорить об обстановке с начальником оперативного отделения. Командир дивизии незадолго до этого приказал подать себе коня и куда-то уехал. Но едва мы подошли к начальнику оперативного отделения, как вдруг началась близкая и частая стрельба из малокалиберных орудий, а вслед за этим пришло телефонное донесение: немецкие танки в четырех километрах от штаба на шоссе и правее его.
      Тут уже было не до того, чтобы расспрашивать об оперативной обстановке. Но и уезжать было как-то стыдно. Донесения шли все тревожнее. В трех километрах. В двух. В полутора.
      Седой полковник приказал всем нам, находившимся в штабе, разобрать гранаты и приготовить бутылки с бензином. Неожиданно выяснилось, что ни у кого не осталось спичек. Во время обстрела нервничали, курили и извели все спички.
      Несколько минут, забыв о танках, все занимались мобилизацией внутренних ресурсов - искали коробки и делили спички, чтобы были у каждого. Потом сидели и ждали. Стрельба все приближалась. Потом стал слышен далекий грохот моторов. Последние сообщение было, что танки в восьмистах метрах от штаба. Но вдруг стрельба начала стихать, и в штаб сообщили, что танки отбиты и повернули обратно.
      После этого мы с работником дивизионной газеты решили, что ехать уже не стыдно, хотя в душе мне хотелось уехать раньше, и двинулись из лесу по проселку в другой лес, лежавший километров за десять отсюда.
      Не успели мы остановиться там, в лесу, в редакции, как низко, над самым лесом, прошло несколько троек немецких бомбардировщиков. Они шли очень низко. Но лес был таким густым, что, очевидно, стоявшие под елками машины редакции сверху были совершенно не видны. Мы устроили себе под одной из елок шалаш из наломанных веток и, растянувшись, задремали. Через час приехал начальник политотдела дивизии, старший батальонный комиссар, маленький верный южанин не то из Херсона, не то из Николаева. Он много и горячо рассказывал нам о последних боях.
      Переночевав в лесу, мы утром вместе с начальником политотдела вернулись в штаб дивизии, который стоял по-прежнему в том же лесочке.
      Белявский и Кригер вместе с "пикапом" остались в штабе, чтобы собрать материал, а мы с Пашей Трошкиным и старшим батальонным комиссаром на его машине двинулись в глубь леса, по лесистым высоткам, по которым вдоль берега Днепра проходила линия обороны дивизии.
      С того берега Днепра по-прежнему била немецкая артиллерия, но сегодня с утра она уже не делала огневых налетов, а вела только беспокоящий огонь по лесу и дороге. Сначала несколько разрывов далеко на шоссе, потом один снаряд разорвался сзади нас на лесной дороге, потом было еще несколько разрывов в разных местах в лесу.
      Доехав до крутого подъема на лесистый холм, мы вылезли из машины и пошли пешком. По гребню холмов были отрыты окопы полного профиля. Тут же, чуть поодаль, находился командный пункт батальона в большой, благоустроенной, крытой в два наката землянке. Что происходило правей, в батальоне не знали. Он должен был оборонять только свой кусок берега.
      Я, правда, не совсем понял, как он мог это делать. Хотя старший батальонный комиссар раньше говорил нам, что оборона идет по самому берегу, но на самом деле все обстояло не так. С холма была видна только лесистая лощина впереди. В поле зрения - густой лес, и сам берег Днепра отсюда совершенно не виден. Как, занимая эти позиции, батальон мог помешать переправе немцев через Днепр, я не понял.
      Из этого батальона мы пошли в соседний. Но когда добрались до места его прежнего расположения, там его не оказалось. Нам сказали, что батальон поднят и переброшен правей, к шоссе. Тогда мы предложили старшему батальонному комиссару, который, по его словам, знал всю эту местность, найти этот батальон и вообще пойти направо, туда, где, очевидно, что-то происходило. Но он сказал, что переместившийся батальон трудно будет разыскать, что у него еще есть дела в том батальоне, из которого мы только что ушли, а нам лучше всего вернуться в штаб дивизии, нас там проинформируют, и мы пойдем туда, куда нам будет нужно. На этом мы с ним расстались и больше не виделись.
      В штабе дивизии нам сказали, что за два километра отсюда находится штаб корпуса. Самые интересные операции происходят сейчас не здесь, а на фронте других дивизий, входящих в корпус, и нам лучше всего поехать туда. А вернее, пойти, чтобы не гонять лишний раз машину и не демаскировать этим расположение штаба.
      Мы уже собрались идти, как вдруг в лесу появилась группа вернувшихся разведчиков и еще два десятка человек, присоединившихся к ним из другой дивизии, с боями выходившей и окружения. Командовал ими начальник АХО полка. Его маленький отряд состоял из врача, санитаров, хлебопеков, сапожников и всяких других тыловых людей.
      Врач, который шел с ними, оказался крошечной худенькой женщиной. Все в отряде относились к ней с уважением и нежностью, говорили о ней захлебываясь. Она была из Саратова, из города моей юности, и посреди разговора мы вместе с ней вдруг детали вспоминать разные саратовские улицы. Потом она очень просто рассказала, какой у них был бой и как она убила из нагана немца. В ее устах все это было до такой степени просто, что нельзя было не поверить каждому ее слову. Она говорила обо всем происшедшем с нею как о цепи таких вещей, каждую из которых было совершенно необходимо сделать. Вот она окончила свой зубоврачебный техникум, стали брать комсомолок в армию, она пошла. А потом началась война. Она тоже со всеми пошла. А потом оказалось, что зубов никто на войне не лечит, и она стала вместо медсестры - нельзя же было ничего не делать. А потом убили врача, и она стала врачом, потому что больше ведь некому было. А потом раненые впереди кричали, а санитар был убит, и некому было их вытащить, и она полезла вытаскивать. А потом, когда на нее пошел немец, то она выстрелила в него из нагана и убила его, потому что если бы она не выстрелила, то он бы выстрелил, вот она его и убила. Все это перемежалось в ее рассказе с воспоминаниями о муже, о котором она стыдливо говорила, что он еще не на военной службе, как будто она в этом была виновата, и о ребенке, которого она называла "лялька".
      Было странно, что у нее был ребенок, такая она сама была маленькая. Потом, когда я кончил мучить ее расспросами, за нее взялся Паша Трошкин. Он усадил ее на пенек и стал снимать. Сначала в каске, потом без каски, с санитарной сумкой, без санитарной сумки. Перед тем как он начал ее снимать, она улыбнулась, вытащила из своей санитарной сумки маленькую сумочку, а оттуда совершенно черную от летней пыли губную помаду и обломок зеркальца и, прежде чем дать себя снять, очистила эту помаду от пыли и накрасила губы. Все это вместе взятое - помада и наган, из которого она стреляла, держа его двумя руками, потому что он тяжелый, и она сама с ее крохотной фигуркой, и огромная санитарная сумка, - все это было странно, и трогательно, и незабываемо.
      Едва Трошкин кончил ее снимать, как по лесу снова, как вчера, стала бить артиллерия. Я попал в один окопчик с полковником, командиром дивизии. После каждого нового разрыва полковник, приподнявшись из окопа, кричал всякие нелестные слова сидевшему в десяти метрах от нас, в другом окопчике, начальнику артиллерии.
      - Зачем вы ее здесь поставили? - кричал он про батарею. - Нашли место!
      - Разрешите доложить, я ее поставил потому... - начинал отвечать начальник артиллерии, но в это время разрывался следующий снаряд, и оба присаживались в своих окопчиках. А через полминуты снова поднимались.
      - Я вас не спрашиваю, как и почему! - кричал полковник. - Я просто приказываю вам...
      Следующий разрыв. Оба снова прятались в свои щели, и хотя артиллерийский обстрел не располагал к веселому настроению, было во всем этом что-то смешное.
      Насмешил нас на этот раз и Петр Иванович Белявский. Самый старший среди нас и человек чрезвычайно, щепетильно аккуратный, он во время обстрела почти после каждого разрыва вылезал из щели и отряхивался от земли и глины. И все это для того, чтобы через минуту снова кинуться в щель и, переждав там, опять вылезти и опять отряхнуться. Смешливый Кригер называл это: "Петя чистит свою курточку".
      Когда налет кончился, Кригер и Трошкин остались здесь, в лесу, с "пикапом", а мы с Белявским пошли в штаб корпуса. Там, в штабе, мы встретили комиссара корпуса, немолодого спокойного бригадного комиссара, и начальника политотдела, огромного мужчину с орлиным носом, в каске.
      Поговорив с ними, мы узнали, что самые интересные дела происходят в их левофланговой дивизии, обороняющей Могилев. Мы не стали терять времени, простились, обещав приехать потом, когда побываем в дивизии, и пошли обратно, за Кригером и Трошкиным.
      Как нам сказали, штаб этой 172-й дивизии стоял здесь, на восточной стороне Днепра, километрах в трех от Могилева. Захватив ребят, мы поехали туда. Утром, когда мы ехали по шоссе, оно было еще совершенно цело. А сейчас было разбомблено немцами, на обочине валялись искореженные обломки грузовике! На кустах висели внутренности лошадей. Но все семь немецких бомб, разорвавшихся здесь, на шоссе, легли в строгом порядке только небольшими секторами воронок захватывая шоссе по краям. Машины продолжали идти по шоссе зигзагами, петляя между этими воронками. В дивизию мы добрались уже к самом вечеру...
      * * *
      Прежде чем перейти к следующим страницам дневника прерву себя тогдашнего, и на этот раз довольно надолго. Мне пришлось задним числом многое объяснять самому себе, идти по следам людей и событий, и я хочу поделиться результатами этого поиска.
      Сейчас, глядя на трофейные отчетные карты немецкого генерального штаба сухопутных войск, я имею возможность реально представить себе обстановку, которая складывалась в районе Могилева в те дни, когда мы туда поехали.
      Редактор "Красноармейской правды", направляя нас под Могилев, имел сведения, что "где-то там высадился немецкий десант, который сейчас удачно уничтожают". На самом же деле, судя по нанесенным на карту донесениям действовавших в этом районе немецких частей, их 29-я моторизованная и 10-я танковая дивизии к 11 июля не только уже переправились через Днепр в районе Шклова, северней Могилева, но и продвинулись после переправы на 10 - 20 километров к востоку.
      А южней Могилева, в районе Быхова, судя по той же карте, немецкие 10-я моторизованная и 4-я танковая дивизии, переправившись через Днепр, уже контролировали к этому утру на его восточном берегу целый плацдарм - около 40 километров в ширину.
      Сами того не ведая, мы въехали в уже создавшийся к тому времени вокруг Могилева мешок.
      Полковник Шалва Григорьевич Кипиани, у которого мы оказались в начале этой поездки, днем 11 июля, был командиром 467-го стрелкового полка 102-й стрелковой дивизии. В дневнике есть неточность. Эта дивизия не входила в 63-й корпус Петровского, а была его соседом справа. Оперативная сводка 67-го полка за этот день вполне соответствует той обстановке затишья, которую мы застали: "...полк занял район обороны по левому берегу реки Днепр... Погода солнечная, ветер в сторону противника. Дороги полевые доступны для танков".
      События в полку и в дивизии развернулись через двое суток после нашего отъезда. Корпус Петровского 13 июля, действуя на главном направлении удара нашей 21-й армии, форсировал Днепр, освободил города Рогачев и Жлобин и продолжал наступать в направлении Бобруйска. Обеспечивая это наступление с севера, в ночь с 13 на 14 июля между Ново-Быховом и Тодиловичами форсировала Днепр и 102-я стрелковая дивизия, в том числе и полк, которым командовал Кипиани.
      Захват Рогачева и Жлобина был одним из первых за войну наших успешных контрударов на Западном фронте. Впоследствии немцы, подбросив силы, остановили наступление нашей 21-й армии и окружили корпус Петровского. Петровский, ставший к тому времени генерал-лейтенантом, был убит в бою 17 августа 1941 года, а его корпус частью погиб, частью вырвался из окружения обратно за Днепр.
      Я прочитал сейчас личное дело Петровского и целый ряд его приказов за июль, дающих представление об обстановке и о стиле его руководства корпусом. За этими приказами стоит человек строгий и справедливый, трезво оценивающий обстановку и в моменты успеха, и в моменты тяжелого положения. Из его приказов видно, какое значение он придавал взаимодействию пехоты и артиллерии, вопросам четкой организации управления и связи, работе тыла, эвакуации раненых.
      В одном из его приказов говорится: "Полностью использовать все возможности... для борьбы с танками, для чего 45-мм пушки и полковые 76-мм орудия выдвигать вперед в качестве отдельных противотанковых: орудий с задачей активной борьбы с танками. В отдельных случаях выдвигать 122- и 152-мм пушки". Петровский уже в июле 1941 года делал то, чему многие научились гораздо позже.
      В приказе, отданном уже в тяжелой обстановке, сказано: "В результате прошедших боев части корпуса понесли потери и, кроме того, значительная часть бойцов застряла в тылах. Приказываю: в течение ночи на 20.7.41 г. из всех обозов изъять лишний рядовой и младший начсостав. Обратить его на укомплектование стрелковых рот. Ездовых оставить из расчета одного человека на две подводы. Пулеметы и винтовки передать на вооружение стрелковых рот, оставив в обозе винтовки из расчета одна на пять подвод".
      А в общем, несмотря на обусловленный неравенством сил драматический исход этих боев, начавшихся взятием Жлобина и Рогачева, написанная когда-то, в феврале 1925 года, характеристика на Петровского, в то время еще командира полка, была зоркой и соответствовала действительности. "Обладает сильной волей, большой энергией, решительностью. В оперативной обстановке умело разбирается. Военное дело знает и любит его. Вполне соответствует должности".
      В сохранившемся "Журнале боевых действий 102-й дивизии" есть данные о судьбе 467-го полка и его командира Кипиани.
      В донесении за 21 июля сказано, что полк перешел в наступление и взял пленных 17-го пехотного немецкого полка.
      В донесении за 22 июля в штаб корпуса сообщается, что связь с полком отсутствует, что полк продолжает вести борьбу в окружении, и содержится просьба о помощи танками.
      23 июля командир дивизии посылает в штаб корпуса донесение, что 467-й полк, ведя бой в окружении и уничтожив до полутора батальонов противника, частично вышел из окружения, сосредоточился и приводит себя в порядок.
      Судя по тому, что в этом же донесении сказано, что в командование полком вступил капитан Матвеец, полковник Кипиани, очевидно, к этому дню был уже или убит, или ранен.
      Последняя запись в его личном деле - предвоенная: "Вывел полк на первое место в дивизии". Никаких других записей нет.
      После журнальной публикации моего дневника я получил письмо из Грузии: "...Я не умею выразить словами, что я чувствую. Журнал "Дружба народов", Ваши "Разные дни войны". Через 34 года после гибели мужа узнать о последних днях его жизни на фронте!
      20 июня 1941 г. мы радостно отпраздновали 14-летие нашей свадьбы, а 22-го...
      24-го, отмобилизовав своп полк (муж был командиром 467-го стр. полка и начальником гарнизона в Хороле Полтавской области), он уехал со своим полком на фронт. В последние минуты расставанья, потихоньку от мужа, чтобы хоть чем-то напомнить ему о себе в тяжелой фронтовой обстановке, я высыпала в чемодан все оставшиеся после нашего праздника конфеты и положила шоколадный набор, которым он и угощал Вас за завтраком 11.7.41 г. Я с детьми уехала из Хорола уже тогда, когда в городе и немецкие танки. Все ждала известий о нем с фронта и не далась.
      Через несколько дней, в тяжелых боях на Днепре, прикрыл отход наших частей, он был несколько раз ранен и умер, истекая кровью. Он не совершал геройских подвигов, не освобождал наших городов, но он защищал каждую пядь нашей земли и жизни тысяч отступавших людей. А вспомнить о нем некому. Полк его разбит. И я никого из полка не могла найти. Даже место его гибели указано не точно. Знаете, чего хочется? Найти могилу, припасть к ней и остаться навсегда, как верный пес на могиле своего хозяина. Не могу! Не затихает острая боль утраты! Ненавижу немцев и буду их ненавидеть до конца.
      Уважающая Вас вдова полковника Ш. Г. Кипиани А. Кипиани".
      Что-то дрогнуло во мне, когда я прочел это письмо, за которым стояли тридцать четыре года неутихшего женского горя. Вот, стало быть, откуда, с четырнадцатой годовщины свадьбы, попала туда, в приднепровский лес, эта коробка шоколадного набора, которым с истинно грузинским радушием полковник Кипиани угощал нас, оказавшихся первыми и, должно быть, последними его гостями на войне. Есть что-то щемящее душу в этой маленькой горькой подробности.
      Письмо это я получил в марте 1975 года и, в начале лета попав в Грузию, еще успел повидаться с прекрасной женщиной, которая его прислала, с Любовью Федоровной Кипиани. Говорю "успел", потому что сейчас и ее уже нет в живых. Вернувшись после долгого отсутствия в Москву, я увидел на столе телеграмму о ее смерти.
      А рядом с этой телеграммой лежало давно дожидавшееся меня письмо из Красноярска от инвалида войны Федора Павловича Животова, одного из офицеров 102-й стрелковой дивизии, в состав которой входил полк Кипиани: "...Командир 467 с. и. полковник Кипиани умер на моих глазах. Будучи тяжело раненным (без обеих ног), он, пока был в памяти, отдавал боевые приказы капитану Матвеец. Держал и вел себя как истинный Герой Родины. Таких людей в бою встречаешь на редкость, и память о нем не умрет никогда. Спасти его жизнь было невозможно из-за большой потери крови, и его боевое сердце биться перестало. Погиб он в разгаре боя. Что характерно, это то, что, будучи без ног, он ни от кого не требовал его эвакуации в тыл, а требовал выполнения своих боевых приказов и не трогать его никуда! Вся эта трагедия проходили несколько минут, он никого к себе не допускал и говорил: я должен умереть на месте, но враг должен быть разгромлен. Мне довелось его захватить живым за несколько минут до смерти..."
      Переслать это письмо вдове Кипиани я уже не мог. Было поздно...
      Я пишу в дневнике, что утром 12-го нам посчастливилось проскочить по кратчайшей дороге Пропойск - Могилев за несколько часов до того, как немцы переправились через Днепр у Быхова и перерезали ее. Па самом деле немцы переправились через Днепр у Быхова еще 10-го, двумя днями раньше. По ты дорогу Пропойск - Могилев, судя по их отчетным картам, они действительно вышли только 12-го.
      Кстати, современный читатель, сколько бы он ни искал не найдет на послевоенных картах Пропойска. В 1941 году город Пропойск Могилевской области существовал на картах и не раз фигурировал в донесениях, но летом 1944 года, во время разгрома в Белоруссии немецкой группы армий "Центр", освобожденный Пропойск был переименован в Славгород.
      Наверно, в этом сыграли роль установившаяся к тому времени традиция называть отличившиеся части именами освобожденных ими городов и возникшая вдруг проблема: как наименовать дивизию, освободившую Пропойск?..
      В дневнике я пишу, как меня удивило, что на шоссе Могилев - Орша, по эту сторону Днепра, оказались немецкие танки. На самом деле 12-го числа днем, когда мы оказались там, немецкие 10-я танковая и 29-я моторизованная дивизии своими передовыми частями прорвались уже на 50 километров к востоку от Днепра и перерезали железную дорогу Орша - Кричев. Развивая главный удар на северо-восток, к Смоленску, немцы в тот день, очевидно, еще не проявляли особого стремления поворачивать на юг, к Могилеву. Эпизод с немецкими танками, подходившими вдоль Оршанского шоссе к штабу дивизии, где мы оказались, носил, видимо, частный характер. Немцы просто прощупывали силу нашей обороны на этом направлении и, потеряв от огня артиллерии несколько танков, отошли. Дивизия, к штабу которой подходили эти танки, была 110-я стрелковая дивизия 13-й армии. Она входила в оборонявший Могилев 61-й стрелковый корпус генерала Бакунина, сражалась в этом районе до 26 июля, а потом прорывалась из окружения. Встреченный нами в лесу на своем командном пункте командир 110-й дивизии Василий Андреевич Хлебцов за свои боевые действия получил два ордена еще в 41-м году, что бывало тогда не часто; в 1942 году после выхода из окружения вновь командовал дивизией, затем был заместителем командира кавалерийского корпуса. 7 мая 1942 года получил звание генерал-майора, а 25 мая погиб на Изюм-Барвенковском направлении Юго-Западного фронта.
      Ничему не удивлявшийся полковник, которого мы встретили на шоссе, был Федор Трофимович Ковтунов, начальник оперативного отделения штаба 110-й дивизии. В последующие дни под Могилевом он командовал полком, был награжден орденом, 10 ноября оставался в окружении, вышел из него и воевал дальше, закончив войну в Восточной Пруссии генерал-майором, командиром 88-й стрелковой Витебской дивизии.
      Воспоминания о мимолетной встрече в лесу под Могилевом оказались для меня впоследствии первым толчком к тому, чтобы написать "маленькую докторшу" Таню Овсянникову - одно из главных действующих лиц всех трех книг моего романа "Живые и мертвые".
      Тогда, в июле 1941 года, вернувшись из-под Могилева, я написал очерк о встрече с этой женщиной-военврачом "Валя Тимофеева". Он был напечатан во фронтовой газете под моей фамилией, а в "Известиях" - под псевдонимом С. Константинов, потому что рядом шел другой мой фронтовой материал за собственной подписью.
      Я считал, что эта женщина погибла. Может быть, это шло от общего ощущения тяжести обстановки под Могилевом, а может, оттого, что из всех людей, с которыми я столкнулся в ту поездку, мне потом за долгие годы довелось встретить лишь двух человек.
      Готовя дневник к печати, я обнаружил, казалось, безнадежно потерянный старый блокнот, бывший со мной в могилевской поездке, и в нем свою тогдашнюю запись о встрече с женщиной-врачом. В виде исключения я полностью приведу ее. Он даст известное представление о том, как вообще первоначально во фронтовой обстановке велись записи, на основе которых в тех случаях, когда они сохранились, - я диктовал весной 1942 года свой дневник. Вот эта запись: "443-й с. п. 53-й дивизии.
      Начали нас бомбить в роще. Наши тылы полка. Справа и слева от нас были батареи.
      Женщина, зубной врач, Валентина Владимировна Тимофеева, 23 года, вылезала из укрытия и доставала и перетаскивала раненых.
      - У нас не было комплекта врачей, мне самому приходилось перевязывать, и я попросил: дайте хоть зубного. Вот и дали. Я сам, когда была сильная бомбежка, полз в щель, а она и перевязывает на открытом месте. Говорю: "Убьют!" - "Нет, - говорит, - пока не убили, надо работать", - а сама перевязывает.
      - Они осветили нас ракетой. Потом ракета потухла. Я поползла, кричу: "Где вы?" Но поползла неверно, раненый кричит: "Я здесь, здесь!"
      Я подползла, говорю: "Милый, как же вас?.." А он говорит: "Я поднялся, а тут ракета - и скосили". Шесть ран. Вижу, что безнадежный, но, чтобы ему легче было, перевязала грудь полотенцем. Он чувствует, что безнадежное положение, спрашивает: "Насмерть?" Я говорю: "Нет, что вы..." Тут и подполз немец. Я вынула наган и выстрелила. Он упал. Наверное, убила, потому что он потом бы меня сам застрелил. Я была на месте, и мелькали белые бинты... А потом раненого лежа тащу и прошу его: "Милый, ну как-нибудь, ну еще шаг..." Он говорит: "Не могу". А я все же прошу. Тяжело, сумка тяжелая, но разве мне ее бросить? Все-таки дотащила.
      Кружку 9-го осколком выбило из рук.
      - Как приехали, всего раза три и пришлось открывать свой кабинет. Ни у кого зубы не болели. Я спрашиваю: "Что ж я буду делать?" Говорит начальник штаба: "Найдется". И правда, нашлось.
      Рукава у гимнастерки завернуты. Правая рука натерта в кровь.
      - Почему же вам форму не дали лучшую?
      - А у меня есть своя, по росту, да разве на меня напасешься? Вся в крови была. С 8 марта 1940 года в армии.
      - У меня лялька была, год десять месяцев, она сейчас умерла. Только жив сын четырех месяцев. С мамой сейчас. Мама говорит: "Воспитаю сына, только прогоните немцев". В военкомате спрашивают: "Ничего, что лялька?" Говорю: "Ничего", - ну и пошла в армию.
      Кончила Саратовскую зубоврачебную школу в 1936 году.
      - Теперь уже едва ли придется зубы лечить, буду работать по новой профессии.
      Ее дразнит капитан: "Приказано вас при наступлении не играть". - "Это почему же?" - "Во-первых, женщина, да, во-вторых, такая маленькая".
      Детское курносое лицо как у мальчишки. Сама уроженка Аткарска, жила в Саратове.
      - Я в Берлине сама хочу быть. А то что же это, вы едете, а меня оставите?
      - Сначала перевязывала тех, что были в тылу, а потом стали присылать по три машины из батальонов, ни одного раненого оставила без перевязки.
      Когда фотограф начинает снимать, просыпаются женские инстинкты: "Погодите, я же в беспорядке". - "Вам не надо зеркальца?" - "Ну, конечно же, надо!" Очень обрадовалась.
      Ласковая, спокойная, а главное, никогда не падала духом".
      В блокноте оказались сведения, о которых я забыл и которые могли бы помочь мне найти Тимофееву, если она жива: возраст, место рождения, название учебного заведения, дата ухода в армию.
      В архиве среди сотен тысяч личных дел личного дела военврача Валентины Владимировны Тимофеевой не оказалось. Тогда я обратился к своим товарищам по профессии - саратовским журналистам. Сообщит все имевшиеся у меня данные, и в неправдоподобно быстрый срок, буквально через три дня. Валентина Владимировна Тимофеева нашлась. Оказалось, что она живет в Риге со своим мужем, подполковником запаса, и с тремя детьми. Старший из них, сын Лев, которого она, уходя на войну, оставила четырехмесячным "лялькой", уже успел вернуться с действительной службы в армии.
      Хочу привести часть письма, которое В. В. Тимофеева прислала в ответ на мое. Письмо лучше, чем мои слова, даст представление о последующей военной судьбе этой женщины, да, пожалуй, и о других схожих с нею судьбах многих других замечательных женщин, надевших в сорок первом году военную форму. "...Отвечу на Ваши вопросы. Вы правы: в 41-м году о существовании очерка я, конечно, ничего не знала, да и не могли знать, так как шесть месяцев не имела связи с Большой землей (так мы называли ее тогда). Да и когда прочла, то интересовалась, жив ли С. Константинов, но так ничего и не пришлось узнать.
      Теперь о себе. После встречи с Вами наша группа соединилась с остатками 110-й стрелковой дивизии. Командовал этой дивизией полковник Хлебцов В. А. В общем, Вы правы, когда назвали это кашей, там действительно была каша.
      В составе 110-й стрелковой дивизии пробовали прорвать, кольцо окружения, но безуспешно. Полковник Хлебцов организовал около себя партизанский отряд и возглавил его. В составе этого отряда была и я в качестве врача-бойца. Отряд рос из остатков разрозненных частей и местных работников. У нас была задача простая и в то же время важная: не давать спокойно жить врагу на нашей земле и продвигаться на восток, что мы и делали. Трудно вспомнить мне те места, где были бои или стычки у нас с врагом.
      Снабжались мы за счет местного населения и в основном за счет немцев. То отобьем обоз немецкий, то машину подобьем. Вот так и жили. Однажды огнем из пулеметов ребята подбили низко летевший самолет. Немецкий летчик приземлился на парашюте, его расстреляли, так как тыла у нас не было. А из парашюта я пошила ребятам рубашки, и они этим были очень довольны, ведь у нас не было смены белья, приходилось и об этом думать. В отряде больных не было, так как за этим я строго следила, при первой возможности каралась просушить, постирать белье и верхнюю одежду, следила, чтобы в отряде не было паразитов, для этого часто ребят осматривала и обязательно устраивала банные дни.
      Местное населенно ненавидело врага и во всем нам помогало, и мы не чувствовали себя, что мы в тылу врага, мы были дома.
      Люди рисковали своей жизнью, помогая нам, но, как говорят, в семье не без урода, так и у нас были случаи, когда староста пытался предупредить немцев и навести их на наш след. Расправа была одна: собаке собачья смерть.
      В одном таком бою меня ранило - пулевое ранение правой ноги. Я вынуждена была жить в деревне, как будто бы Князевка Смоленской области, у крестьянина. Очень хорошая семья, не помню даже, как их звать, но им сердечно благодарна. Ребята из отряда меня навещали, а когда я поправилась, меня взяли в отряд. Продвигался наш отряд ночью и редко днем лесом. Вооружены были немецкими автоматами, были немецкие ручные пулеметы и даже был один наш пулемет "максим".
      Однажды я пошла на связь в село, зашла к жене партизана, местного учителя (он был у нас в отряде и принес радиоприемник с питанием, что дало возможность слушать Москву. В это время в село въехало две машины с карателями.
      Всех жителей выгнали на улицу, в том числе и меня. Построили в один ряд, и немец отсчитывал каждого десятого и убивал. Десятыми были не только взрослые, но и дети... Я была шестая. Наши, узнав о таком зверстве, перекрыли дороги из деревни и всех немцев уничтожили, не дали возможности даже слезть с машин.
      7 ноября мы слушали речь Сталина на Красной площади, и позже нам население передало сброшенную с самолета газету, где была речь т. Сталина. Да, велика была вера у советских людей в этого человека!
      Сплошной линии фронта не было, и наш отряд удачно вышел в район г. Тулы с небольшой разведывательной перестрелкой на соединение с нашими частями.
      Нас так же построили, как Вы описываете в книге "Живые и мертвые", разоружили, сказали нам красивые слова и отправили в тыл, но вот как наши добрались, я не знаю. Меня как медработника направили в резерв медсостава в г. Тулу. Я впервые за шесть месяцев увидела электрический свет, и что так на меня подействовало, что это была для меня самая счастливая минута - я жива, все опять по-прежнему, жизнь идет..."
      А Валентина Владимировна Тимофеева вспоминает в своем письме о командире 110-й дивизии полковнике Хлебцове. О его дальнейшей судьбе я уже сказал. Но, дополнительно роясь в архиве, я обнаружил, что и полковник Хлебцов, в свою очередь, вспоминал о враче Тимофеевой в своей записке "О действиях в тылу фашистских оккупантов", написанной после соединения 1-го отряда с нашими частями.
      В записке Хлебцова перечисляется, что было сделано его зарядом: произведено крушение четырех эшелонов в районах Орши, Кричева и Рославля, взорван железнодорожный мост на 4-м километре линии Рославль - Орша, пятьдесят девять раз дорезана связь, в селе Кузьмичи сожжен самолет, захвачено три орудия с расчетами, уничтожены одна дрезина, 37 автомашин и 13 мотоциклов.
      Хлебцов считает, что его отрядом за три месяца действий было убито 208 немцев, не считая погибших при крушении эшелонов. Из окружения Хлебцов вывел 161 человека, из них - 102 рядовых и младших командиров, 47 средних и старших командиров и политработников и 13 гражданских лиц.
      Судя по списку сданного вооружения, отряд Хлебцова вышел хорошо вооруженным: только пулеметов в отряде было 18.
      Я привожу эти данные из записки Хлебцова, составленной в присущем строевому командиру лаконичном стиле, чтобы но этом частном примере напомнить, какой урон наносили немцам в их тылу люди из тех окруженных дивизий, которые по немецким штабным документам считались уже несуществующими.
      Заговорив о судьбе Вали Тимофеевой, хочу остановиться на некоторых чертах истории той 53-й дивизии, в которой она сначала служила. В этой истории были разные страницы, в том числе тяжелые, и о них тоже необходимо сказать.
      Я встретил Тимофееву в момент, когда их группа вышла из окружения в расположение другой дивизии. К этому времени 53-я дивизия оказалась как раз на острие удара, нанесенного немцами через Днепр на город Горки, который на немецкое карте за 12 июля показан уже захваченным частями 10-й танковой и 29-й моторизованной немецких дивизий.
      Имевшая меньше половины штата военного времени, не располагавшая танками и не прикрытая авиацией, дивизия попала под сильный удар авиации, артиллерии и танков и была разбита. Такое случалось в 1941 году, и случалось с хорошо дравшимися впоследствии частями, хотя об этом в них, конечно не любили потом вспоминать.
      53-я дивизия прошла после этого большой боевой путь, дралась, защищая Москву, во время нашего контрнаступления брала Тарутино, участвовала во взятии Малоярославца и Медыни, потом, переброшенная на юг, форсировала Днепр и Буг, воевал, в Румынии в период ликвидации ясско-кишиневской группировки немцев, потом форсировала Тису и Дунай и, взяв город Дьер пошла дальше, на Вену. Один из полков дивизии к концу войны был наименован Венским, а сама она была награждена орденами Красного Знамени и Суворова.
      Так выглядит история дивизии, если брать ее целиком, с начала до конца. От первых дней, когда в отчаянном положении были мы, и до последних, когда в безнадежном положении оказалась вся сражавшаяся на Восточном фронте германская армия.
      Если же проявить некоторую долю злопамятства, то следую добавить, что 10-я танковая и 29-я моторизованная дивизии немцев, нанесшие тогда, в июле сорок первого года, на Днепре такой тяжкий удар нашей 53-й дивизии, закончили свое существование при следующих обстоятельствах: 29-я моторизованная дивизия была разбита и взята нами в плен под Сталинградом.
      Весной 1943 года, 10-я танковая воевала на Восточном фронте до 1942 года, после тяжелых потерь была выведена на переформирование в Южную Францию, потом переброшена в Африку и в мае 1943 года сложила оружие перед англичанами.
      Комиссаром 61-го стрелкового корпуса, о встрече с которым я упомянул в дневнике, был бригадный комиссар Иван Васильевич Воронов. Он погиб в бою между Могилевом и Чаусами, около деревни Мошок, во время одной из попыток прорваться из окружения. О его смерти впоследствии доложил в Москву командир корпуса генерал-майор Бакунин, которому удалось прорваться к своим во главе группы в сто сорок человек только в конце ноября. А место гибели Воронова, похороненного в братской могиле местными жителями, через много лет установили школьники-следопыты из Горбовичской средней школы Чаусского района. Погиб при выходе из окружения под Могилевом и заместитель Воронова полковой комиссар Турбинин, о котором я упоминал, не называя его фамилии.
      Смотрю на фотографию Воронова в его личном деле, спокойное лицо кажется знакомым. Тогда, во время войны, я написал об этом человеке "немолодой". Так мне казалось в мои двадцать пять лет. Сейчас мне это уже не кажется: бригадному комиссару Воронову, когда он дрался под Могилевом и погиб там, было всего-навсего тридцать девять лет.
      Командир 61-го корпуса генерал-майор Федор Алексеевич Бакунин в дневнике не упоминается. Я с ним не встречался. Я считаю своим долгом хотя бы здесь, в примечаниях, сказать этом человеке.
      Ф. А. Бакунин - в молодости шахтер, в первую мировую войну унтер-офицер лейб-гвардии Семеновского полка, участник октябрьской революции и гражданской войны - до 1938 года семь лет прослужил командиром полка, был потом стремительно выдвинут и в течение года стал командиром корпуса.
      К началу войны Бакунин командовал своим 61-м корпусом уже больше двух лет и в первое лето войны вместе со своими подчиненными до дна испил горькую чашу боев в окружения, придя из него, был назначен начальником курса Академии имени Фрунзе, но выпросился снова на фронт, воевал в Крыму, освобождал Севастополь и закончил войну, командуя корпусом в Прибалтике. Вот как сам Бакунин в письме, присланном в ответ на просьбу, говорит о боях под Могилевом: "15 и 16 июля войска 61-го стрелкового корпуса остались в окружении. 16 июля наши войска оставили Кричев, Смоленск. Таким образом, корпус оказался в глубоком тылу врага.
      16 июля я получил короткую радиограмму, содержание которой: "Бакунину. Приказ Верховного Главнокомандующего - Могилев сделать неприступной крепостью!"
      Бой в окружении - самый тяжелый бой. Окруженные войска должны или сдаваться на милость победителя, или драться до последнего.
      Я понял приказ так: надо возможно дольше на этом рубеже сдерживать вражеские войска, с тем чтобы дать возможность нашим войскам сосредоточить свои силы для решительного перехода в наступление".
      К тому, как в свете именно такого понимания приказа ожесточенно, до последней возможности сражались под Могилевом части 61-го корпуса, я буду еще не раз возвращаться в связи с различными людскими судьбами.
      Глава пятая
      ...Приехав в штаб 172-й дивизии, мы познакомились с ее комиссаром, полковым комиссаром Черниченко, довольно угрюмым, неразговорчивым, но деловым человеком. Таким он, и" крайней мере, мне показался тогда. Он рассказал нам, что лучше всего у них в дивизии дерется полк Кутепова, занимающие вместе с другим полком позиции на том берегу Днепра и обороняющий Могилев. Кроме того, у них происходили разные интересные события в разведбате, в который можно будет добраться утром. Мы, посоветовавшись, решили разделиться. Один остаться здесь и утром пойти поговорить с разведчиками, другим ехать в полк - тоже утром.
      - Утром? - переспросил Черниченко. - Утром в этот полк не проедете. Надо ехать сейчас, ночью. В светлое время до него не доберетесь.
      Мы уже разделились до этого, и теперь ехать в полк ночью выпало мне и Трошкину. Пока Боровков, не любивший ночной езды, со скорбным видом заливал в машину бензин, мы стал свидетелями разговора комиссара дивизии с начальником местного партизанского отряда. Это был инженер какого-то из здешних заводов, белокурый красивый парень в перепоясанной ремнем кожанке, с гранатами и винтовкой. Ему предстояло оставаться здесь в случае прихода немцев, а пока что он сидел на торфяных болотах и вылавливал там немецких ракетчиков. Он говорил комиссару дивизии, что в то время, как население уходит и угоняет скот, в нескольких окрестных деревнях кулаки, вернувшиеся недавно из ссылки после раскулачивания, воруют с лесопилки лес, по его мнению, явно ожидая прихода немцев.
      - Ну, а вы что с ними делаете? - жестко спросил комиссар.
      Меня поразило холодное и беспощадное выражение его лица.
      - Мы пока ничего, - сказал инженер.
      - Пока? Что пока? Пока немцы не придут? Немцы придут, вы уже ничего не сделаете. Надо сейчас забрать эту заведомую сволочь и выселить ее в тыл. Это же наши явные и заклятые враги. Они это даже сами перестали скрывать. Какие вам еще нужны законные основания?
      Конца разговора я не дослушал. Трошкин, узнавший, что в полку Кутепова подбито и захвачено много немецких танков, торопил меня. Он еще в самом начале поездки сказал, что не вернется, пока не снимет разбитые немецкие танки. По газетным сообщениям, число их давно перешло за тысячу, а снимков пока не было. Жгли и подбивали их много, но при отступлении они неизменно оставались на территории, занятой немцами. Мы переехали через Могилевский мост и проехали ночной, пустынный, молчащий Могилев. У одного из домов стоял грузовик, из которого тихо одни за другими выносили носилки с ранеными. В городе чувствовался железный порядок. Не болталось никого лишнего; на перекрестках у орудий, не отходя от них, накрывшись плащ-палатками, дремали орудийные расчеты. Все делалось тихо. Тихо проверяли пропуска. Тихо показывали дорогу. С нами ехал проводник из политотдела, без которого мы, конечно, никогда не нашли бы ночью полковника Кутепова. Сначала мы остановились на окраине Могилева у каких-то темных домов, в одном из которых расположилась оперативная группа дивизии. Наш провожатый зашел туда, узнал, на прежнем ли месте находится штаб полковника Кутепова, и мы поехали дальше за Могилев.
      На несчастье, наш проводник предупредил Боровкова, что кругом минировано и надо ехать как можно осторожней, точно придерживаясь его указаний. Но у Боровкова были собственные понятия об опасности мин. Как потом выяснилось, он на каком-то сборнике о финской войне прочел рассказ, где танк спасся от мины, проскочив через нее на большой скорости, так что она разорвалась сзади. Руководствуясь этими соображениями, он, к испугу нашего провожатого, гнал вовсю и то и дело, не успевая повернуть там, где следовало, давал задом и разворачивался. Словом, если там кругом было действительно минировано, то нам в эту ночь сильно повезло.
      На пятом или шестом километре за Могилевом мы свернули и въехали в какие-то заросли, где нас сейчас же задержали. Обрадовал порядок в Могилеве, обрадовало и то, что, как только мы свернули с дороги, нас задержали. Очевидно, в этом полку ночью никуда нельзя было пробраться, не наткнувшись на патрульных.
      Всех троих нас под конвоем доставили в штаб полка. Из окопа поднялся очень высокий человек и спросил, кто мы такие. Мы сказали, что корреспонденты. Было так темно, что лиц невозможно было разглядеть.
      - Какие корреспонденты? - закричал он. - Какие корреспонденты могут быть здесь в два часа ночи? Кто ездит ко мне в два часа ночи? Кто вас послал? Вот я вас сейчас положу на землю, и будете лежать до рассвета. Я не знаю ваших личностей.
      Мы сказали, что нас послал к нему комиссар дивизии.
      - А я вот положу вас до рассвета и доложу утром комиссару, чтобы он не присылал мне по ночам незнакомых людей в расположение полка.
      Оробевший поначалу провожатый наконец подал голос:
      - Товарищ полковник, это я, Миронов, из политотдела дивизии. Вы ж меня знаете.
      - Да, вас я знаю, - сказал полковник. - Знаю. Только поэтому и не положу их до рассвета. Вы сами посудите, - вдруг смягчившись, обратился он к нам. - Сами посудите, товарищ, корреспонденты. Знаете, какое положение? Приходится быть строгим. Мне уже надоело, что кругом все диверсанты, диверсанты. Я не желаю, чтобы в расположении моего полка даже и слух был о диверсантах. Не признаю я их. Если охранение несете правильно, никаких диверсантов быть не может. Пожалуйте к землянку, там ваши документы проверят, а потом поговорим.
      После того как в землянке проверили наши документы, мы снова вышли на воздух. Ночь была холодная. Даже когда полковник говорил с нами сердитым голосом, в манере его говорить было что-то привлекательное. А сейчас он окончательно сменил гнев на милость и стал рассказывать нам о только что закончившемся бое, в котором он со своим полком уничтожил тридцать девять немецких танков. Он рассказывал об этом с мальчишеским задором:
      - Вот говорят: танки, танки. А мы их бьем. Да! И будем бить. Утром сами посмотрите. У меня тут двадцать километров окопов и ходов сообщения нарыто. Это точно. Если пехота решила не уходить и закопалась, то никакие танки с ней ничего не смогут сделать, можете мне поверить. Вот завтра, наверное, они повторят то же самое. И мы то же самое повторим. Сами увидите. Вот один стоит, пожалуйста. - Он показал на темное пятно, видневшееся метрах в двухстах от его командного пункта. - Вот там их танк стоит. Вот куда дошел, а все-таки ничего у них не вышло.
      Около часа он рассказывал о том, как трудно было сохранить боевой дух в полку, не дать прийти в расхлябанное состояние, когда его полк оседлал это шоссе и в течение десяти дней мимо полка проходили с запада на восток сотни и тысячи окруженцев - кто с оружием, кто без оружия. Пропуская их в тыл, надо было не дать упасть боевому духу полка, на глазах у которого шли эти тысячи людей.
      - Ничего, не дали, - заключил он. - Вчерашний бой служит тому доказательством. Ложитесь спать здесь, прямо возле окопа. Если пулеметный огонь будет, спите. А если артиллерия начнет бить, тогда милости прошу вниз, в окопы. Или ко мне в землянку. А я обойду посты. Извините.
      Мы с Трошкиным легли и сразу заснули. Спали, наверное, минут пятнадцать. Потом с одной стороны началась ожесточенная ружейно-пулеметная трескотня. Мы продолжали лежать. Так устали за день, что лень было двигаться. Трескотня то утихала, то снова усиливалась, потом стала сплошной и слышалась уже не слева, там, где началась, а справа. Трошкин толкнул меня в бок.
      - Странно. Стрельба началась у ног, а сейчас слышится у головы.
      Потом стрельба стихла. Понемногу начало светать. Как потом выяснилось, немцы пробовали ночью прощупать наше расположение и производили разведку боем.
      При утреннем свете мы наконец увидели нашего ночного знакомого полковника Кутепова. Это был высокий худой человек с усталым лицом, с ласковыми не то голубыми, не то серыми глазами и доброй улыбкой. Старый служака, прапорщик военного времени в первую мировую войну, настоящий солдат, полковник Кутепов как-то сразу стал дорог моему сердцу.
      Мы рассказали ему, что когда проезжали через мост, то заметили там ни одной счетверенной установки и ни одной зенитки. Кутепов усмехнулся.
      - Во-первых, если бы вы, проезжая через мост, сразу заметили пулеметы и зенитки, то это значило бы, что они плохо поставлены. А во-вторых... - Тон, которым он сказал это свое "во-вторых", я, наверное, запомню на всю жизнь. Во-вторых, они действительно там не стоят. Зачем нам этот мост?
      - Как "зачем"? А если придется через него обратно?
      - Не придется, - сказал Кутепов. - Мы так уж решили тут между собой: что бы там кругом ни было, кто бы там ни наступал, а мы стоим вот тут, у Могилева, и будем стоять, пока живы. Вы походите, посмотрите, сколько накопано. Какие окопы, блиндажи какие! Разве их можно оставить? Не для того солдаты роют укрепления, чтобы оставлять их. Истина-то простая, старая, а вот забывают ее у нас. Роют, роют. А мы вот нарыли и не оставим. А до других нам дела нет.
      Как я потом понял, Кутепов, очевидно, уже знал то, чего мы еще не знали: что слева и справа от Могилева немцы форсировали Днепр и что ему со своим полком придется остаться в окружении. Но у него была гордость солдата, не желавшего знать и не желавшего верить, что рядом с ним какие-то другие части плохо дерутся. Он хорошо закопался, его полк хороши дрался и будет хорошо драться. Он знал это и считал, что и другие должны делать так же. А если они не делают так же, как он, то он с этим не желает считаться. Он желает думать, что вся армия дерется так же, как его полк. А если это не так то он готов погибнуть. И из-за того, что другие плохо дерутся, менять своего поведения не будет.
      И слова Кутепова, а еще больше то настроение, которое я почувствовал за его словами, мне много раз вспоминались в последующие месяцы, когда то в одном, то в другом месте фронта я слышал, как люди, рассказывая о своих неудачах говорили: "Мы бы стояли, да вот сосед справа...", "Мы бы не отошли, да вот сосед слева..." Может быть, формально они и были правы, но какое-то внутреннее чувство подсказывало мне что правы не они, а полковник Кутепов.
      - Как вы думаете, - спросил я у полковника, - что сегодня будет происходить перед фронтом вашего полка?
      Он пожал плечами.
      - Одно из двух: или, разозлившись на вчерашнюю неудачу, немцы повторят свои атаки и будет такая же горячка, как вчера, или решат попробовать там, где послабее. И тогда у нас будет полная тишина. А в общем, советую: если хотите снять эти подбитые танки, пока можно, идите к ним.
      Кутепов познакомил нас с комиссаром: полка Зобниным, и мы пошли в батальон. По дороге туда видели всю систему обороны полка. Вроде ничего особенного, и все же прекрасные окопы полного профиля, много ходов сообщения, столько, что никаким артиллерийским огнем нельзя было полностью прервать управление полком и оторвать батальоны один от другого. Командные пункты батальонов и даже рот были размещены в таких блиндажах, что вчера немецкий танк выпустил по одному из них полсотни снарядов и все-таки не смог разбить его Вся система обороны давала почувствовать, что люди но поленились, закопались так, чтобы не уходить отсюда, несмотря ни на что. Так зарывалась японская пехота на Халхин-Голе, трудолюбиво, упорно, с твердым решением умереть, но не уйти. Передний край обороны полка там, где мы вышли к нему, тянулся вдоль лесной опушки; лес был низкорослый, но зато густой. Впереди расстилалось ржаное поле, а за ним шел большой лес. Там были немцы, и оттуда они вчера вели атаки. Слева железнодорожное полотно, за ним пустошь, за ней шоссейная дорога. И железная дорога, и шоссе шли перпендикулярно позициям полка. Впереди, на ржаном поле, виднелись окопчики боевого охранения.
      Мы зашли на командный пункт батальона. Командир батальона капитан Гаврюшин был человек лет тридцати, уже два или три дня не бритый, с усталыми глазами и свалявшимися под фуражкой волосами. На лице его было странное выражение одинаковой готовности еще сутки вести бой, говорить и действовать и в то же время готовность уснуть в любую секунду. Перед тем как засиять Гаврюшина, Трошкин заставил его перепоясаться портупеей, надеть через плечо автомат, а вместо фуражки каску. Вся эта амуниция удивительно не шла капитану, как она обычно не идет людям, сидящим на передовой и каждый день глядящим в глаза смерти... Мы сказали Гаврюшину, что, пока затишье, хотим заснять танки, видневшиеся невдалеке перед передним краем батальона. Отсюда была видна только часть сожженных танков. Еще несколько танков, как сказал нам Гаврюшин, было пониже, в лощине, метрах в пятидесяти - ста от остальных; отсюда их не было видно.
      - Затишье? - с сомнением переспросил нас Гаврюшин.
      - Ах, да, да, затишье. Но ведь они стоят за нашим боевым охранением. Там, во ржи, могут немцы сидеть, автоматчики. Могут из лесу стрелять, а могут отсюда, изо ржи.
      Но Трошкин повторил ему, что приехал спять танки и есть ли во ржи автоматчики или нет - его но интересует. Он горячился, потому что в эту поездку с самого начала был просто одержим идеей во что бы то ни стало спять разбитые немецкие танки.
      - Ну что же, - сказал Гаврюшин, - тогда я сейчас пошлю вперед людей, пусть заползут в рожь и залягут впереди танков на всякий случай. А вы пойдете потом, минут через десять.
      Он вызвал лейтенанта, который должен был проводить Трошкина к танкам.
      - А вы? - спросил он меня - Вам тоже нужно снимать?
      Я ответил, что нет, мне нужно только поговорить с людьми.
      - Тогда пойдем с вами в роту Хоршева, - сказал Гаврюшин. - А ваш товарищ потом тоже подойдет туда к нам.
      Я был в душе рад этому предложению, потому что сначала у меня не возникло никакого желания идти вперед и присутствовать при том, как Трошкин будет на виду у немцев снимать танки. Но когда Трошкин с лейтенантом уже ушли, мне тоже вдруг захотелось посмотреть поближе на эти танки. Я сказал об этом Гаврюшину, и мы пошли с ним вместе по ходу сообщения вслед за Трошкиным. Ход сообщения кончился у окопчиков боевого охранения, танки теперь были невдалеке - метра в двухстах. Здесь, в этом месте, их было семь, и они стояли очень близко один от другого.
      Мы вылезли из хода сообщения и пошли по полю. Сначала все низко пригибались, и когда подошли к танкам, то Трошкин их тоже сначала снимал, сидя на корточках. Но потом он нашел в одном из танков немецкий флаг и, заставив красноармейцев залезть на танк, снимал их на танке, рядом с танком, с флагом и без флага, вообще окончательно обнаглел.
      Немцы не стреляли. Я не жалел, что пошел. У меня было мстительное чувство. Я был рад видеть наконец эти разбитые, развороченные немецкие машины, чувствовать, что вот здесь в них попадали наши снаряды...
      Чтобы немцы не утащили ночью танки, они были подорваны толом, и часть содержимого машин была разбросана кругом по полю. В числе прочего барахла во ржи валялась целая штука коричневого сукна. А рядом с нею дамские туфли-лакирашки и белье.
      Трошкин снял это, а я потом описал. Кажется, это был один из первых документов о мародерстве немцев.
      Закончив съемку, Трошкин отпросился в лощинку к другой группе танков. Он хотел заснять еще и их. А я пошел с капитаном Гаврюшиным в роту Хоршева.
      Хоршев был еще совсем молодой, в сбитой набок пилотке, такой молодой, что было странно, что вчера он тут дрался до последнего патрона и потерял половину роты. Чтобы добраться до него, пришлось перейти через разрушенное железнодорожное полотно, мимо наполовину снесенной железнодорожной будки. В пристройке к этой будке продолжал жить старик сторож. Хоршев вчера после боя подарил ему мундир немецкого лейтенанта, старик спорол с него погончики и сегодня щеголял в этом мундире.
      Сидя на траве и спустив ноги в окопчик, мы с Хоршевым жевали хлеб и разговаривали о вчерашнем бое. Через полчаса пришли разведчики, таща несколько немецких велосипедов. Два часа назад эти велосипеды бросила на шоссе немецкая разведка. Ее обстреляли, и она, оставив двух убитых, бежала в лес, бросив велосипеды.
      Было по-прежнему тихо. Вдруг раздалось несколько пулеметных очередей. Впереди над полем крутился "мессершмитт". Когда вернулся Трошкин, то оказалось, что эта стрельба имела к нему прямое отношение. Он начал снимать вторую группу танков, и над ним появился этот "мессершмитт" и начал пулеметный обстрел с бреющего полета. Трошкин залез под немецкий танк и отсиживался там, пока немецкому летчику не надоело и он не улетел.
      Весь день с самого утра мы ходили по позициям. По-прежнему было тихо. Вернулись на командный пункт полка. Трошин заснял командира, комиссара и начальника штаба. Все они просили его отпечатать снимки и послать их не сюда, к ним, в военный городок их женам, кажется, в Тулу. Не знаю, сделал ли это Трошкин, но, помню, у меня было тогда такое чувство, что этих людей, остающихся здесь, под Могилевом, я никогда больше не увижу и что они, не говоря об этом ни слова, даже не намекая, в сущности, просят нас послать их женам последние фотографии.
      Когда мы прощались с Кутеповым, у меня было грустное чувство, хотя внешне он держался весело, прощаясь, устало шутил и, пожимая мне руку, говорил: "До следующей встречи". Из штаба полка мы заехали к артиллеристам. Начальник штаба артиллерийского полка оказался халхингольцем. Он служил там в дивизионе знаменитого на Халхин-Голе капитана Рыбина. Неожиданно угостив пивом, он повел нас на наблюдательный пункт, который размещался у него на башне элеватора. Вчера немцы влепили в башню снаряд, один из пролетов был разрушен, но оглушенный вчера наблюдатель сегодня залез еще выше и наблюдал с самого верхнего пролета. Немцы больше не били по элеватору. Наверно, после прямого попадания считали, что там никого нет.
      Мы вернулись из полка, так и не услышав за весь день ни одного орудийного выстрела. Такая тишина начинала даже пугать. Теперь, когда мы проезжали через Могилев обратно при свете, было особенно заметно, как он пуст. Лишь иногда по улицам проходил патруль. Кроме этих патрулей и орудийных расчетов на перекрестках, в городе, казалось, никого нет. Вечером, заехав в штаб дивизии за Кригером и Белявским, мы вместе тронулись в штаб корпуса, имея намерение заехать потом, по дороге, в штаб 13-й армии в Чаусы, а оттуда возвращаться с материалом в редакцию...
      А теперь несколько дополнений и размышлений, связанных с этими могилевскими страницами моего дневника.
      Входившая в 61-й корпус 172-я стрелковая дивизия, в штабе которой мы были, прежде чем поехать в полк Кутепова, обороняла непосредственно Могилев и вынесла на себе главную тяжесть боев за город.
      Комиссар дивизии Леонтий Константинович Черниченко, о котором идет речь в моем дневнике, находился в Могилеве до последних дней его обороны, был ранен, попал в плен и прошел там через много тяжелых испытаний.
      Командира дивизии Михаила Тимофеевича Романова, непосредственно руководившего обороной Могилева в те дни, мне встретить не удалось. Судя по его личному делу, сохранившемуся в архиве, это был превосходно подготовленный командир дивизии, медленно, но верно поднимавшийся к этой должности по долгой служебной лестнице и имевший отличные аттестации за все годы своей службы. В боях за Могилев он с лихвой подтвердил все довоенные аттестации. Об этом можно судить буквально по всем воспоминаниям о нем. В личном деле генерала Романова написано, что он пропал без вести. А все воспоминания сходятся на двух несомненных фактах, что Романов во главе своей дивизии до конца оборонял Могилев и что во время попытки прорыва из окружения он был тяжело ранен и после этого погиб.
      С годами к воспоминаниям прибавлялись документы.
      Еще давно, лет десять назад, Черниченко в беседе с маршалом Еременко вспоминал, что в фашистском плену, зимой сорок первого - сорок второго года, видел какой-то немецкий журнал со снимком генерала Романова в гражданской одежде и с надписью: "Генерал-майор Романов, командир 172-й стрелковой дивизии, как руководитель партизанского движения, задержан в городе Борисове и повешен".
      Журнал этот в конце концов был разыскал, и взятый из него снимок был воспроизведен белорусскими кинематографистами в документальном фильме "Могилев. Дни и ночи мужества".
      Текст к этому снимку в немецком журнале в русском пере воде звучит так: "...В одной из советских деревень удалось захватить в плен большевистского генерал-майора Романова. Он был командиров 172-й советской дивизии, но в конце концов, сияв военную форму и переодевшись в гражданское платье, занялся организацией партизанской войны..."
      Так погиб генерал Романов.
      Когда я был в Могилеве и видел там в центре города в сквере памятник генералу Лазаренко, погибшему при освобождении Могилева в 1944 году, я подумал, что рядом с этим памятником не хватает другого - генералу Романову, в 1941 году сделавшему все, что было в человеческих силах, чтобы не отдать город в руки немцев. Не сомневаюсь, что в конце концов так оно и будет. В последнем письме, полученном мною от могилевских журналистов, говорится, что решение поставить этот памятник уже принято.
      К командиру 388-го стрелкового полка 172-й дивизии полковнику Кутепову мы приехали вечером 13 июля и уехали из этого полка на следующий день, 14-го. Срок небольшой, меньше суток. Но это пребывание в полку Кутепова по многим причинам запомнилось мне на всю жизнь, и мне хочется здесь рассказать и о Кутепове, и о других людях его полка то немногое, что ведалось дополнительно узнать.
      Пишу это, а передо мной лежат переснятые из личных дел старые, предвоенные фотографии командира полка Семена Федоровича Кутепова, комиссара Василия Николаевича Зобнина, начальника штаба Сергея Евгеньевича Плотникова, командира батальона Дмитрия Степановича Гаврюшина, командира роты Михаила Васильевича Хоршева...
      Самому старшему из них - Кутепову - было тогда, в сорок первом году, сорок пять лет, а всем остальным гораздо меньше. Гаврюшину - тридцать шесть, Плотникову - тридцать один, Зобнину - двадцать восемь, Хоршеву - двадцать три.
      * * *
      Места, где ты был тридцать лет назад, иногда совершенно не узнаешь, а иногда узнаешь сразу. Приехав в Могилев и бродя по местам боев сорок первого года, я совершенно точно вспомнил, где что было. Узнал участок обороны между железной дорогой и шоссе, который занимал батальон Гаврюшина, узнал поле, на котором стояли разбитые немецкие танки, узнал и то место, где мы сидели с Хоршевым и где теперь стоит у полотна та, прежняя, разбитая снарядами, а другая и уже тоже не новая железнодорожная будка.
      Неподалеку при дороге стоит теперь обелиск с надписью, говорящей о том, как 388-й стрелковый полк в июле 1941 года беспримерной стойкостью отбивал здесь атаки немецких танков. Имен погибших на обелиске нет, да в данном случае вряд ли и возможно было написать их все; 388-й полк лег здесь, в боях за Могилев, почти целиком. Но я хочу, больше того, считаю своим долгом назвать хотя бы некоторые имена из 388-го и сражавшегося вместе с ним 340-го артиллерийского полков, не упомянутые в дневнике, но сохранившиеся в моем фронтовом блокноте.
      Вот их фамилии и должности, а в некоторых случаях и имена:
      388-и стрелковый полк
      Смирнов - сержант
      Иван Дмитриевич Грошев - красноармеец
      Семин - красноармеец
      Бондарь - связист, красноармеец
      Громов - связист
      Медников - старший лейтенант, адъютант батальона
      Орешин - младший политрук
      Степанов - младший сержант
      Сушков - младший сержант
      Тарасевич Савва Михайлович - сержант
      Давыдов - капитан
      340-й артиллерийский полк
      Пашун - заместитель политрука
      Прохоров - младший политрук
      Аксенов - лейтенант, командир 45-мм орудия
      Капустин - младший лейтенант
      Орлов Борис Михайлович - капитан, начальник связи полка
      Котов, Котиков - связисты
      Козловский - сержант, радист
      Слепков - радист
      Антонович Петр Сергеевич - капитан, начальник штаба полка
      Возгрин М. Г. - лейтенант, командир батареи
      Гришин П. Г. - старший сержант, командир орудия.
      Само упоминание в блокноте всех этих фамилий говорит, что каждый из этих людей совершил тогда в боях под Могилевом нечто такое, что, по мнению их прямых начальников, и служивало быть отмеченным в печати.
      Я не упоминаю в дневнике о встрече с командиром 340-го артиллерийского полка полковником Иваном Сергеевичем Михайловым, но в блокноте есть короткая запись разговора с ним: "Пока есть снаряды, немцам в Могилеве не быть. Пехота довольна. Заявки пехоты выполняем за редким исключением, как, например, вчера: идут два танка и два взвода пехоты. Я говорю: по двум танкам портить снаряды не буду. Если и прорвутся, не будет беды, бутылками забросаем. А по пехоте дадим. И дали шрапнель!"
      Я разыскал личное дело полковника Мазалова, но в нем, как и во многих других личных делах, лишь довоенные записи. Видимо, он погиб. Обращает на себя внимание фраза, записанная в одной из аттестаций: "К службе относится с исключительной добросовестностью, обладает огромной силой воли". Только одного из людей 388-го стрелковою полка, чьи лица я вижу сейчас перед собой на старых фотографиях, я встретил еще раз после Могилева.
      В июне 1945 года, вернувшись из армии в Москву, я нашел пришедшее без меня еще зимой, во время войны, письмо: "...Ответ хочу получить для того, чтобы после, если останусь в живых, увидеться с вами и дать материал как писателю и вспомнить тех героев тяжелых июльских дней, которые всю тяжесть первых ударов выносили на своих плечах. Это ваши слова. А их надо вспомнить, они это перед Родиной заслужили!
      Пишет вам тот командир батальона, у которого вы с Трошкиным были в гостях на поле боя у Могилева - июль 1941 года. А за это время участников этих боев не встречал никого. Да и случайно остался в живых. Пришлось много пережить. Когда встретимся, то расскажу. Все же я не теряю надежды с вами увидеться. В настоящее время я на фронте, но состояние здоровья не дает возможности быть здесь. Хотят откомандировать, так что ответ на это письмо пришлите домой, и при первой возможности я вас проведаю. Привет Трошкину, если он в живых.
      17.1 - 45.
      С комприветом
      капитан Гаврюшин".
      Передавать привет Трошкину было поздно - он к тому времени погиб, я написал об этом Гаврюшину, приглашая его приехать. Но увидеться нам удалось не сразу: вернувшись с войны, он долго лежал по госпиталям, и я встретил его только в 1947 году тяжело больным человеком. Гаврюшин горько переживал свою безнадежную инвалидность, думая при этом не столько о себе, сколько о тех, кому приходилось о нем заботиться. Именно об этом он писал мне в своем последнем письме: "...Жалею, почему меня не убило. Лежал бы спокойно, не заставлял бы людей думать обо мне. А лежал бы под словами:
      Не плачьте над трупами павших бойцов,
      Не скверните их доблесть слезами,
      А встаньте и произнесите:
      "Тише, листья, не шумите,
      Наших товарищей не будите.
      Спите спокойным сном
      Мы за вас отомстим..."
      Больше писем не было. Не было ответа и на мои письма...
      Я после долгого перерыва еще раз написал по сохранившемуся у меня старому адресу, но письмо снова осталось без ответа. Пришлось обратиться к розыскам в архиве, и там, найди личное дело Гаврюшина, я увидел в нем последнюю запись: "Умер 7 мая 1953 года".
      В личном деле есть много подробностей, рисующих и облик и судьбу этого человека. Москвич, сын рабочего, Гаврюшин рос без отца, убитого в 1905 году во время стачки. Тринадцатилетним мальчиком, оказавшись вместе с матерью в Бессарабии, он вступил в отряд Котовского и был контужен во время боев под Бендерами. В 1924 году вступил в комсомол, в 1930-м - в партию. В 1928 году пошел в армию. Кончил Киевскую пехотную школу и с октября 1939 года находился в той должности, в какой я его застал на фронте, командиром батальона 388-го стрелкового полка. "В обстановке разбирается быстро и верно. Волевой, требовательный командир", - писал в своей аттестации о нем в октябре 1940 года командир полка Кутепов и добавлял: "Физически здоров, но нуждается в лечении по поводу невроза". Очевидно, невроз был последствием той давней контузии в детстве, она напоминала о себе.
      В деле подшита записка Гаврюшина, рассказывающая о том, как он воевал и выходил из окружения. Приведу некоторые места из нее: "...Ведя 14 суток беспрерывного боя, я был контужен, но остался в строю, после чего был ранен в руку и ногу. 24 июля положен в госпиталь в Могилев. 26 июля город был взят фашистами и госпиталь не эвакуирован, потому что были в окру женин. 28 июля я с бойцами своего батальона из госпиталя бежал. Переодевшись у одной из жительниц города, мы тронулись, в путь к нашим войскам. Шли мы под видом заключенных - якобы работали на аэродроме и при бомбежке нас поранило. На пятые сутки на линии фронта фашисты нас задержали. Продержав трое суток, отправили в Смоленск в один из госпиталей... Пробыв там трое суток, сделав соответствующую разведку, бежали из этого госпиталя и дней через 15 опять достигли линии фронта в районе Шмакова, где нас опять задержали. Продержав 5 суток голодными, посадили на машины и повезли в направлении Смоленска. Догнав группу наших пленных, сбросили нас с машин, присоединили к колонне и погнали. Голод и боли в ранах не давали мне возможности идти наравне со здоровыми, и я отставал, фашистский патруль все время подгонял меня прикладами в спину... Переночевав, собравшись с силами, под утро мы бежали. Прошло несколько суток. Пришли в поселок Стодолище и наткнулись на нашего врача. Попросили его сделать перевязки. Он вскрыл наши раны - раны уже загноились и черви завелись..." Дальше Гаврюшин рассказывает о том, как он лечился, скрываясь в этом поселке Стодолище, и как один из жителей, "некто Жуков", подал на него заявление в фашистскую комендатуру, что он коммунист и командир. Но Гаврюшина успели предупредить. "При помощи местных жителей я оделся, потому что был наг, а на дворе октябрь, и решил попытаться еще раз пройти к своим, что мне и удалось. 6 октября 1941 г. я пришел в город Ефремов Тульской области на фронт 3-й армии, которой командовал Герой Советского Союза генерал-лейтенант Крейзер, мой бывший командир дивизии. Из Ефремова меня направили на лечение..."
      К этому надо добавить, что, получив вторую степень годности, капитан Гаврюшин все же добился отправки на фронт и служил там офицером связи в 63-м стрелковом корпусе. Но довоевать до конца войны ему не удалось. Сказались ранения и контузия, он тяжело нервно заболел и был отправлен в резерв по состоянию здоровья.
      Так сложилась судьба капитана Гаврюшина. Во всех других разысканных мною личных делах, кроме дела Гаврюшина, все записи одинаково обрываются на 1941 годе, на последних довоенных служебных характеристиках...
      Довоенная служебная характеристика начальника штаба 88-го полка капитана Сергея Евгеньевича Плотникова: "Работает начальником штаба батальона. С работой справляется хорошо. Штабную работу знает хорошо и любит ее. Командир полка полковник Крейзер".
      Документ, подписанный 6 июня 1941 года: "Направляется в Ваше распоряжение батальонный комиссар Зобнин Василий Николаевич на должность заместителя командира 388-го стрелкового полка по политической части. К месту нового назначения прибыть 10 июня сего года. Об исполнении донести". Личное дело лейтенанта Хоршева. На фотографии бритоголовый молоденький курсантик. Коротенькое личное дело, в котором только и указывается "нет", "нет", "не был", "не состоял", "не проживал"... 23 февраля 1939 года приносил военную присягу. И дальше одна-единственная характеристика: "Требователен, дисциплинирован, по тактической подготовке "хорошо", по огневой подготовке "хорошо". Может быть использован командиром взвода с присвоением военного звания лейтенант".
      Вот и все, что есть в деле лейтенанта Хоршева Михаила Васильевича. А дальше были война, Могилев, бои, в которых он, как и другие его сослуживцы, оправдал свою предвоенную аттестацию. Оправдал и погиб. Очевидно, так.
      Личное дело командира 388-го стрелкового полка Семена Федоровича Кутепова большое, на многих листах...
      Недолгая встреча с Кутеповым для меня была одной из самых значительных за годы войны. В моей памяти Кутепов - человек, который, останься он жив там, под Могилевом, был бы способен потом на очень многое.
      Семен Федорович Кутепов, происходивший из крестьян Тульской губернии, окончил в 1915 году коммерческое училище, был призван в царскую армию, окончил Александровское военное училище, воевал с немцами на Юго-Западном фронте в чине подпоручика (а не прапорщика, как записано у меня в дневнике). В 1918 году добровольно вступил в Красную Армию, воевал с белополяками и с различными бандами, командовал взводом и ротой, был ранен. Окончил курсы усовершенствования штабных командиров и с отличием заочный факультет Академии Фрунзе. Изучил немецкий язык. Четыре года прослужил начальником строевого отдела штаба дивизии, два года командиром батальона, три года начальником штаба полка, четыре года помощником командира полка и два года командиром полка. В этой должности встретил войну. В аттестациях Кутепова за самые разные годы его службы единодушие в самых высоких оценках. 1928-й "Способный штабной работник", "Хорошо знает дело", "Точен. Аккуратен. Дисциплинирован", "В намеченной идее упорен до конца. В трудные минуты умеет провести свою волю... Подлежит продвижению во внеочередном порядке" 1932-й "Энергичен, инициативен, с твердой волей командира. Военное дело любит и знает". 1936-й - "В обстановке разбирается быстро и умело принимает решения". 1937-й - "Энергичен, работоспособный командир. Развит во всех отношениях 1941-й - "Командуя полком, показал себя энергичным, волевым, культурным командиром. Личным примером показывает образцы настойчивости, дисциплинированности. Полк по боевым и политической подготовке занимает первое место среди частей корпуса, что неоднократно отмечалось при проверках".
      Эта последняя характеристика подписана Ф. А. Бакуниным командиром корпуса, в составе которого Кутепову предстояло подвергнуться той самой строгой из всех проверок, которая называется войной.
      Читая личные дела полковника Кутепова, генерала Романова, да и некоторых других военных, превосходным образом проявивших себя в самые тяжелые дни 1941 года, я иногда испытывал чувство недоумения: почему многие из этих людей так медленно по сравнению с другими продвигались перед войной по служебной лестнице? Задним числом, с точки зрения всего совершенного ими на войне, мне даже начинало казаться, что их медленном предвоенном продвижении было что-то неправильное. Но потом, поразмыслив, я пришел к обратному выводу: это медленное продвижение с полным и всесторонним освоением, или, как говорят военные, "отработкой" каждой ступеньки как раз и было правильным. Именно такое продвижение, видимо, и привело к тому, что эти люди в тягчайшей обстановке первого периода войны все-таки оказались на высоте занимаемого ими к началу боев положения. Именно такое продвижение и должно быть в армии нормой. И такой нормой оно и было до 1936 года. А перестало быть начиная с 1937 года. И это привело в период войны к тяжелым последствиям.
      Когда в 1937 - 1938 годах было изъято из армии подавляющее большинство высшего и половина старшего командного состава, за этим неизбежно последовало характерное для тех лет массовое перепрыгивание через одну, две, а то и три важнейшие ступени военной лестницы.
      Нелепо было бы ставить это в вину людям, которых так стремительно повышали. Это было не их виной, а их бедой. А от тех из них, кто не погиб в начале войны, потребовалось очень много труда и воли, огромные нравственные усилия для того, чтобы в условиях войны оказаться на своем месте, восполнив в себе все те неизбежные пробелы, которые образуются у человека при перепрыгивании через необходимые ступеньки военной службы.
      Надо ли еще раз повторять, что, не будь у нас 1937 - 1938 годов, в армии с первых же дней войны на своих местах оказались бы куда больше таких людей, как командир полка Кутепов или командир дивизии Романов.
      Тогда, в 1941 году, на меня произвела сильное впечатление решимость Кутепова стоять насмерть на тех позициях, которые занял и укрепил, стоять, что бы там ни происходило слева и справа от него. Нрав ли я был в своем глубоком внутреннем одобрении такого взгляда на вещи?
      Вопрос сложней, чем кажется с первого взгляда. Речь идет о том выполнить или не выполнить приказ. Это не являлось для Кутепова предметом размышлений. Речь о другом - в сложившемся у меня чувстве, что этот человек внутренне не желал получить никакого иного приказа, кроме приказа насмерть стоять здесь, у Могилева, где он хорошо укрепился, уже нанес немцам и, если не сдвинется с места, снова нанесет им тяжелые потери при любых новых попытках наступать на его полк.
      Немецкие генералы в своих исторических трудах очень настойчиво пишут о том, что, оставаясь в устраиваемых ими "клещах" и "мешках", не выводя с достаточной поспешностью свои войска из-под угрозы намечавшихся окружений, мы в 1941 году часто шли навстречу их желаниям: не выпустить наши войск нанести нам невосполнимые людские потери.
      В тех же трудах те же генералы самокритично по отношению к себе и одобрительно по отношению к нашему командованию отзываются о тех случаях, когда нам удавалось в 1941 году "своевременно", по их мнению, вывести свои войска из намечавшихся окружений и тем сохранить живую силу для последующих сражений.
      В этих суждениях, конечно, есть своя логика. И все-таки, если брать конкретную обстановку начала войны, мне думаете, что немецкие генералы не всегда в ладу с диалектикой.
      Следовало ли нам стремиться в начале войны поспешно выводить свои войска из всех намечавшихся окружений? С одной стороны, как будто да. Но если так, то можно ли было в первые же дни войны отдать приказ о немедленном общем отступлении всех трех стоявших в приграничье армий Западного фронта. На мой взгляд, такой приказ в эти первые дни было бы невозможно отдать не только технически, из-за отсутствия связи, но и психологически.
      Лев Толстой в своем дневнике 1854 года писал: "Необстрелянные войска не могут отступать, они бегут". Замечание глубоко верное; организованное отступление - самый трудный вид боевых действий, тем более для необстрелянных войск, какими в своем подавляющем большинстве были наши войска к началу войны. Такое всеобщее отступление на практике в заранее не предусмотренной нашими предвоенными планами обстановке могло превратиться под ударами немцев в бегство.
      Да, в 1941 году случалось и так, что мы бежали. Причем случалось это с теми самыми еще не обстрелянными тогда частями, которые впоследствии научились и стойко обороняться, и решительно наступать.
      Но в том же сорок первом году многие наши части, перед которыми с первых дней была поставлена задача контратаковывать и жестко обороняться, выполняли эту задачу в самых тяжелых условиях и именно в этих боях, а потом, при прорывах из окружения, приобретали первый, хотя и дорого обошедшийся им боевой опыт.
      Если бы мы в первые дни и недели войны, избегая угроз окружений, повсюду лишь поспешно отступали и нигде не контратаковывали и не стояли насмерть, то, очевидно, темп наступления немцев, и без того высокий, был бы еще выше. И еще о вопрос, где бы нам удалось в таком случае остановиться.
      Нет нужды оправдывать сейчас все решения, принимавшие у нас в то время, в том числе и ряд запоздалых решений на отход или, в других случаях, противную здравому смыслу боязнь сократить, спрямить фронт обороны только из-за буквально понятого предвоенного лозунга "Не отдать ни пяди", который при всей его внешней притягательности в своем буквальном толковании на поле боя бывал и опасен и неверен с военной точки зрения. Однако думается, что реальный ход войны в первый ее период сложился как равнодействующая нескольких факторов. Сочетание наших отступлений, своевременных и запоздалых, нашими оборонами, подвижными и жесткими, кровавыми и героическими, в том числе и длительными, уже в окружениях, предопределило и замедление темпа наступления немцев, и неожиданную для них несломленность духа нашей армии после первых недель боев.
      И у меня, например, как у военного писателя, не возникает "Соблазна соглашаться с прямолинейно логическими концепциями в конце концов проигравших войну немецких генералов, которые задним числом считают, что в начале этой войны наилучшими для нас выходом было везде и всюду как можно поспешавшей отступать перед ними.
      При самой трезвой оценке всего, что происходило в тот драматический период, мы должны спять шапки перед памятью тех, кто до конца стоял в жестоких оборонах и насмерть дрался в окружениях, обеспечивая тем самым возможность отрыва от немцев, выхода из "мешков" и "котлов" другим армиям, частям и соединениям и огромной массе людей, группами и в одиночку прорывавшихся через немцев к своим.
      Героизм тех, кто стоял насмерть, вне сомнений. Несомненны его плоды. Другой вопрос, что при иной мере внезапности войны и при иной мере нашей готовности к ней та же мера героизма принесла бы еще большие результаты.
      Глава шестая
      Вернувшись в штаб корпуса, мы увидели том только начальника политотдела, который сказал нам, что торопится и не может уделить нам много времени. Мы спросили его, куда он едет. "Вперед", - сказал он и добавил, что, пожалуй, мог бы взять нас с собой.
      Мы спросили: куда именно вперед? Он сказал, что едет в опергруппу дивизии на тот берег Днепра. Мы сказали ему, что только вернулись оттуда, из-за Днепра. Тогда он порекомендовал нам остаться еще на два-три дня у них в корпусе, так как, по его словам, их корпус будет проводить интересную операцию - завершать окружение немецкого десанта. Мы сказали, что подумаем, как поступить, и, простившись, пошли к машине посоветоваться.
      По дороге к машине встретили комиссара корпуса. Он поздоровался с нами и спросил, что мы собираемся делать. Мы рассказали ему о том, что говорил нам начальник политотдела, и спросили совета.
      - Да? Он вам так сказал? Ну что ж... - Бригадный комиссар задумался. А вы что, собрали уже какой-нибудь материал?
      Мы сказали, что собрали, и довольно много.
      - Тогда я вам советую - поезжайте в Чаусы и в Смоленск. Впрочем, как хотите. Но я советую. Раз есть материал, надо ехать.
      У него был вид человека, чем-то удрученного, может быть, и хотевшего сказать нам то, что он знал, но не имевшего прав, и оттого принужденного говорить совсем другие, не относящиеся к сути дела слова. Но говорил он их так, словно хотел, чтобы мы все-таки поняли то, чего он не имел права нам сказать.
      Мы решили послушать его совета и свернули с шоссе на дорогу, которая шла на Чаусы. Проехав по ней километров двенадцать, услышали впереди стрельбу, орудийную и пулемету. Проехали еще немного, и нас на дороге остановили двое командиров в форме НКВД со шпалами на петлицах. Они сказали нам, что немцы высадили впереди десант с двумя танкеткам, что ехать по этой дороге нельзя, что там дерутся с немцами их люди и что мы должны помочь. Надо высадиться здесь из машины, собрать людей и идти вперед.
      Мы вылезли из машины. В это время сюда же подъехал и остановился грузовик с двумя десятками красноармейцев. Командиры из НКВД подошли к грузовику и потребовали, чтобы красноармейцы тоже высадились и шли с ними вперед. Лейтенант, командовавший красноармейцами, отказался это сделать, заявив, что ему приказали расположиться здесь и охранять дорогу. Пошли препирательства. Один из тех двух, что остановили нас, вытащил револьвер и наставил на лейтенанта.
      Не знаю, кто из них был прав. Лейтенант был спокоен и бледен. Он сказал, что у него есть приказ быть здесь и он никуда отсюда не пойдет. Мне показалось в тот момент, что он не боится идти вперед, а действительно считает, что, раз у вето есть приказ, он должен выполнить его в точности. И под дулом пистолета он продолжал упорно твердить, что не боится, если его застрелят, но нарушать приказа не будет.
      Мы вмешались и прекратили эту сцену. Потом подъехал еще один грузовик с несколькими военными. К нам подскочил какой-то сержант, сказавший, что недалеко отсюда стоит их часть и в ней есть легкие противотанковые орудия. Мы посадили его вместе с Женей Кригером на наш "пикап" и отправили, чтобы они притащили сюда, на дорогу, одно орудие на тот случай, если действительно немецкие танки пойдут сюда; а сами цепочкой пошли вперед.
      К этому времени нас осталось всего человек пятнадцать, потому что не успели мы оглянуться, как машина с красноармейцами и лейтенантом вдруг куда-то исчезла.
      Пройдя с километр, мы дошли до опушки леса. Вдали переправа была деревня, слева открытое поле и снова лес. Прямо нас скакал всадник. Соскочив с лошади, он долго не мог отдышаться. Приехавший на коне был майор в форме НКВД, в машину, на которой ехал этот майор, попал снаряд с немецкого танка. Это были не танкетки, а два танка. Шофер был убит наповал, а майор, отлежавшись, выполз из-под огня и, захватив чью-то бегавшую по лугу лошадь, прискакал на ней сюда.
      Гранат на всех у нас было только три штуки. Был один ручной пулемет, один "максим" и десяток винтовок. Посоветовавшись, решили, что с таким вооружением против двух танков, стоявших на открытом месте, идти бессмысленно, и стали ждать, когда вернется Кригер с противотанковой пушкой. Пока что залегли по обе стороны дороги на опушке векового соснового леса. Здесь можно было чувствовать себя увереннее. Даже если танки появились на дороге, их можно было бы пропустить, автоматчиков и мотоциклистов, которые, по словам майора, шли вместе с танками, задержать огнем.
      Ждали около часа. Петр Иванович Белявский за это время устроил себе позицию для стрельбы. Насыпал бруствер, сделал в нем ложбинку и удобно приспособился с винтовкой. Только тут неожиданно для меня выяснилось, что он участник еще первой мировой войны.
      Над дорогой прошел немецкий самолет и обстрелял нас.
      Кригер вернулся через два часа. Было уже девять вечера. Он сказал, что там, где, по словам сержанта, стояли противотанковые орудия, ничего не было, кроме каких-то грузовиков. Мы стали думать, что теперь делать, и решили вернуться в штаб дивизии к полковому комиссару Черниченко и сообщить ему о том, что здесь происходит, чтобы из дивизии прислали хоть что-нибудь, с чем можно было идти против танков.
      Оставив за себя старшего, майор НКВД поехал вместе с нами. Когда мы приехали к Черниченко, он встретил нас холодно, сказал, что сам знает, что здесь бродят немецкие десантные группы с танками, но что у дивизии другие задачи, а борьба с такими группами - это дело начальника Могилевского гарнизона и что мы должны поехать к нему и доложить об этом.
      Мы ответили, что пусть начальнику гарнизона докладываем майор НКВД, а мы останемся ночевать в дивизии. Черниченко ответил, что у него нет машины везти в город майора, так что это придется сделать нам.
      У него было при этом такое лицо, словно он очень не хотел, чтобы мы оставались у него в штабе дивизии. Кроме того, мне показалось, что он как-то удивительно равнодушно отнесся к нашему сообщению. Я был убежден, что, если бы мы сделали ему такое сообщение вчера, он отнесся бы к нему совсем по-другому. То, как он говорил с нами, вызвало у меня чувство недоумения.
      Мы спросили, не знает ли он, как обстоит дело на других дорогах, ведущих в Чаусы, свободны ли они.
      Черниченко сказал, что он ничего не знает, что ему известно только то, что происходит в расположении его дивизии, а дороги на Чаусы ему не подведомственны. Связи с армией у него нет, связь идет через корпус, а о дорогах на Чаусы нам лучше всего может рассказать тот же начальник гарнизона, к которому мы едем.
      Мы простились и поехали в Могилев.
      К начальнику гарнизона мы попали глухой ночью. Снова - в третий раз все та же комната и тот же усталый от бессонных ночей полковник. Он выслушал майора и нас и сказал:
      - Вы что думаете, я подвижные орудия туда пошлю? Так нет у меня никаких подвижных орудий! Я ими не располагаю. Я дивизией не командую. У меня вот стоят на улицах пушки; если ворвутся сюда, то будем стрелять, вот и все.
      И, больше не обращая на нас внимания, стал спрашивать кого-то из своих помощников, готовы ли люди, на могилевских заставах и у моста к тому, чтобы встречать танки зажигательными бутылками. Ему ответили, что шестьдесят человек подготовлено.
      - Хорошо, - сказал он и повернулся к нам. - Ну, что вы стоите?
      Мы сказали, что хотим узнать у него, как лучше проехать на Чаусы. Он сказал, что не знает этого. Мы спросили его, где можно заночевать в городе.
      - Заходите в какой-нибудь дом и ночуйте.
      Майор остался у него, а мы вышли на улицу. Была темная ночь. Город был пуст и угрюм. По улице на руках с грохотом вкатили куда-то орудие. У меня было единственное желание - поехать обратно в полк к Кутепову и остаться там до конца. Там, по крайней мере, был порядок, и думалось, что если умрешь там, то хоть с толком.
      В ту ночь я понял, наверное, раз и навсегда, что в тяжелые дни отступлений, окружений и смертельных опасностей все-таки лучше всего находиться на передовой, в дерущейся части, и нет ничего хуже, чем оказываться в неизвестности, в отступающих тылах. Там в эти дни отвратительно, невыносимо, так, что жить не хочется.
      После разговора с Черниченко у нас не было уверенности, что за эти два-три часа, что мы пробыли в Могилеве, штаб дивизии не переместился куда-то из того леса, где он был. В Могилеве ночевать не хотелось. Может быть, мы и поехали бы Кутепову, но ночью без проводника не надеялись туда добраться. Сейчас мы окончательно почувствовали, что и разговор бригадного комиссара в корпусе, и то, как с нами говорил Черниченко, явно желавший нас спровадить из дивизии, и то, как нами говорил сейчас начальник гарнизона, все это звенья одной цепи; произошло что-то, еще неизвестное нам, большое и труднопоправимое, и людям не до нас.
      В конце концов мы решили все-таки двинуться обратно штаб дивизии, дождаться там рассвета и утром попробовать попасть в Чаусы по проселочным дорогам.
      Была темнота хоть глаз выколи. Мы проехали через могилевский мост. Было странно, что нас никто даже не задержал. Часовые с моста исчезли. Мы свернули на шоссе, потом свернули в лес, туда, где стоял штаб дивизии. И слева и справа, еще недавно стояли машины штаба, все было пусто. Но в глубине леса копошились люди, стояли машины. Отсюда уехали еще не все.
      Мы улеглись на землю рядом с "пикапом" и проспали до утра. Перед сном, после того как мы в отвратительном настроении по пустому мосту, без часовых, выехали из Могилева, я вдруг подумал, что надвигается какая-то катастрофа и мы, весьма возможно, отсюда не выберемся, и мне стало не по себе от того, что какие-то вещи, лежавшие у меня в карманах, могут попасть в руки немцам. Я в темноте положил на колени взятую в штабе корпуса карту, на которой были пометки расположения войск, и на ощупь куском резинки постирал все, что там было. А потом вытащил из кармана гимнастерки не отправленное в Москву письмо и изорвал его на кусочки.
      Утром мы выехали из леса на шоссе. Было слышно, как слева и справа, кажется, уже на этой стороне Днепра, неразборчиво бухала артиллерия. Мы свернули на проселки и, руководствуясь картой, поехали по наезженным колеям от деревни к деревне. Дорога была скверная, бензин плохой, "пикап" чихал. Мы продували подачу, ехали очень медленно, но все-таки понемножку приближались к Чаусам. Женщина, у которой на перекрестке стали спрашивать дорогу, сказала нам, что вот туточка проехали на мотоциклах немцы".
      - Куда?
      - А вот туда, откуда вы едете. Только вы слева выехали, а они вправо поехали. А утром другие вон по той дороге ехали. - Она показала на восток.
      То, что она сказала, было похоже на правду, особенно если учесть все происходившее в прошлую ночь. Но нам за вчерашний день так надоели разговоры о немецких десантах, мотоциклистах, парашютистах, танкетках, что мы не обратили внимание на слова женщины. Мотоциклисты так мотоциклисты. Встретимся - значит, не повезло.
      Сидя рядом с Боровковым в кабине "пикапа", я все время следил за дорогой и за поворотами. Вдруг неожиданно для себя заснул, а когда так же вдруг проснулся - может быть, я проспал всего несколько минут, - оказалось, что мы свернули не налево, куда нам надо было по карте, а направо и уткнулись во взорванный мост через какую-то речку. Я со зла сказал Боровкову несколько теплых слов, но не дальше как через двадцать минут выяснилось, что и эта задержка, и тот лишний круг, который мы сделали из-за нее, наверное, нас и спас.
      Мы развернулись, проехали обратно до поворота на другой проселок, который должен был вывести нас, судя по карте, большак. По этому большаку до Чаус оставалось бы уже всего километров двенадцать. Так, по крайней мере, показывала карта.
      Проскочили маленькую деревеньку и стали подниматься по косогору. За косогором проселок выходил на большак. Еще поднимаясь, я заметил, что справа вдали, на большаке, видны и густые клубы пыли. Эго было похоже на колонну машин или танков. Я сказал Трошкину, что, по-моему, там идет что-то вроде танков. Он тоже поглядел в ту сторону.
      - Нет, это так, ветер пыль завивает.
      Завивает так завивает! У нас у всех еще не выветрилась глупая привычка - из боязни, чтобы тебя не сочли трусом, отказываться от споров на такие темы.
      Боровков газанул, мы перевалили через бугор и выскочили к большаку. Как раз в эту минуту я сидел, уткнувшись в карту, проверяя, сколько осталось нам ехать до Чаус, а когда поднял глаза, то увидел, что по дороге, к которой мы выехали, в ста метрах от нас по направлению к Чаусам идут четыре немецких танка. Боровков тормознул, и мы все молча, не выскакивая из машины, смотрели на то, как проходят мимо нас эти танки. То что им не было дела до нас, то ли они в этой пылище нас не заметили, но они проскочили мимо нас совсем близко на полном ходу. Через минуту было видно только пыль, клубами крутившуюся за ними.
      Мы вылезли из "пикапа", и у нас началась мало подходившая к обстановке дискуссия, куда и как ехать: выжидать здесь, или пробовать поехать на Чаусы какой-нибудь другой дорогой или возвращаться в Могилев? Было даже предложено ехать по большаку вслед за танками, потому что они, может быть, все-таки не немецкие, а наши. Танки были, совершенно очевидно, немецкие, но их присутствие здесь, около штаба армии, все еще не укладывалось в сознании. Дискуссия, наверно, продолжалась бы еще долго, если бы я, заметив вдалеке новые клубы пыли на дороге, вдруг неожиданно для себя не заорал, что я тут старший по званию, приказываю всем сесть в машину, развернуться и ехать. Мы развернулись, отъехали с километр, до деревеньки, и поставили машину за дом. Трошкин полез на крышу наблюдать за дорогой, а мы остались внизу. Через несколько минут он крикнул мне сверху, что по дороге на Чаусы прошло еще четыре танка. На проселке, по которому мы только что проехали, показалась женщина. Она шла со стороны большака, должно быть, и не заметили ее, когда обгоняли. Мы остановили ее, и она сказала нам, что еще раньше по большаку прошло много танков.
      - А сколько?
      - А кто их знает. Около дюжины. Что же нам делать-то, родные?
      Но мы сами готовы были обратиться к ней с тем же вопросом.
      Подъехала полуторка, В ней были пять красноармейцев и какой-то артиллерийский капитан, ехавший в Чаусы к начальнику артиллерии армии. Мы остановили полуторку и рассказали капитану о танках. Дальше решили ехать вместе, двумя машинами и, разложив пятисотку, стали смотреть, какая еще есть дорога на Чаусы, кроме того большака, по которому только что пришли танки. Впереди двинулся грузовик, как более проходимая машина, позади "пикап". Карта была моя, и я сел в кабину грузовика, а капитан перелез в кузов.
      Мы решили свернуть с проселка, перебраться через наполовину пересохший ручей и по пахотному полю, а потом через лес выехать сначала на другой проселок, а потом на третий, который должен был нас кружным путем привести к Чаусам. Ехали мы этим кружным путем километров восемь. Справа от нас с большака время от времени слышались выстрелы и появилось несколько дымных столбов. Мы гадали, что это: подожженные танки или подожженные дома?
      Потом вдруг уже слева от нас раздались несколько орудийных выстрелов и пулеметные очереди. В это время, выехав из одного леска, мы пересекали мелкий кустарник, чтобы добраться до следующего леска, за которым, судя по карте, опять начиналась дорога. Едва мы въехали в этот лесок, как навстречу нам показались два молодых парня, поддерживавших третьего. Он был ранен в плечо и в руку. Мы дали ребятам индивидуальный пакет, и, перевязывая товарища, они рассказали нам о только что случившемся с ними.
      Они были из истребительного отряда. Им сказали, что по дороге идут два немецких танка, и они с бутылками с зажигательной смесью вчетвером легли в кюветы. Но оказалось, что танков было не два, а, по их словам, около двадцати. И когда ребята увидели эту приближающуюся к ним по проселку колонну немецких танков и, не выдержав этого зрелища, бросились из своих кюветов в лес, передний танк обстрелял их из пулемета. Одного убил, а вот этого, второго, которого они привели сюда, ранил.
      Мы спросили, где это было.
      - Километрах в полутора отсюда, - сказали ребята. - Теперь одни из них там крутятся на дороге и жгут деревню, а другие дальше пошли.
      Они торопились отвести раненого, и мы расстались с ними. То, что теперь орудийная стрельба доносилась и справа и слева, доказывало, что немцы, очевидно, идут к Чаусам с двух сторон. Нам стало еще тревожное, чем раньше. В крайнем случае, конечно, можно было бы бросить машины и пробираться пешком, но этого но хотелось делать. Мы поставили машины под деревьями. Трошкин с одним красноармейцем из команды артиллерийского капитана пошел в ближайшую деревеньку на разведку, а мы остались ждать.
      У капитана оказалось несколько гранат, и он раздал их нам. Ждали мы минут сорок. Вдруг слева от нас в лесу, очевидно, на лесной дороге или просеке, не отмеченной на карте, прогрохотали один за другим два танка.
      Невидимые за деревьями танки прошли совсем близко. Капитан разнервничался и стал кричать, что мы отправили разведчиков, дав им сроку полчаса, а их нет уже целый час, что я как хочу, а он поедет, потому что если мы еще будем ждать здесь, то к Чаусам уже не прорвемся и он не выполнит приказания. Я спросил его: а как же быть с людьми, ушедшими на разведку? Он ответил, что, раз проканителились сверх данного нам срока, пусть сами и выбираются.
      Кто его знает, может быть, по букве закона он был и прав, но у меня что-то подкатило к горлу, и я сказал ему, что он может ехать со своей машиной, а я буду ждать столько, сколько придется, и что о своем красноармейце он может не беспокоиться - мы его возьмем с собой.
      Капитан в ответ на это приказал своим бойцам сесть в машину, но машину не трогал, сидел на борту в выжидательной позе. Наверное, его все-таки заела совесть.
      Так мы просидели молча еще минут двадцать, пока не вернулись Трошкин и красноармеец. Они сказали, что танки проскочили дальше в лес, а с пригорка видно, как горят вдоль большака деревни.
      Решив все-таки проехать на Чаусы, мы сели на машины и поехали дальше так же, как ехали перед этим: я в кабине грузовика. Миновали еще несколько лесочков. В одном из них встретили машину, которая, оказывается, недавно выехала из Чаус. Сидевшие в ней сказали нам, что там, в Чаусах, слышны были только отдаленные выстрелы и, лишь выехав оттуда, они увидели, что кругом стоит над дорогами дым. Но танков они не встретили.
      Мы поехали дальше. Наконец, выскочив из лесочка на отдаленное место, мы увидели впереди речку, мост через нее, а за ним Чаусы. По той слабо наезженной колее, по которой мы проехали, до моста оставалось метров триста, когда, поглядев направо и налево, мы увидели, что по двум дорогам, справа и слева от нас сходившимся к мосту, движутся танки. Мы рванули к мосту, решив проскочить во что бы то ни стало. Влетели мост с разгона, пронеслись через него, и сразу же сзади начались дикая пулеметная трескотня и разрывы снарядов. Путь отставший от нашего грузовика "пикап" с ребятами проскочил через мост уже под свист осколков.
      Немцы стреляли с ходу, больше для наведения паники, чем прицельно, поэтому все и обошлось для нас благополучно. Мы петляли по улицам Чаус, объезжали загромоздившие их подводы и машины. Нам надо было скорее пересечь город и выбраться на другую его сторону, где, как мы знали, где-то в двух или трех километрах, в роще возле Чаус, был расположен штаб армии.
      В городе была паника, люди выскакивали из домов. Из окон летели вещи, чемоданы лежали прямо на дороге. И эту панику нетрудно было понять, если представить себе, что за полчаса до этого здесь считали, что фронт еще по ту сторону Днепра, за Могилевом, что город находится в глубоком армейском тылу.
      Над городом рвались снаряды. Сзади, у моста, что-то горело.
      Петляя по улицам Чаус, мы потеряли шедший за нами "пикап" и на своем грузовике первыми добрались до штабной рощицы. Грузовик пришлось остановить на опушке - дальше пустили. Встретив какого-то полковника, я сказал ему, что я корреспондент "Известий", что мы видели немецкие танки, идущие от Могилева к Чаусам, и что необходимо об этом как можно скорее доложить. Он сказал, что командный пункт в пятистах метрах отсюда, в глубине рощи, и мы вместе побежали туда.
      Я прибежал на командный пункт, задыхаясь от быстрого бега. В кустарнике на скамеечке у стола сидели генерал-лейтенант, еще один генерал авиационный - и несколько командиров. Как мне потом сказали, этот генерал-лейтенант не то в этот день, не то накануне принял командование армией от ее прежнего раненого командующего.
      Я доложил, что видел танки. Очевидно, то, что я так запыхался, не внушало ко мне доверия. Меня слушали иронично. Хотя кругом и чувствовалась некоторая нервозность, но все-таки здесь не представляли себе всего, что происходит. Я настаивал на своем и, развернув карту, показал, где мы видели танки. Тогда генерал-лейтенант спросил у меня:
      - Сколько танков?
      Я сказал, что своими глазами видел восемь, но что на самом деле, судя по стрельбе и по тому, что говорило население, их гораздо больше.
      - А у страха глаза не велики? - спросил меня генерал-лейтенант и стал выяснять все-таки, что я видел - танки или танкетки. Кто-то из его окружающих сказал, что это не могут быть танки, что это могут быть только танкетки.
      В этом сомнении было неверие в то, что немцы прорвались, и желание считать все это парашютными десантами. Я настаивал на том, что это средние танки и что я в этом твердо уверен, потому что два дня назад под Могилевом разглядывал их во всех подробностях. Меня отпустили и начали принимать меры. В чем они выражались, не знаю. Последующие события показали, что либо серьезных мер так и не было принято, либо под руками не было средств, чтобы принять такие меры.
      Со стороны Чаус стало слышно, как там начали стрелять наши орудия. Пока я шел назад по роще к опушке, кругом все уже закопошилось. Кто-то кричал о бутылках с зажигательной смесью, о комендантской роте и еще что-то в том же духе. Выйдя на опушку, я не нашел там ни грузовика, ни капитана, но зато, к своей большой радости, увидел "пикап" и своих товарищей. Стали решать, что делать дальше. С одной стороны, вроде бы нам надо было немедленно возвращаться в редакцию, ехать на Кричев, Рославль, а оттуда на Смоленск, но, с другой стороны, в сложившейся обстановке это бы походило на бегство, и мы решили зайти к начальству.
      Через десять минут здесь же, в роще, в политотделе нас встретил высокий бригадный комиссар с орденом Красного Знамени на груди, который внимательно выслушал нас, посоветовал перекусить перед дорогой и ехать в редакцию не прямо через Кричев, а по кружной дороге на Чериков; по ней еще с утра начал перебираться второй эшелон штаба армии. Он сказал нам, что мы, очевидно, еще нагоним этот второй эшелон в дороге. Из того, что второй эшелон штаба эвакуировался еще с утра, я понял, что здесь уже имели сведения о переправе немцев через Днепр, но очевидно, не представляли себе реальной быстроты их движения.
      В политотделе мы встретили кинооператора и его помощника, приехавших сюда, в 13-го армию, вчера из штаба фронта. Они по секрету сообщили нам, что еще позавчера штаб и политуправление фронта, а стало быть, и редакция "Красноармейской правды" выехали из Смоленска под Вязьму, на станцию Касня.
      Мы еще не представляли себе всего, что с этим было связано, само известие было для нас тяжелым ударом. Такой скачок штаба фронта из Смоленска в Вязьму - целых двести километров! Вязьма в нашем представлении тех дней: это была уже почти Москва. Мы совершенно не понимали, что, как и почему. Но от самого факта, что штаб фронта переместился из-под Смоленска под Вязьму, стало скверно на душе.
      Мы стали наскоро закусывать тут же, рядом, у палатки политотдела, как вдруг обнаружилось, что Боровков, переезжая в роще с одного места на другое и перекладывая вещи в "пикапе", повесил винтовку на сучок и там ее и оставил. Мне пришлось пойти вместе с ним за этой винтовкой, чтобы его одного кто-нибудь не задержал.
      Вернувшись, я застал такую сцену: перед бригадным комиссаром у палатки стоял низенький толстеющий человек. Бригадный, не повышая голоса, спокойно и жестко говорил ему:
      - В другое время вас бы просто следовало расстрелять, сейчас мне не до этого. Но разговаривать с вами я не хочу. Сначала найдите вашу часть, от которой вы бежали.
      - Я не бежал, - лепетал низенький.
      - Нет, бежали! Покажите мне, где ваша часть. А в следующий раз, если я увижу вас без вашей части, я вас расстреляю. Вы должны кровью загладить свою вину перед Родиной!
      Низенький вытянулся и стал говорить какие-то слова о том, что он клянется, что он загладит, что он понимает, что Родина... и все это заплетающимся языком. Бригадный брезгливо сказал ему:
      - Идите.
      Уходя, этот человек, видимо поняв, что избавился от непосредственной опасности, уже немного окрепшим напоследок голосом, сказал, что он найдет свою часть, что он оправдает, что он умрет, но сделает и так далее...
      Когда он ушел, бригадный повернулся к нам и спросил:
      - А вы все еще здесь?
      Мы сказали ему, что сейчас уезжаем. Боровков уже крутил заводную ручку, кто-то из нас уже полез в кузов, кто-то открыл дверцу кабины, и вдруг в роще совсем близко одна "а другой стали рваться мины. Это было совершенно неожиданно, потому что весь предыдущий час были успокоительные сведения, что немецкие танки задержаны у реки, что им не удалось переправиться через мост в Чаусы и что они стали обходить реку далеко влево и вправо, очевидно, в поисках бродов. Последние полчаса даже не слышалось стрельбы, и паника понемногу начала стихать. И вдруг эти разрывы.
      Мы легли на землю. Рощица была небольшая и редкая - кусты да деревца. Поблизости ни окопов, ни щелей. И вот по этой рощице в течение пятнадцати минут беспрерывно били минометы, как потом нам сказали, установленные немцами на танках, и орудия. Люди лежали, упав плашмя на землю, прижимаясь головами к тонким стволам деревьев, как будто они могли от чего-то защитить.
      Потом обстрел прекратился. Роща зашевелилась. Ломая сучья, из-под деревьев выезжали машины. Наш "пикап" был уже заведен. Мотор так и работал с тех пор, как Боровков вместе с нами бросился на землю. Мы сели в "пикап" и выехали по лесной тропке на дорогу, шедшую к Черикову. Дорога сначала шла вдоль рощи, и едва мы вывернулись на опушку, как на повороте за "пикап" ухватился какой-то человек и стал вприпрыжку бежать за нами, держась за борт машины. У него было ошалелое лицо, настолько искаженное страхом, что я с трудом узнал в нем того самого человека, который только что давал клятвы бригадному комиссару. Он кричал, чтобы мы его взяли, что ему не на чем ехать, что он должен ехать, что ему приказали что-то передать во второй эшелон. Не знаю, чем бы все это кончилось, но он вдруг заметил, что какая-то "эмочка" перегоняет нас, отцепился от "пикапа" и вскочил на ее подножку.
      Стрельба не возобновлялась. Мы поехали по опушке, потом вдоль реки к какому-то мосту.
      Это был не тот мост, через который мы переправлялись, подъезжая к Чаусам, а другой - с другой стороны города и, кажется, через другую реку.
      Мы ехали по верху спускавшихся к реке холмов. Ехали совершенно спокойно, и нам начинало казаться, что все это еще утрясется. Вдруг Трошкин толкнул меня в бок:
      - Смотри.
      Прямо под нами, между нами и рекой, по отлогим скатам длинного холма, по гребню которого мы ехали, снизу вверх, перпендикулярно к нам, похожие на игрушечные, аккуратные, как на картинке, поднимались десятка полтора немецких танков. Как они оказались здесь, с этой стороны города, почему их раньше никто не заметил, до сих пор не знаю. Может быть, устроив ложную панику с той стороны города, они воспользовались этим и обошли его, кто их знает, но теперь, вечером, поднимаясь наверх от спокойно текущей реки, на холм, по которому мы ехали, в двухстах метрах от нас ползли немецкие танки с аккуратными интервалами, как на параде.
      Боровков рванул "пикап", мы полетели по косогорам, срезая углы дороги, и наконец выскочили вниз, к мосту.
      Но оказалось, что мост не то взорван, не то разобран и по нему невозможно переехать на машине. Решив, что через эту реку, наверное, есть еще какой-нибудь мост - не может его не быть, - мы теперь, когда танки остались позади, уже помедленнее поехали вдоль реки.
      Наконец мост действительно нашелся. Это был какой-то временный мостик, сбитый из бревен, лежащих прямо на воде. Мы проехали по ним, как по ксилофону, окуная колеса в воду, и наконец выбрались на тот берег.
      Боровков остановил "пикап" и, сняв с пояса фляжку, долго пил, пока не выпил всю до дна. Потом сзади нас вдруг снова начался грохот. Била артиллерия, стреляли минометы. Над Чаусами поднимались пламя и дым. Что там произошло в эти часы, кто оттуда выбрался, кто нет, так и не знаю. За нашей спиной горели Чаусы, а нам нужно было ехать Не в Смоленск, из которого мы уезжали всего какую-нибудь неделю назад, а уже в Вязьму. Настроение было самое отвратительное. Мы въехали в лес и уже в темноте нагнали на лесной дороге медленно двигавшиеся автомобильные колонны второго эшелона армии. Первый час проталкиванием нашего "пикапа" занимался Трошкин, потом он сел в кузов и заснул, и остальное время перед машиной шел я. Боровков минутами засыпал от усталости за рулем. Ему досталось за эти дни больше всех.
      Хорошо помню эту ночь. Далеко сзади, над Чаусами, виднелось высокое зарево и слышались глухие артиллерийские выстрелы. Лес был высокий и темный, дорога узкая, машин ехало много, проталкиваться среди них было трудно, а стоять надоедало. Так мы и ехали всю ночь, а вернее, если говорить обо мне, шли.
      Многое я в ту ночь перебрал в памяти и передумал. У меня было ощущение усталости и какого-то отупения. За последнее время пришлось пройти через столько неожиданностей и разочарований, что, казалось, уже нечему было удивляться.
      В Чериков мы приехали на рассвете, а оттуда немедленно двинулись на Рославль. Рославль был непохож на тот, каким мы его оставили неделю назад. Было тревожно. Чувствовалось, что если тут и не представляют себе всех обстоятельств происходящего, то слухи сюда уже докатываются.
      Облегчало душевное состояние воспоминание о полке Кутепова, о том, что у нас люди все-таки умеют драться, и еще, пожалуй, собственное ощущение, что везем с собой нужный материал для газеты, что хотя бы в этом отношении поездка была недаром.
      Мы остановились в Рославле, чтобы решить, как ехать дальше. Нам казалось, что происходит отступление, что штаб фронта по каким-то соображениям переехал поглубже в тыл, но представить себе, что немцы в Смоленске, который казался нам еще недавно неприступным городом - мы видели, как его укрепляли, - этого представить себе мы не могли. Поэтому вопрос о том, какой дорогой ехать на Вязьму, был для нас в тот момент чисто житейским. Казалось, что можно ехать и через Юхнов, а можно ехать и через Смоленск.
      Смоленск привлекал тем, что хотелось там побриться, а может, даже на скорую руку помыться в бане. Кроме того, мы надеялись, что найдем в Смоленске кого-нибудь из нашей редакции - может быть, в Вязьму уехала только часть штаба и политотдела, только вторые эшелоны.
      В общем, мы поехали на Смоленск.
      Сначала дорога была довольно пустынная, но потом мы начали встречаться с шедшими нам навстречу грузовиками, с бредущими по шоссе беженцами и многочисленными стадами. Чем ближе мы подъезжали к Смоленску, тем двигавшийся нам навстречу поток становился все гуще. Мы несколько раз останавливались и расспрашивали, что там, в Смоленске, но никто нам не мог толком ответить. Военные были не из самого Смоленска, а из разных пунктов к востоку от него, а гражданские тоже шли не из Смоленска, а из окрестных районов. Они эвакуировались на восток под влиянием слухов, что немец идет, но откуда он идет и докуда он дошел, было им неизвестно.
      Мы проехали еще несколько километров и натолкнулись на огромные стада, заполнившие всю дорогу. Скота гнали столько, что дальше мы уже ехали со скоростью два-три километра в час, ныряя на своем "пикапе" среди голов и рогов. Проехав еще несколько километров, остановились, поставили машину на обочине и стали совещаться.
      Хотя мы по-прежнему не верили, что немцы могут быть в Смоленске, и нам казалось обидным возвращаться в Рославль, всего сорок километров не доехав до Смоленска, но двигаться вперед, пробиваясь через эти сплошные стада, тоже было бесполезно. Мы не добрались бы до Смоленска и к ночи.
      Наши сомнения окончательно разрешил какой-то саперный капитан, ехавший - а вернее сказать, ползший - на машине среди этих стад со стороны Смоленска. В ответ на наш вопрос он сказал, что двигаться дальше бессмысленно - в двадцати километрах от Смоленска дорога закрыта для движения и спешно минируется. Мы повернули.
      У нас ушло еще два часа, чтобы пробиться сквозь стада назад, к Рославлю. Когда мы въехали туда, там была воздушная тревога. Над городом кружили немецкие самолеты. Потом они, облетев город, стали, пикируя, обстреливать что-то невидимое нам за его окраиной. На городской площади, несмотря на воздушную тревогу, продолжали обучаться ружейным приемам мобилизованные. Кучки их, еще без оружия, в гражданском платье, стояли у военного комиссариата и у других зданий, где размещались мобилизационные пункты.
      Развернув карту, мы решили ехать по шоссе до Юхнова, а оттуда свернуть проселками на Вязьму. На выезде из Рославля нас задержали и проверили документы.
      Был жаркий летний день. За Рославлем дорога на восток была совершенно мирная. По сторонам виднелись деревни, и ровно ничто не напоминало о войне. Известия о прорыве немцев сюда Веще не дошли, и никто не мог еще себе представить, что через несколько дней эти места станут ближайшим фронтовым тылом.
      Было тягостное ощущение от несоответствия между тем, что мы видели в последние дни, и этой мирной, ничего но подозревающей сельской тишиной.
      Несколько последних суток прошло у нас в непрерывном движении, и нам некогда было подумать, сообразить, нам нужно было только ехать, пробиваться, снова ехать, соединяться со своими, двигаться с места на место. Теперь, когда мы ехали по спокойной шоссейной дороге, когда был летний жаркий тихий день и Трошкин и Кригер по очереди сменяли за рулем засыпавшего от усталости Боровкова, мы вдруг почувствовали и то, как мы устали за эти дни, и через эту усталость самое главное: почувствовали, что произошло какое-то большое несчастье. Только теперь, заново начав думать о том, что значит переход штаба фронта из Смоленска в Вязьму, мы заколебались: может быть, и Смоленск взят? А ведь еще так недавно о Смоленске не было и разговора, говорили только о Минске, считалось, что фронт где-то там. Все эти мысли одна за другой привели меня в такое тяжелое настроение, в каком я, кажется, еще никогда не был. Казалось, что немцы прут, прут и будут переть вперед. И непонятно, когда же их остановят?
      Было тревожное чувство: неужели они придут сюда? И чувство острой жалости и любви ко всему, находившемуся здесь: к этим деревенским избам, к женщинам, к детям, играющим около шоссе, к траве, к березам, ко всему русскому, мирному, что нас окружало и чему недолго оставалось быть таким, каким оно было сегодня...
      Мы ехали и молчали. Долго-долго молчали. Потом у нас от долгой езды в такую жару перегрелся наш старенький мотор, и мы километров через семьдесят после Рославля вынуждены были остановиться и ждать, когда он остынет.
      Мы вылезли из "пикапа", и Паша Трошкин сказал: - Ребята, а ведь выбрались, а?
      Но это было сказано устало и без всякой радости. Нас не радовало то, что мы выбрались. Хотелось только поскорее добраться до Вязьмы и там, в Вязьме, хоть что-то понять. Понять то, чего мы еще не понимали.
      Трошкин поставил нас у "пикапа" и несколько раз подряд снял таких, какими мы были в тот день, - усталых, небритых и, как мне тогда казалось, вдруг, всего за несколько дней, постаревших.
      Мы снова поехали. По дороге, чтобы хоть как-нибудь на минуту забыть обо всем том, что нас мучило, я стал читать ребятам стихи, сначала чужие, а потом и свои, написанные перед самой войной. Стихи им понравились, но из-за одного, самого последнего, написанного утром 22-го, когда я еще не знал о войне - "Я, верно, был упрямей всех, не слушал клеветы и не считал по пальцам тех, кто звал тебя на "ты", - Петр Иванович Белявский заспорил с Женей Кригером. Белявский говорил, что эти стихи не есть результат внутреннего убеждения, а только попытка как-то для самого себя оправдать то положение, в которое я попал в своей личной жизни. Кригер спорил с этим, а я молчал. Молчал не потому, что мне не хотелось спорить, а потому, что странным казался самый этот спор о стихах здесь, на этой дороге, после всего, что мы видели. По сравнению со всем, что произошло с нами и происходило кругом, мне казалось таким бесконечно неважным, был ли я упрямей всех и слушал ли я клевету, и вообще казалось, что я никогда не буду писать ни таких, ни вообще никаких стихов.
      Потом слева от дороги пошли места, где, оказывается, Петр Иванович Белявский провел свою юность. Он ударился в лирику, стал вспоминать, как он здесь неподалеку учительствовал в школе, какая это была школа, кто здесь жил, с кем он был знаком. Он говорил обо всем этом растроганно, сам немножко умиляясь, но мне за этой настойчивостью воспоминаний, растянувшихся на добрых сорок километров, почудилось не только действительное желание вспомнить все это, сколько необходимость вспоминать сейчас о чем-то другом, давнем, а не о вчерашнем и не о сегодняшнем.
      Мы свернули с шоссе и проселками поехали на Вязьму. Дорога сначала шла через лес, потом спустилась к реке. Мы переехали мост и остановились. Было уже часов пять дня. Жара понемногу спадала, река была спокойная, тихая, и вдруг мы поняли, а вернее, вспомнили, что ведь можно искупаться. Эта мысль поразила нас. Влезть в эту тихую воду, купаться... Вода была теплая, речка мелкая, в самых глубоких местах по грудь. Мы долго мылись случайно завалявшимся в "пикапе" кусочком мыла и только теперь увидели, до чего пропылились.
      Аккуратный Боровков, идя купаться, накрыл "пикап" брезентом, и когда мы поднялись на берег, то увидели, что наш "пикап" окружило целое стадо коров. Они приподняли брезент и мордами тыкались в наши винтовки и каски. А одна пролезла головой в кабину и интересовалась баранкой.
      Мы проехали дальше и слева от дороги увидели снижающийся за лесом ТБ-3. Где-то в этом районе был аэродром полка ночных бомбардировщиков. Еще до отъезда в Могилев мы слышали о нем в штабе фронта. Говорили, что этот полк в последнее время великолепно работал по ночам, почти не имея потерь. Секрет успеха, если верить истребителям, подшучивавшим над "ночниками", заключался в том, что немецкие зенитки с их автоматическим опережением были рассчитаны на более скоростные типы самолетов, а ТБ-3 со своей тихоходностью ночью становился как бы на якорь над целью. Стоял на якоре и плевался бомбами. Отплюется и уйдет. А зенитки все время бьют не по нему, а впереди него.
      Увидев над лесом ТБ-3, мы сразу вспомнили об этих разговорах. Разговоры были веселые, но у меня, как и всегда, когда я снова где-нибудь вижу эти большие, тяжелые, очень надежные и очень тихоходные машины, мелькнуло щемящее воспоминание о Бобруйском шоссе.
      Мы ехали мимо лесных деревень. На улицах было много народу. Женщины провожали уходивших на войну парней. Мы сначала думали сразу же в этот день доехать до Касни, где, по нашим сведениям, стоял штаб фронта, но, пока добирались проселками, уже стемнело, и мы, благоразумно решив, что ночью в лесу, тем более без штабного пропуска, все равно ничего не найдем, Двинулись прямо на Вязьму.
      Наш маленький опыт уже подсказал нам, что след фронтовой или армейской газеты почти всегда можно найти в ближайшей типографии, и мы разыскали ее на ночных, абсолютно черных вяземских улицах. Действительно, наша "Красноармейская правда" печаталась здесь. Но в типографии ночью был только один человек - дежурный, которого мы почти не знали. Перекинувшись с ним несколькими словами, мы, усталые, повалились там же, в наборном цеху, на пол и проспали как убитые до шести утра...
      На этом месте, на приезде в Вязьму, которым закончилась наша командировка под Могилев, остановлюсь, чтобы рассказать, как выглядела в действительности обстановка, в которой нам так трудно было тогда разобраться.
      Во второй половине дня 14 июля, когда под Могилевом мы еще раз встретились с комиссаром 61-го корпуса, посоветовавшим нам ехать в Чаусы, 29-я мотодивизия немцев после прорыва северней Могилева уже подошла передовыми частями к Смоленску, а их 10-я танковая дивизия, повернув на юго-восток, была не только в тылу штаба корпуса, но уже глубоко обошла находившийся в Чаусах штаб нашей 13-й армии.
      Немецкие части, прорвавшиеся южнее Могилева, тоже продвигались вперед, и дорога Могилев - Чаусы была уже перехвачена частями 3-й танковой дивизии немцев.
      Полной ясности, что происходит в этом районе, не было ни у нас, ни у немцев. Во всяком случае, на отчетной карте немецкого генерального штаба с вечерней обстановкой на 13 июля Могилев показан уже захваченным немцами. То есть, когда мы приехали в Могилев в полк Кутепова, в немецкой ставке уже считали, что с Могилевом покончено.
      В наших переговорных лентах за тот же день - 13 июля - сохранился текст сообщения, полученного штабом фронта: "...район Могилев. Положение не совсем ясное, делегат еще не прибыл... Могилев в наших руках..."
      В сохранившейся оперативной сводке штаба 13-й армии за 14-е число сказано: "Армия продолжала упорные бои на Шкловско-Быховском направлении по уничтожению противника и восстановлению положения на восточном берегу реки Днепр... 61-й корпус продолжает бой..."
      В немецкой сводке группы армий "Центр" за то же 14-е число указывается, что в то время, как "29-я дивизия в 10.00 достигла западной окраины Смоленска", "45-й армейский корпус продолжает бои с упорно сопротивляющимся противником в районе Могилев".
      Очень показательна одна фраза в этой же сводке: "Упадка боевого духа в русской армии пока еще не наблюдается".
      Если местность под Могилевом, где мы были в полку Кутепова, запомнилась мне во всех подробностях и я точно восстановил в памяти, где что было, не могу сказать этого о Чаусах. Попав в эти места теперь, я долго не мог разобраться, откуда мы тогда, в сорок нервом, приехали в Чаусы. С той стороны, с какой, Мне по памяти казалось, тогда был мост через реку, его теперь не было, а с той стороны Чаус, где теперь стоял мост, мы вроде бы тогда не могли приехать - получался уж слишком кружной путь! Впрочем, возможно, именно так оно и было: по дороге из Могилева мы от деревни к деревне забирали все больше в объезд и в конце концов подъехали к Чаусам совсем с другой стороны.
      По архивным данным видно, что немецкие танки неожиданно подошли к Чаусам и к штабу армии 15-го в 5 часов вечера. В документах штаба Западного фронта есть записка, посланная из 13-й армии: "На подступах к Чаусы завязался бой с танками. 17 часов 17.VII с. г. Связь с корпусом прервана. Начальник штаба Петрушевский".
      Примерно в это время или чуть раньше я и прибежал, запыхавшись, на командный пункт 13-й армии и доложил о том, что видел, генерал-лейтенанту Герасименко, который лишь накануне вступил в командование армией.
      Надо сказать, что 13-й армии в те дни вообще не везло: 8 июля, возвращаясь к себе из штаба фронта, командующий 13-й армией генерал-лейтенант Филатов был обстрелян на дороге "мессершмиттами" и смертельно ранен. В командование армией вступил генерал-лейтенант Ремезов, Выехав вперед в войска, он по дороге наскочил на прорвавшихся немцев, тоже был тяжело ранен, и 14 июля его сменил Герасименко. В разгар немецкого наступления он оказался третьим командующим за неделю.
      Коротко скажу о судьбах некоторых участников событий тех дней под Чаусами.
      Генерал-лейтенант Федор Никитович Ремезов, который еще командовал 13-й армией, когда мы ехали в нее, уже был ранен, когда мы приехали. Не успев долечиться после тяжелых ранений, он вышел из госпиталя и принял войска Северо-Кавказского военного округа. С его именем было связано одно из первых в истории воины сообщений: "В последний час" за 28 ноября 1941 года. "Части Ростовского фронта наших войск под командованием генерала Ремезова, переправившись через Дон, ворвались на южную окраину Ростова" - первое известие о нашем первом контрударе под Ростовом.
      Интересное совпадение: генерал-лейтенант Василий Филиппович Герасименко, сменивший тогда, в июле сорок первого года, раненого Ремезова на посту командующего 13-й армией, упоминается в сводках Информбюро тоже в связи с освобождением нами Ростова, но уже в 1943 году: "Сегодня, 14 февраля, сломав упорное сопротивление противника, наши войска овладели городом Ростов-на-Дону. В боях за Ростов отличились войска генерал-лейтенанта товарища Герасименко В. Ф.".
      Член Военного совета 13-й армии бригадный комиссар Порфирий Сергеевич Фурт, с которым мы встретились в лесу под Чаусами, впоследствии, когда был отменен институт комиссаров, перешел на строевую работу и воевал, командуя сначала 112-й, а затем 4-й стрелковой дивизией.
      Александр Васильевич Петрушевский, начальник штаба 13-й армии в июле 1941 года, по-прежнему оставался на этой должности и в июле 1943-го, когда 13-я армия сыграла главную роль в отражении удара немцев на северном участке Курской дуги, под Понырями и Малоархангельском. К тому времени армией командовал генерал-полковник Николай Павлович Пухов. Во главе с ним она и закончила войну 9 мая 1945 года, вслед за танкистами Рыбалко и Лелюшенко ворвавшись в Прагу.
      * * *
      Возвращаюсь к дневнику.
      ...В шесть утра вместе с отдежурившим выпускающим мы поехали из типографии в редакцию, в Касню. Там нас уже считали в нетях, в окружении и тревожились. А в Москве, в "Известиях", как я уже потом узнал, кто-то даже додумался сказать моей матери, пришедшей туда спросить, нет ли чего-нибудь от меня, чтобы она готовилась к худшему.
      Вместо двух-трех суток, как мы собирались, мы отсутствовали втрое больше, а такая задержка в те времена могла означать что угодно.
      Как только мы приехали в Касню, я немедленно сел, а верней, лег за работу и к шести часам вечера сделал две статьи - для фронтовой газеты и для "Известий".
      Наш "пикап" едва дышал после этой поездки и нуждался в ремонте, так что ехать в Москву была двойная причина - и пригнать мою машину, и отремонтировать за сутки "пикап". Трошкин решил тоже поехать со мной, чтобы там, в Москве, самому проявить и напечатать свои снимки.
      Редактор подтвердил свое разрешение и приказал выписать документы. Мы с Трошкиным решили, не откладывая в долгий ящик, ехать в Москву немедленно вечером. До полной темноты выбраться на Минское шоссе, гнать всю ночь, к утру быть в Москве, пробыть там день и ночь и на следующее утро выехать обратно в Вязьму.
      Вечером мы с Трошкиным и Боровковым двинулись; наши полевые сумки были набиты несколькими десятками писем...
      Из Касни мы выбрались на шоссе какими-то долгими объездами. Всюду стояли сигнальщики. Во многих местах не пускали, потому что окрестности Вязьмы и подходы к шоссе минировались. По всему было заметно, что здесь считаются с возможностью приближения немцев.
      Когда мы выехали на Минское шоссе, я вдруг почувствовал, как близко от фронта, прямо за плечами Москва, как нас крепко и тесно прижало к ней: всего один ночной перегон на старой, разболтанной машине - и мы будем в Москве.
      Минское шоссе, широкое и прямое, за этот месяц оказалось уже довольно сильно разбитым и местами было просто в ухабах. Была абсолютно черная, безлунная ночь. Боровков, измучившийся за предыдущую поездку, почти не успел поспать днем - приводил в порядок "пикап", чтобы дотянул до Москвы. А навстречу нам неслись без фар черные, видные только за десять шагов, бесконечные грузовики со снарядными ящиками. То и дело казалось, что они налетят на нас и сшибут. Мы с Трошкиным решили, сменяясь, всю дорогу стоять, открыв дверцу, на крыле "пикапа". Через ветровое стекло совсем ничего не было видно, а так можно было хоть что-то разобрать метров за двадцать.
      Еще не так давно мы ночью проезжали по Минскому шоссе с подфарниками и маскировочными сетками на них и считали это вполне нормальным. Но сейчас на шоссе была другая атмосфера, да и у нас самих было другое отношение к этому. Увидев впереди на шоссе слабые отблески света, мы догнали и остановили какую-то машину, ехавшую с подфарниками и сеткой, и, угрожая пистолетами, заставили ехавших в машине людей развинтить фары и вынуть лампочки. В обстановке этой тревожной, совершенно черной дороги нам искренне казалось, что каждый мелькнувший кусочек света может вызвать бомбежку. Это было, конечно, неверно, но и неудивительно" - слишком много за этот месяц все хлебнули горя от беспрерывно летавшей над дорогами немецкой авиации. Так мы и ехали, пока не начало светать, сменяя друг друга на подножке "пикапа"...
      * * *
      Несколько слов о Павле Ивановиче Боровкове.
      Поездка под Могилев была моим последним совместным фронтовым путешествием с водителем нашего "пикапа". Пожалуй, в дневнике я был не совсем справедлив к нему. По молодости лет мне тогда больше бросались в глаза его недостатки - некоторая опасливость при движении по неизвестной дороге, особенно в сторону противника, и порой излишняя быстрота реакций при гуле самолетов. В общем, Павел Иванович, несомненно, был человеком более осмотрительным и осторожным, чем некоторые из нас, и это казалось мне тогда его большим грехом. Но я не написал в дневнике о другой, куда более важной стороне характера нашего водителя. Он нервничал при бомбежках и обстрелах, по был непоколебим в своем отношении к вверенной ему машине. Он считал, что, раз он за рулем, машина должна нас вывезти откуда угодно. И хотя в последние дни машина ломалась, скрипела и корежилась, хотя то одно, то другое выходило из строя и ему пришлось подпирать сосновым колом готовый вывалиться мотор и привязывать на крышку "пикапа" банку с бензином, чтоб он шел самотеком, Боровков ни на минуту не допускал мысли, что можно оставить где-то эту еле дышавшую машину и добираться пешком. Он был великолепным шофером, непоколебимо верившим в себя и в доверенную ему технику, и кто знает, может быть, именно это в конце концов и дало возможность Трошкину сказать: "Ребята, а ведь выбрались, а?"
      Не так давно я видел Павла Ивановича Боровкова, сейчас уже немолодого и больного человека - война недешево досталась ему. В разговоре со мной он вспоминал о гибели своего тезки Павла Трошкина, нашего попутчика по могилевской поездке. Трошкин погиб в 1944 году по дороге ко Львову от руки нападавших на машины бандеровцев. Проскочить не удалось - в машине что-то заело; Трошкин вылез из нее и отстреливался из автомата, лежа рядом на шоссе. Об этом потом рассказывал один его спасшийся спутник. И когда Боровков вспоминал о гибели Трошкина и словно искал при этом, что можно было бы сделать, чтобы Трошкин не погиб, я чувствовал за всем этим явно подуманное, хотя и не высказанное словами: "Со мной бы ехал - не заело бы..."
      Командировочное удостоверение, которое мне выдал тогда, в июле, для поездки в Москву полковой комиссар Миронов, у меня не сохранилось. Но в старом блокноте, в том же, где все записи о Могилеве, есть написанный моей рукой черновик: "Тов. Симонов К. М. и тов. Трошкин П. А. командируются в Москву для выполнения срочного задания редакции "Красноармейской правды". Срок командировки с 18 по 20 июля 1941 г.". И еще черновик другой бумаги: "Редакция фронтовой газеты "Красноармейская правда" поручает тов. Симонову К. М. доставку поступающей в распоряжение редакции автомашины №... из Москвы в адрес редакции "Красноармейской правды".
      В этом же блокноте на последней странице обрывочные записи, свидетельствующие о количестве поручений, которые я должен был выполнить в Москве:
      "Все в порядке. Пусть сообщат Нине и передадут мне, как и что".
      "Алеша был болен, сейчас здоров".
      "Писем пока не будет. Переходит в другую газету".
      "Вручить письмо, и чтобы дали адрес семьи. Если есть связь с женой, переслать ей побольше денег".
      "Едем в Калугу, а дальше не знаю куда".
      "Марк жив. Все в порядке".
      "Рассказать происшедшую историю, пусть пере дадут письма".
      "Узнать но всем отделам, нет ли корреспонденции".
      Такому-то - папиросы.
      Такому-то - табак.
      Такому-то - тоже табак.
      Такому-то - привезти конверты и марки.
      Такому-то - заверить доверенность.
      Зайти в партком и сказать о таком-то...
      В блокноте фамилии, имена и отчества, адреса, телефоны - десятки телефонов. Может быть, покажется странным, что я вдруг решил напомнить об этих записях, но в них тоже частица времени. Я ведь первым из всех моих товарищей ехал в Москву. Письма на фронт еще не доходили. Полевая почта не то еще не работала, не то мы еще не привыкли ею пользоваться...
      Глава седьмая
      Сурков дал нам с Трошкиным поручение: по дороге в Москву заехать на минуту во Внуково, завезти жившим там на даче родителям его жены письмо и сказать, что видели его живым и здоровым.
      Как мы ни торопились в Москву, но во Внуково все-таки заехали. Было раннее утро. Тихая дача в лесу. Старики притащили нам таз с крупной клубникой и просили нас, если мы сумеем, заехать на обратном пути и отвезти зятю в Касню плетеночку этой клубники. Посидев у них пять минут, мы поехали дальше, в Москву.
      Было раннее утро, и Москва казалась опустевшей. Мы с Трошкиным проехали прямо в редакцию "Известий". Я оставил там статью, пообещав привезти еще одну, а Трошкин пошел проявлять пленки. Едва ли ошибусь, если скажу, что мы с ним, пожалуй, были первыми газетчиками, приехавшими с Западного фронта в Москву.
      В эти сутки, что мы пробыли в Москве, нам выпала трудная задача отвечать на десятки вопросов, на которые мы иногда не знали, что отвечать, а иногда знали, но не имели права, потому что здесь все-таки совсем не представляли себе того, что делалось на фронте. Даже отдаленно не представляли. Нас спрашивали, взят ли Минск, взят ли Борисов, правда ли, что немцы с налета взяли Смоленск и в нескольких местах переправились через Днепр и продолжают наступать. Но, еще подъезжая к Москве, мы дали друг другу слово держать язык за зубами, не говорить лишнего и, кажется, сдержали это слово.
      Ответив в редакции на первые поспешные вопросы и пробыв там минут двадцать, я поехал повидаться с близкими.
      День был сумасшедший. Я отвечал на бесчисленные вопросы, писал для "Известий" еще одну статью, потом дописывал что-то, сидя в редакции, был у родителей, ездил договариваться насчет машины. В "Известиях" решили, что лучше будет, если я сдам им свой "фордик", а они вместо него в дополнение к "пикапу" дадут в наше пользование редакционную "эмку". К завтрашнему утру она должна была быть подготовлена и выкрашена в маскировочные цвета. Кроме того, было решено для пользы дела вырезать у нее середину крыши и вместо нее на барашках закрепить скатывающийся в трубку брезент. Учитывая предыдущий опыт, решили сделать это, чтобы быстрее передвигаться, не чувствовать себя в мышеловке и не выскакивать каждый раз, услышав самолеты, а, скатав этот брезент, на ходу наблюдать за воздухом.
      Я узнал, что Ортенберг назначен редактором "Красной звезды". Накануне своего отъезда на фронт я встретил его в коридоре ПУРа, когда шел за командировочным предписанием, и сказал ему, что если его назначат в одну из военных газет, чтобы он забрал меня к себе. По старой памяти о Халхин-Голе, где он редактировал нашу "Героическую Красноармейскую", мне хотелось работать с ним и в эту войну.
      В "Красную звезду" к нему я попал вечером. Когда я вошел, он встал из-за стола и сказал:
      - А, Симонов! - таким тоном, словно он именно меня сейчас и ждал. - Ты получил мои телеграммы?
      Я спросил какие.
      - Я послал тебе две телеграммы в "Боевое знамя".
      Я сказал ему, что хотя и был первоначально назначен в эту армейскую газету, но так и не знаю, где она находится, и никаких его телеграмм не получал.
      - А чего ты приехал с фронта? Я объяснил.
      - Хорошо, - сказал он. - А я тебе уже третью телеграмму собирался посылать от имени Мехлиса. Теперь у нас в "Звезде" будешь работать.
      Я сказал ему - и вполне искренне, - что был бы рад работать с ним, но я работаю во фронтовой газете и в "Известиях".
      - Ничего, - сказал он. - Из фронтовой мы переведем тебя к нам приказом, а "Известия"... Я тебе позвоню ночью. Давай телефон.
      Я не дал ему телефона, по которому он мог бы мне позвонить ночью, и сказал, что лучше сам позвоню утром.
      Я вышел от него в большом сомнении. Была уже заварена каша с "Известиями", получено от них постоянное корреспондентское удостоверение на Западный фронт, и уходить оттуда было не совсем удобно...
      Я так и не решился в тот вечер и в ту ночь рассказать близким мне людям всю правду о пережитом на фронте.
      Заснул поздно ночью, и, как мне показалось, всего через несколько минут меня разбудили. Звонил телефон. Оказывается, была уже не ночь, а половина седьмого утра.
      - С вамп говорит заместитель редактора "Красной звезды"полковой комиссар Шифрин. Выслушайте приказ заместителя народного комиссара: "Интендант второго ранга писатель Симонов К. М. 20.VII.41 назначается специальным корреспондентом газеты "Красная звезда". А теперь, - продолжал Шифрин, - бригадный комиссар Ортенберг приказал вам спать, сегодня никуда не ехать, а завтра, в понедельник, к одиннадцати часам явиться в редакцию.
      Я так ничего и не успел сказать, не успел даже удивиться, как меня разыскали, трубка была уже повешена.
      Я оделся, сел на трамвай и поехал в "Красную звезду". Оказалось, что Ортенберг еще у Мехлиса. Значит, он приказал разыскивать меня, еще сидя там, в ПУРе.
      Вскоре он явился и сказал, что первые две недели я буду сидеть в Москве, что я нужен пока здесь, в редакции, а потом поеду на фронт по его усмотрению. Тщетно я старался объяснить ему всю невозможность для меня остаться сейчас в Москве, несмотря на все мое желание работать в "Красной звезде".
      - Ничего, - сказал он, - теперь ты наш работник. С "Известиями" мы уладим, а с "Красноармейской правдой" уже все сделано. Я дал в политуправление фронта телеграмму, что ты работаешь у нас, а не у них.
      В общем, я в душе был рад переходу в "Красную звезду", но у меня все равно оставалось чувство, что я не могу сейчас задержаться в Москве и должен возвратиться в Вязьму именно сегодня, как обещал. Зная характер Ортенберга, я использовал единственный козырь: попросту сказал ему, что если я сегодня же не вернусь на фронт, то меня сочтут за труса. Он полминуты подумал и сказал:
      - Хорошо, поезжай. И чтобы тебе не было неудобно с"Известиями", в эту поездку можешь так: мне делай стихи, а им прозу. Срок поездки - неделя, а потом целиком наш и никаких поблажек!
      Мне оставалось подчиниться. Предписание было выписано немедленно.
      Поскольку мне в эту поездку еще дано было право писать в "Известия", я смалодушничал и ничего не сказал там, решив отложить этот неприятный для меня разговор до возвращения.
      Машина была готова. В газете был напечатан мой подвал о полке Кутепова "Горячий день" и во всю полосу - панорама разбитых танков, снятых Трошкиным. Это были первые материалы такого типа, и я испытал удовлетворение начинающего газетчика, видя, как у витрин с газетами стояли толпы народа... Здесь я снова оторвусь от текста дневника.
      Судя по нему, выходит, что мы с Трошкиным приехали в Москву 19-го и уехали обратно в Вязьму 20 июля. Всюду, где это возможно, восстанавливая по документам даты, я вижу, что на самом деле наш приезд в Москву и возвращение в Вязьму в точности совпадает с тем черновиком командировочного предписания, который я нашел в своем блокноте: "С 18 по 20 июля". Сэкономив полсуток, мы выехали из Вязьмы с этой командировкой на руках в ночь с 17-го на 18-е. 18-го утром были в Москве и, проведя там два дня, вернулись в Вязьму 20-го.
      В дневнике эти двое суток, проведенных в Москве, превратились в одни. Все это было так скоротечно, что, Очевидно, уже через полгода показалось всего-навсего одними сутками.
      Очевидно, в "Красную звезду" к Ортенбергу я пришел не в первый вечер своего приезда в Москву, а на второй, уже когда в "Известиях" появились две мои первые корреспонденции и первые снимки Трошкина. Наверное, это и подогрело решимость редактора "Красной звезды" забрать меня к себе.
      Свою третью корреспонденцию, "Горячий день", я написал уже в Москве 19-го, и она появилась в "Известиях" 20-го, в день нашего возвращения на фронт. Под первыми двумя стояло: "Действующая армия, 18 июля"; под третьей: "Действующая армия, 19 июля", - хотя на самом деле, как это видно из дневника, события, описанные в этих корреспонденциях, происходили 13 и 14 июля. Но в то время такая максимально приближенная к дню публикации датировка была общим явлением. Я проверил это, прочитав номера всех центральных газет за 19 июля 1941 года. Буквально всюду под всеми корреспонденциями из действующей армии стоит дата: 18 июля.
      Можно понять положение редакций в те дни: материалы поступали скупо, доставлялись с великим трудом, порой с риском для жизни, а сам характер материалов с пометкой "Действующая армия", как правило, был таков, что смещение дат не играло особой роли. В корреспонденциях с фронта не было попыток изобразить общий ход событий, а рассказы о боях не были связаны с конкретными географическими пунктами. Наоборот, при публикации в целях сохранения военной тайны изымалось все, что хоть ненароком могло бы дать представление о том, где что происходило.
      В моей корреспонденции "Горячий день", к примеру, было сказано, что "полк, которым командует полковник Кутепов, уже много дней обороняет город Д.". Перечитывая ее сейчас, я вижу, что ни одна деталь не указывала в ней на то, что речь идет о боях за Могилев.
      А в опубликованном в тот же день в "Красной звезде" "Письме с фронта", присланном корреспондентами "Красной звезды" писателями Борисом Лапиным и Захаром Хацревиным, называвшемся "На N-ском направлении", не было и намека на то, что речь идет об одной из наших контратак на дальних подступах к Киеву.
      Из корреспонденции, напечатанных в наших газетах 19 июля с пометкой "Действующая армия", было видно, что мы на всех фронтах обороняемся, что оборона носит упорный характер и сопровождается контратаками. Естественное в ту тяжелую пору стремление каждого из нас не пропустить ни одной попытки контрудара, когда на газетных листах все наши материалы сходились вместе, создавало у читателей ощущение куда большего числа наносимых нами контрударов, чем было на деле. И все же в этих корреспонденциях содержалась та объективная истина, что активность нашей обороны вопреки ожиданиям немцев не падает, а растет.
      Наиболее далекие от реальности выводы могли в те дни связываться у читателей газет с материалами, посвященными нашей авиации. Из всех родов войск наша авиация в начале войны оказалась в наиболее тяжелом положении, и рассказать в Москве о том, что я видел в воздухе над Бобруйским шоссе, я не мог даже самым близким людям, даже матери, сознавая, какой силы душевное потрясение я обрушу на нее, все еще продолжавшую жить довоенными представлениями.
      Для того чтобы понять всю трудность нашего с Трошкиным положения первых военных корреспондентов, приехавших в Москву и вынужденных отвечать на сотни вопросов, надо сопоставить некоторые документы того времени.
      В сообщении Информбюро, опубликованном 19 июля, было среди прочего сказано о продолжающихся оборонительных боях на Смоленском и Бобруйском направлениях. В общей форме это соответствовало истине, особенно в отношении Смоленска. Наши войска именно в это время пытались отбить город у немцев.
      Но в представлении тех, кто расспрашивал нас в Москве, все это выглядело совсем по-другому, чем было в действительности. И я не мог рассказать им ни того, что мы еще два дня назад не попали в Смоленск, потому что в него уже ворвались немцы, ни тем более того, что еще двадцать дней назад немцы переправились у Бобруйска через Березину.
      В "Журнале боевых действий войск Западного фронта" за 19 июля говорилось, что 172-я дивизия, о действиях которой я в этот день писал в Москве свой очерк, продолжает удерживать Могилев и "плацдарм западнее Могилева... ведя бои в окружении". Полковник Кутепов продолжал драться там же, где я был у него пять дней назад. Но я не имел права рассказывать родным и знакомым ни о форсировании немцами верхнего течения Днепра, о котором еще не было сказано в газетах, ни о немецких танках, прорвавшихся к штабу нашей армии в Чаусах, в пятидесяти километрах восточней Могилева.
      Почти все, чему мы были свидетелями, так или иначе еще считалось к 19 июля военной тайной, и я не берусь теперь судить, где тут в каждом отдельном случае была тогда грань между верными и запоздалыми представлениями о том, что действительно являлось и что уже не являлось тайной.
      Если взять для примера Смоленск, то при тех военно-исторических аналогиях, которые были связаны со Смоленском как ключом к Москве, задним числом можно понять нежелание широко публиковать сообщение о его потере в те дни, когда мы еще надеялись его вернуть.
      А такая надежда и в Ставке, и на Западном фронте продолжала существовать. Как свидетельствуют документы, части 16-й армии, которой тогда командовал генерал М. Ф. Лукин, как раз в эти дни выбили немцев из северной части города и только 28 июля окончательно оставили окраину Смоленска. Известие о потере нами Смоленска было опубликовано в сообщении Информбюро только 13 августа. Но следует помнить, что почти весь этот последующий период был связан с ожесточенными боями в районе Смоленска, конец которых и немецкие военные историки датируют только пятым - восьмым числами августа.
      Не только мы, но и немцы называют этот период Смоленским сражением, подчеркивая его важное значение в ходе всей летней кампании 1941 года. "Журнал боевых действий войск Западного фронта" за 19 июля дает полную реальных противоречий картину того, как в этот день выглядело начавшееся несколькими сутками раньше Смоленское сражение. В записях за этот день мы видим и меру наших неудач, и меру наших упорных и яростных усилий остановить и отбросить немцев - словом, все то, о чем Сталин за день до этого, 18 июля, счел нужным написать в своем первом личном послании Черчиллю: "Может быть, нелишне будет сообщить Вам, что положение советских войск на фронте продолжает оставаться напряженным".
      Из экономии места, не прибегая в данном случае к прямому цитированию "Журнала боевых действий", я попробую дать обзор содержащихся в нем наиболее характерных данных за 19 июля.
      В "Журнале" сказано, что в районе Невеля и Великих Лук немцы ведут бои на окружение правофланговых частей нашей 22-й армии и что, успешно обороняясь на своем правом фланге, 22-я армия в центре и на левом фланге уже ведет бои в окружении, прорываясь на Невель.
      О 51-м стрелковом корпусе этой армии сказано, что он ведет бои в окружении с превосходящими силами противника.
      О 19-й армии сказано, что в течение дня отдельные ее части продол/кают вести бои в районе Смоленска и что одновременно продолжается сбор одиночных людей и подразделений армии в районе Дорогобужа и Вязьмы.
      О 20-й армии сказано, что она произвела перегруппировку и отход частей на новый оборонительный рубеж.
      О 5-м механизированном корпусе, входившем в состав 20-й армии, сказано, что он отошел и сосредоточился на северном берегу Днепра.
      О 13-й и 4-й армиях сказано что они ведут бои на Могилевском направлении отдельными очагами в окружении, стремясь на некоторых участках восстановить положение.
      О 45-м стрелковом корпусе 13-й армии сказано, что сохранившееся управление этого корпуса и рота охраны штаба брошены на розыск и формирование отходящих с запада частей.
      Так выглядят сгруппированные вместе сведения с разных участков Западного фронта, говорящие о прорывах и выходах из окружений, о розыске, сборе и формировании заново частей и о прочих невеселых вещах.
      Но "Журнал боевых действий" за 19 июля состоит отнюдь не только из этого. В нем есть и другие сведения, носящие иной характер.
      Остатки 179-й стрелковой дивизии западнее Великих Лук подбили пятнадцать немецких танков.
      3-я и 4-я танковые дивизии Гудериана, действующие на Могилевском направлении, приостановили свое продвижение вследствие сопротивления наших войск.
      73-я немецкая танковая дивизия, понеся большие потери во время боя под Ярцевом, перешла к обороне.
      18-я немецкая танковая дивизия приостановила свое продвижение, наткнувшись в районе Ельни на противотанковый район.
      129-я дивизия 16-й армии в течение ночи вела бой за Смоленск и к 8 часам утра овладела северо-западной частью города и аэродрома.
      Была отбита атака противника в районе Кричева.
      Была отбита контратака немцев в районе Рогачева и Жлобина.
      21-я армия, хотя и медленно, продолжала наступать на Бобруйск.
      144-я стрелковая дивизия 20-й армии с боем овладела Рудней, но под давлением противника отошла в исходное положение.
      Группа генерал-майора Рокоссовского после артподготовки атаковала немцев, занимавших сильный противотанковый район северо-западнее Ярцева.
      4-й воздушно-десантный корпус наступал с целью восстановить положение на реке Сож.
      Так группируются в том же "Журнале боевых действий" за тот же день сведения, говорящие о наших и немецких атаках и контратаках, а главное, о том упорстве, с которым мы дрались на Западном фронте после стремительного прорыва немцев к Смоленску.
      Наши оперативные документы даже при тех неточностях, которые в них проникали из-за неясностей в обстановке и обрывов связи, в общем, рисовали истинное положение на фронте.
      И именно этот драматический, но честный самоотчет теперь, спустя много лет, вызывает глубокое уважение к стойкости нашей армии и к ее упорным усилиям остановить немцев.
      Признание и этой стойкости, и масштаба этих усилий так или иначе содержится и во многих послевоенных работах наших противников. Говоря о первых разногласиях среди высшего военного руководства германской армии, Типпельскирх пишет, что "от танковых клиньев на основании опыта войны в Европе ожидали гораздо больших результатов. Русские держались с неожиданной твердостью и упорством, даже когда их обходили и окружали. Этим они выигрывали время и стягивали для контрударов из глубины страны все новые резервы, которые к тому же были сильнее, чем это предполагалось".
      В этом и многих других послевоенных признаниях немецких генералов, конечно, играет роль и такой психологический фактор, как последующий разгром германской армии на том же Восточном фронте. Генералы армии, которая в начале войны имела основания считать себя сильнейшей армией мира, а потом была все-таки разгромлена нами, поставили бы себя в ложное положение, не признав в той или иной форме силу своего будущего победителя даже в период его первых поражений.
      Однако не следует объяснять эти оценки лишь психологическим фактором, появившимся после поражения германской армии. Первые такие оценки, носящие на себе отпечаток объективной истины, относятся уже к июлю 1941 года. Если еще 8 июля Браухич и Гальдер докладывали Гитлеру, что из 164 известных им русских стрелковых соединений 89 уничтожены и только 46 боеспособны, то уже 23 июля Гитлер заявил Браухичу, что "в условиях упорного сопротивления противника и решительности его руководства от операций с постановкой отдельных целей следует отказаться до тех пор, пока противник располагает достаточными силами для контрудара".
      Между двумя этими цитатами, датированными одна восьмым, другая двадцать третьим июля, как раз и лежит первый этап ожесточенного Смоленского сражения, ход и итоги которого породили первые разногласия в германском верховном командовании.
      Если посмотреть, как в этот взятый мною для обозрения День 19 июля 1941 года писали о сражениях на Восточном фронте американские и английские газеты, мы увидим, что наиболее серьезные из них оценивали происходящие события довольно объективно.
      "Нью-Йорк таймс" от 19 июля 1941 года вышла с заголовком на половину первой страницы: "Русские признают, что их вооруженные силы отступили у Смоленска, но контратакуют противника".
      В том же номере в сообщении своего корреспондента из Берлина (мы иногда невольно смещаем события во времени и забываем, что тогда, в июле сорок первого, Америка еще не воевала с Германией) "Нью-Йорк таймс" писала, что "ввиду преобладающей силы германских резервов, брошенных с целью обеспечения захвата Смоленска, русские войска в северной части треугольника Витебск Смоленск - Орша осуществляют упорядоченное отступление, ведя арьергардные бои...", и добавляла, что "германские колонны, движущиеся в направлении Ленинграда, остановлены".
      Лондонская "Таймс" за 19 июля вышла с заголовком: "Немцы претендуют на захват Смоленска".
      В тексте корреспонденции указывалось, что "германские силы на главных направлениях к Ленинграду и Москве не дошли дальше секторов Псков и Смоленск, откуда сообщают о тяжелых боях... Во вчерашнем специальном сообщении германского командования утверждается, что Смоленск был захвачен в пятницу и что русские попытки отбить город не имели успеха".
      Военный корреспондент "Таймс" писал об "уменьшающейся скорости немецкого наступления" и подчеркивал при этом, что "с русской стороны не видно недостатка в уверенности".
      Эта же мысль проходила и через редакционную статью "Таймс". В ней говорилось, что "русские армии повсеместно оказывают сопротивленце" и что в России "нет никаких признаков краха на военном или политическом фронте, на что, должно быть, рассчитывал Гитлер".
      А теперь об ощущении, которое возникает у меня сейчас при чтении материалов о работе нашего тыла, напечатанных у нас в газетах в тот же день, 19 июля.
      Их общий тон - деловой и твердый, за ним стоит сознание тяжести сложившейся на фронте обстановки.
      Передовая "Известий" начинается со слов Ленина о том, что "побеждает на войне тот, у кого больше резервов, больше источников силы, больше выдержки в народной толще". В том же номере печатается заметка из Красноярска: женщины начинают совмещать профессии.
      "Правда" печатает заметку о том, что жены металлургов осваивают эту тяжелую, неженскую профессию, и другую заметку - о рабочих, по полутора суток не выходивших из цеха, чтоб сдать срочный заказ, третью - о первых группах школьников, пошедших изучать трактор, чтобы работать в поле вместо ушедших на фронт трактористов. Из Тбилиси пишут, что жены командиров пришли на производство. Заметка из Свердловска озаглавлена: "Экономить каждую крупицу металла". Заметка из Харькова: "С максимальным результатом расходовать сырье". В нескольких газетах помещены статьи об использовании местных ресурсов и о работе местной промышленности. Эти статьи, так же как и статья об уборке хлеба на Украине, свидетельствуют о стремлении всеми ресурсами, которые остались у нас в руках, возместить то, что мы уже потеряли в результате наступления немцев.
      Читая все это сейчас, я невольно вспомнил строки из песни, которая, едва появившись, сразу стала в нашем сознании как бы вторым гимном военного времени: "Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой..."
      Так, в сущности, оно и было: вся огромная страна, постепенно осознавая всю меру нависшей над ней опасности, вставала на этот действительно смертный бой.
      И, несмотря на порой неприемлемые для нас сейчас оттенки фразеологии тех лет, связанные с понятием культа личности, а точней говоря - культа непогрешимости этой личности, на страницах газет проступало величие того времени, полную меру которого, может быть, до конца ощущаешь лишь теперь.
      Это величие присутствовало и в тех телеграммах из-за границы, которые были опубликованы на страницах наших газет за один только день - 19 июля.
      "От имени всеобщего рабочего союза. Примите привет от испанского пролетариата. Ваше дело является нашим делом. Да здравствует Красная Армия!" - писали испанцы. "Строительные рабочие Лондона выражают восхищение храбростью Красной Армии. Обязуемся оказать всевозможную поддержку. Настаиваем на полнейшем выполнении обещаний, сделанных нашим правительством. Уверены в полной победе над фашизмом". Сообщение о митинге народов Британской империи, на котором выступали представители Индии и Западной Африки, Кипра, Бирмы, Вест-Индии: "Мы убеждены в победе советского народа, которая будет общей победой народов всего мира".
      Резолюция собрания словаков, чехов и сербов, проживающих в США в районе Питсбурга: "Дело освобождения Югославии, Чехословакии зависит от успехов Красной Армии".
      Манифест Конфедерации рабочих Мексики: "В связи со зверским нападением фашистов на СССР Конфедерация призывает мексиканский парод создать общенациональный фронт для достижения полного поражения режимов Германии и Муссолини".
      Конечно, к этому дню мы имели в мире не только друзей, но и врагов. Немало оставалось и людей, просто-напросто равнодушных к тому, что происходило в тот день на окровавленных полях России. И в разных газетах мира публиковались и мнения наших врагов, и мнения равнодушных, и было бы наивно думать иначе только потому, что все это не попадало и не могло попасть в тот день на страницы наших газет, газет воюющей страны.
      Но то, что печаталось в них, говорило о масштабах потрясения, вызванного во всем мире небывалой по размаху и беспощадности войной между фашистской Германией и Советским Союзом. И потрясение это было не только взрывом сочувствия к нам, но и вспышкой веры в то, что, несмотря на неудачное для нас начало войны, отныне вопрос стоит не только о жизни и смерти Советского Союза, но и о жизни и смерти фашистской империи Гитлера.
      Так выглядели наши газеты за 19 июля 1941 года.
      * * *
      Вернусь к дневнику.
      ...К двенадцати часам дня закончился ремонт "пикапа", и мы выехали. "Пикап" до Вязьмы вел Боровков, а "эмку" - второй известинский водитель, Михаил Панков, впоследствии раненный на Западном фронте.
      На дороге были пробки, объезды, и мы добрались до Вязьмы только к ночи. Встретив там в типографии дозванивавшихся до Москвы Кригера и Белявского, в Касню уже не поехали, а все четверо остались ночевать в Вязьме, в маленьком домике рядом с типографией, у работников газеты 24-й армии.
      Прежде чем лечь спать, мы просидели полночи. Кроме нас, были милый умный человек - редактор газеты полковой комиссар Ильин, еще один работник из их редакции и корректорша - славная, хорошенькая девушка Женя. Выпили все, что привезли с собой из Москвы. Потом я долго читал стихи. Вязьму в эту ночь довольно сильно бомбили, но мы не вылезали из комнаты. Потом шумел самовар и мы пили чай. Остаток ночи мы с Пашей Трошкиным проспали вдвоем на койке и в восемь часов утра поехали в Касню, в редакцию...
      Прерву себя, чтобы вспомнить стихи, написанные два года спустя под впечатлением этой ночи:
      Я помню в Вязьме старый дом.
      Одну лишь ночь мы жили в нем.
      Мы ели то, что бог послал,
      И пили, что шофер достал.
      Мы уезжали в бой чуть свет.
      Кто был в ту ночь, иных уж нет.
      Но знаю я, что в смертный час
      За тем столом он вспомнил нас...
      В бой чуть свет мы тогда, в тот день, не уезжали, но почти вся война была еще впереди и но все из сидевших в ту ночь за тем столом дожили до конца ее.
      * * *
      ...Приехав в Касню, мы не застали там Суркова. Он уехал под Великие Луки, и, как потом оказалось, ему там повезло - удалось побывать в одном из первых городов, сначала попавших в руки немцев, а потом, через два дня, отбитых нами. В редакции были заняты тем, что на всякий случай устраивали круговую оборону, копали окопы и щели.
      Следующий день мы ездили вокруг Вязьмы, были на окрестных аэродромах и в небольшом лагере для военнопленных в трех километрах за городом, в старых бараках, обнесенных колючей проволокой. Немцев там было человек полтораста. Тех, с кем мне надо было разговаривать, выпускали на улицу, и мы там беседовали с ними, сидя за врытым в землю столом.
      Большинство пленных - около ста человек - было взято разом во время рейда какой-то нашей части по немецким тылам. Это была большая автомобильная колонна, шедшая позади первых эшелонов танков и пехоты и слабо вооруженная. Половину ее в течение нескольких минут перебили, а половину взяли в плен. У этих пленных первых месяцев войны главным чувством было непритворное удивление, что они попали к нам в плен. Им это казалось чем-то невероятным, какой-то обидной случайностью. И они удивлялись этому до нахальства. Во всем этом чувствовалась долгая предварительная обработка. Они воспитывались в сознании, что если война с Россией произойдет, то произойдет молниеносно и победно.
      Легкие успехи, с которыми были связаны все предыдущие победы Германии в этой войне, сами по себе уже развращали людей. А вдобавок именно на описании и подчеркивании всех этих успехов строилось все воспитание немецких солдат. Сейчас, На десятый месяц войны, даже не читая ни немецкой прессы, ни немецкой пропагандистской литературы, лишь на основании простых сопоставлений собственных разговоров с пленными теперь и тогда, в начале войны, можно понять, какой огромный и вынужденный перелом в системе воспитания солдат произошел в немецкой пропаганде. Теперь ей приходится переучивать их и отношению к врагу, и отношению к срокам войны, и - это самое главное - отношению к смерти; в первое время русской кампании смерть объявлялась случайной возможностью, а сейчас о ней говорится как о вероятности.
      Хорошо помню тот свой разговор с немцами в лагере под Вязьмой. Вот они сидят передо мной за столом, эти тыловики. Среди них несколько ветеранов первой мировой войны, а несколько совсем мальчишек. Я спрашиваю их, хотели ли они этой войны. Говорят, что не хотели. Этому я легко могу поверить. Спрашиваю, почему же они начали войну. Отвечают: потому, что русские сначала обещали пропустить немецкие войска в Иран, а когда немецкие войска вошли на русскую территорию, то русские на них напали. Другие просто говорят, что Советский Союз первый напал на Германию. В этом, видимо, звучат отголоски разных приемов пропаганды.
      Один из пленных вызвал у меня острый приступ ненависти. У меня было какое-то мальчишеское чувство сожаления, что я его допрашиваю, а он мне отвечает и что все это происходит здесь и сейчас, в лагере военнопленных, а не десять лет назад где-нибудь на перемене на школьном дворе. С каким наслаждением, услышав тогда то, что он мне говорил сейчас, я расквасил бы его наглую физиономию!
      Это был нахальный голубоглазый парень, фельдфебель со сбитого самолета. Он не показался мне ни глупым, ни ничтожным, но он был человеком, чьи суждения, мнения, представления, размышления раз навсегда замкнуты в один навсегда установившийся круг, из которого наружу не вылезает ничего - ни одна мысль, ни одно чувство. В пределах этого круга он размышлял. То есть был даже изворотлив. Он не говорил, что Россия напала на Германию. Он говорил, что Германия сама напала. Но напала потому, что она точно знала Россия через десять дней нападет на нее. В пределах этого круга он был образован. То есть читал несколько стихотворений Гете и Шиллера, читал "Майн кампф" и был вполне грамотен. В пределах этого круга он был не лишен чувств. То есть чувства патриотизма, товарищества и так далее. Но все, что выходило за пределы этого круга, его не интересовало. Он не знал этого. Не хотел и не умел знать. Словом, это была отличная машина, приспособленная для того, чтобы наилучшим образом убивать людей.
      А больше всего меня бесило в нем то, что он явно принимал наше мягкое обращение с ним за признак нашей слабости и трусости. В его мозгу не умещалось, как можно быть мягкосердечным не от слабости, человеколюбивым не от трусости и добрым не по расчету. В системе воспитания, через которую он прошел, об этом ничего не было сказано.
      Из разговора с этим фельдфебелем, да и с другими пленными чувствовалось, что, во-первых, они твердо рассчитывают на то, что война кончится через месяц, и считают себя здесь, в плену, недолгими гостями, и что, во-вторых, они думают, что их кормят, поят, не расстреливают и вообще по-человечески обращаются с ними только потому, что боятся мести немцев после того, как они через месяц выиграют войну и возьмут Москву.
      Трошкин снял панораму выстроившихся во дворе пленных. В это время представитель 7-го отдела внутри барака разговаривал с бывшими участниками первой мировой войны, пятидесятилетними людьми. Он предложил им написать листовку, и они согласились на это без особых препирательств.
      Мы уже заканчивали свои дела, когда над лагерем появились немецкие самолеты. Находившихся на дворе пленных стали загонять в помещение. Они шли туда охотно и поспешно, опасливо косясь на небо.
      Вечером я сидел в Вязьме и писал очерк для "Известий". Я закончил его и вышел на улицу. Была темная ночь. Высоко в небе эшелон за эшелоном шли немецкие самолеты на Москву. Мы уже знали, что накануне ночью была бомбежка Москвы. Она казалась отсюда, из Вязьмы, чем-то гораздо более грозным и страшным, чем была на самом деле. Потом среди ночи Вязьму тоже стали бомбить. Возникло два пожара. Одна из бомб плюхнулась недалеко от типографии. Стекла тряслись. Над головой с небольшими интервалами все шли и шли самолеты на Москву.
      * * *
      Пятого августа 1941 года, уже после возвращения с Западного фронта, в "Красной звезде" была напечатана моя баллада "Секрет победы" с подзаголовком: "Посвящается истребителю Николаю Терехину". В балладе описывался воздушный бой нашего истребителя с тремя "юнкерсами", в котором, насколько я понимаю, впервые за войну был осуществлен двойной таран. В дневнике никаких подробностей об этом, кроме упоминания о поездках по аэродромам вокруг Вязьмы, не осталось, и, когда ко мне в 1965 году, в двадцатую годовщину Победы, обратились земляки Терехина с просьбой сообщить сохранившиеся у меня в памяти подробности о встрече с ним, я не смог этого сделать. За долгие годы подробности настолько изгладились из памяти, что я даже не был до конца уверен, видел ли я Терехина; быть может, я услышал о его подвиге из вторых уст.
      И только теперь, разыскав блокнот, связанный с поездкой на Западный фронт между 20 и 27 июля 1941 года, я все-таки нашел там запись о Терехине: "Старший лейтенант Терехин. Сначала сбил одного. Вышли все патроны. Таранил второго плоскостью по хвосту. Поломал только консоль. В третьего ударил мотором в хвост. У него, когда выбрасывался, рваная рана на ноге, разбил сильно лицо. Ссадины, запухшие глаза. Ему не давали летать. Семь дней отдохнул и в первый же день после болезни, отлежавшись на аэродроме, сбил еще бомбардировщик. Когда болел, не лежал, а работал помощником командира полка и летал на У-2. Скучно ему было по земле ходить. Терехин Николай Васильевич, 1916 года, из Саратовской области".
      Я пишу в дневнике, что первая бомбежка Москвы казалась нам из Вязьмы чем-то гораздо более грозным и страшным, чем была на самом деле.
      В одном из документов верховного главнокомандования вермахта есть запись, датированная 14 июля 1941 года, то есть неделей раньше первой бомбежки: "Фюрер говорит о необходимости бомбардировки Москвы, чтобы нанести удар по центру большевистского сопротивления и воспрепятствовать организованной эвакуации русского правительственного аппарата". Как видно из этой записи, планы у Гитлера были далеко идущие. Само предположение, что бомбежками Москвы удастся воспрепятствовать организованной эвакуации из нее правительственного аппарата, означало надежду на такие сокрушительные удары с воздуха, которые способны парализовать жизнь огромного города и железнодорожного узла.
      На деле первый налет немцев на Москву так же, как и последующие налеты в июле и августе, оказался малоуспешным. Вот что говорится в боевом донесении командования наших Военно-Воздушных Сил о первом налете: "С 22 часов 25 минут 21.VII до 3.25 22.VII - 41 авиация противника совершила налет на город Москву. Налет производился четырьмя последовательными эшелонами. Всего около 200 самолетов.
      Первый эшелон на подступах к Москве расчленился для бомбометания, но, будучи встречен истребительной авиацией и зенитной артиллерией, был рассеян. Только одиночным самолетам удалось прорваться к городу.
      Последующие - второй и третий - эшелоны налет производили одиночными самолетами и мелкими группами, произведя бомбардировку с пикирования, с горизонтального полета, с высоты 1000-3000 метров зажигательными и фугасными бомбами. Бомбометание некоторых объектов производилось при помощи световых сигналов, поданных с земли.
      В районе Звенигорода и Кубинки противник сбрасывал листовки.
      Истребительная авиация сделала 173 самолето-вылета. По докладам летчиков, сбито два самолета противника. По докладу частей зенитной артиллерии, сбито 17 самолетов противника. Требуется дополнительное уточнение".
      Немецкие сводки и газетные сообщения, да и выпуски немецкой кинохроники, которую мне через тридцать лет после событий довелось видеть, содержавшие попытку изобразить этот первый налет на Москву как нечто в высшей степени устрашающее, были в значительной мере сфальсифицированы.
      "Фёлькишер беобахтер" за 23 июля 1941 года вышла с броскими заголовками: "Первый большой налет на Москву", "Мощные налеты бомбардировщиков", "У врага больше нет никакого единого руководства". Желаемое выдавалось за действительное.
      Неудачи немцев во время первого и последующих налетов объяснялись тремя причинами: во-первых, недостаточностью сил, которые ими были брошены на такой огромный объект, как Москва, во-вторых, силой противовоздушной обороны Москвы, которая оказалась тем более эффективной, что немцы не представляли себе ее масштабов, и, наконец, в-третьих, тем спокойствием и решимостью, с которой население Москвы боролось с зажигательными бомбами. Эффект зажигательных бомб был рассчитан прежде всего на панику. Но эта запланированная немцами паника не состоялась.
      Глава восьмая
      ...Написав стихи для "Красной звезды", я передал их по телефону стенографистке в редакцию, и в середине дня мы выехали на двух машинах, "пикапе" и "эмочке", под Ельню, где действовала оперативная группа частей 24-й армии, которой командовал генерал-майор Ракутин. По дороге, в штабе 24-й армии, нам сообщили пункт, где должна была находиться оперативная группа. И мы двинулись туда.
      На развилке дорог, одна из которых шла на Дорогобуж, а другая на Ельню, мы встретили в лесу штаб недавно вышедшей из окружения и пополнявшейся здесь 100-й дивизии - той самой, которая до первого июля все еще дралась в районе Минска, а потом с тяжелыми боями выходила оттуда.
      Мы поговорили там в лесу с полковником, которого приняли за командира дивизии. Он сказал нам, что некоторые ее части еще продолжают выходить из окружения.
      Мы решили заехать в дивизию на обратной пути и расположились на ночь в лесу, чтобы завтра с утра добираться до Ракутина. Ночевали под открытым небом около своих машин. Принесли колодезной воды и устроили обычную свою трапезу из черных сухарей, масла, сахара и этой воды. Утром тронулись дальше. Вскоре после того, как тронулись, в одной из деревень купили крынку молока и стали распивать ее, стоя у машины. Вдруг показался быстро ехавший через деревню грузовик. Грузовик остановился около нас, и сидевший в кабине военный крикнул:
      - Товарищ командир, прошу сюда!
      Я подошел к нему. Он спросил:
      - Вы не видели частей Сотой дивизии?
      Это был грузноватый, усталый, сильно небритый человек в накинутой на плечи красноармейской шинели. Он сидел рядом с водителем. В кабине стояли винтовки. А в кузове сидело еще человек двенадцать, по-разному одетых, но все с винтовками и гранатами. Они были похожи на людей, только что вышедших из окружения.
      Прежде чем ответить, где находится 100-я дивизия, я попросил у сидевшего в кабине документы. Он вытащил какой-то документ; в это время шинель его распахнулась, и я увидел под ней выгоревшие красные генеральские петлицы.
      - Так вы видели или не видели Сотую дивизию? - нетерпеливо спросил он меня.
      Я сказал, что да, километрах в семи отсюда в леске, у дороги, стоит штаб дивизии и мы вчера были у ее командира.
      - У какого командира? - закричал генерал. - Я ее командир.
      Я ответил, что мы были у полковника, который, как мы поняли, командир дивизии.
      - Какой он из себя? Большой, плотный?
      Я подтвердил, что действительно большой, плотный.
      - Так это же мой начальник штаба. Где он? А?
      Я показал направление, в котором нужно было ехать. Генерал в страшном нетерпении велел сейчас же развернуть машину и, не простившись, погнал ее во всю мочь.
      Как после выяснилось, это был командир 100-й дивизии генерал-майор Руссиянов, в последние дни окружения вместе с одной из групп оторвавшийся от штаба дивизии и вышедший отдельно от него и позже. По странной случайности мы оказались первыми, от кого он после выхода из окружения узнал о местопребывании своей дивизии...
      Во время поездки под Ельню судьба трижды сводила нас с людьми из 100-й дивизии. Сначала мы попали в ее штаб, приняв там за командира дивизии начальника штаба полковника Груздева, затем встретили командира дивизии генерала Руссиянова, а потом, под Ельней, оказались в ее 355-м стрелковом полку. В моем дневнике обо всем этом упоминается мельком, но, работая потом в архивах, я испытал потребность привести некоторые подробности, связанные с историей дивизии.
      Командир 100-й дивизии генерал-майор Руссиянов окончательно выбрался из окружения только 24 июля, в то утро, когда мы его встретили.
      В "Дневнике боевых действий дивизии" записано: "24.VII - 41... Прибыли генерал-майор Руссиянов и старший батальонный комиссар Филяшкин..."
      Читая в архиве автобиографию генерал-лейтенанта Ивана Никитича Руссиянова, написанную после войны, которую он окончил, командуя корпусом, я наткнулся на такие строки:
      "В окружении с войсками был шесть раз, в боях при отходе от Минска 1941 г., в боях при отходе от города Лебедянь - 1942 г., в боях под Павлоградом - Кировоградом. Выходил с войсками, группами, с документами и в полной генеральской форме". Из автобиографии видно, что Руссиянов родился в 1900 году в деревне Шупки Кошинской волости Смоленского уезда, с 1916 года работал поденным рабочим, в 1919 году был призван в Красную Армию, по окончании гражданской войны в Неделю красного курсанта поступил в пехотную школу комсостава, а в мае 1941 года, перед самой войной, окончил курсы усовершенствования высшего начальствующего состава при Академии Генерального штаба.
      В этом же деле я увидел две фотографии Руссиянова. Одна парадная, предвоенная, может быть, сделанная по случаю присвоения генеральского звания: новенькие генеральские петлицы, новенький китель, аккуратный пробор, щеголеватый, подтянутый, моложавый, еще моложе своих лет.
      И вторая фотография, сразу со всей остротой напомнившая мне того человека в грузовике: пыльный китель, выцветшие генеральские петлицы, постаревшее не на год, а на целых десять лет, усталое, но сильное лицо. Кто его знает, может, эта фотография была сделана сразу же тогда, после выхода из окружения, первого из шести. На этой фотографии не только лицо человека, по и лицо самой войны, такой, какой она была и какой я ее помню в июле 1941 года.
      Две фотографии, одна и та же форма - и два разных человека: один только еще готовящийся воевать, а другой - прошедший сквозь горнило первых дней войны, нахлебавшийся всяческого горя, сделавший все, что от него зависело... Другой... совсем другой человек...
      Хочу остановиться на судьбе 100-й дивизии, потому что история ее типична для целого ряда наших воинских частей, достойно вышедших из того тяжелейшего положения, в котором они оказались.
      Перед войной дивизия дислоцировалась в Минске и на третий день войны, когда ей пришлось вступить в бой, начала свои боевые действия далеко не в полном составе. До комплекта ей не хватало трех тысяч человек и сорока процентов транспорта, а ее разведывательный батальон не имел ни одного танка и всего несколько бронемашин. Несмотря на это, в боях в районе Минска дивизия сначала разбила 25-й немецкий танковый полк 7-й танковой дивизии, причем командир этого полка полковник Ротенбург был убит, а штабные документы полка захвачены. Потом дивизия сильно растрепала части 82-го мотострелкового полка немцев, кстати, в этих боях впервые использовав против немецких танков бутылки и стеклянные солдатские фляжки с бензином.
      В течение первых четырех суток боев упорно контратакуя немцев и даже продвинувшись вперед, дивизия начала отход только на пятый день по приказу. Расчищая себе путь в двенадцатидневных боях, дивизия упорно вырывалась из кольца. Ее поредевшие части были сведены в полк и именно в таком качестве с боем вышли из окружения.
      Но этим история не кончилась. Другие части дивизии, отрезанные друг от друга немцами, в последующие дни тоже с боями вырывались из кольца на разных участках фронта. В итоге к утру 21 июля, на вторые сутки после того, как дивизия вышла на отдых и стала формироваться, в ее частях было, судя по документам, уже около сорока процентов рядового, около шестидесяти процентов начальствующего состава и тридцать процентов материальной части. Уже на третий день отдыха и переформирования, как это явствует из приказа командующего 24-й армией, один из полков дивизии - 355-й - был вновь брошен в бой, а вскоре в бой вступила и вся дивизия.
      В "Журнале боевых действий" 100-й дивизии за 20 июля есть любопытная запись: "Маршал Советского Союза тов. Тимошенко... в районе Дорогобужа встретил лейтенанта тов. Хабарова. Узнав от него, из какой части... сказал, что "100-я дивизия хорошо дралась, толково воюет и, если будет время, заедет посмотреть, как она сейчас устроилась. Передайте бойцам и командирам привет". Отзыв Тимошенко отражал общее мнение о действиях 100-й дивизии, которое уже успело сложиться к тому времени на Западном фронте. Вскоре после этого она была отмечена в приказе Ставки и переименована в 1-ю гвардейскую.
      Дивизия, а потом сформированный на ее базе 1-й гвардейский мехкорпус был в боях до самого конца войны. Дрались у Сталинграда, отвоевывали Донбасс, воевали под Будапештом, Секешфехерваром, Шопроном...
      Уже давно так или иначе занимаясь историей войны, я, однако, раньше всерьез не соприкасался с архивными материалами и лишь теперь понял, какая бездонная глубина, еще никем до конца не изведанная, ожидает тех из нас, кто решается заглянуть в эти архивы войны.
      Архивы, архивы... Начинаешь искать подтверждение какой-то своей догадки и незаметно для себя погружаешься в атмосферу того времени. Одна за другой начинают выясняться связанные с началом войны подробности; картина шаг за шагом складывается все более и более тяжелая, наконец делается совсем тяжелой, почти невыносимой... Но потом вдруг попадаются первые неожиданные радости: оказывается, кто-то, кого ты уже считал давно погибшим, вышел, вернулся, прорвался или пробился через немцев... Среди горестных начинают попадаться утешительные донесения: подбили немецкие танки, захватили пленных, взяли штабные документы, убили командира немецкого полка, сожгли немецкий самолет на аэродроме... Нот, далеко не так безнаказанно они шли, далеко не так безнадежно для нас все это выглядело, как они тогда старались изобразить...
      Телеграфные ленты, запросы, нагоняи, требования уточнить обстановку; после многих неудач сообщения о первых удачах, сведения о потерях врага, порой преувеличенные, и о своих потерях, порой преуменьшенные, и рядом с этим правдивейшие доклады, свидетельствующие о безбоязненной решимости во имя интересов дела рассказать все как есть, назвать вещи своими именами. Рядом с лентами телеграфных переговоров листки написанных карандашом донесений - крупным поспешным почерком, по тем не менее коротко и внятно, по-военному излагающих происходящее... И все это вместе взятое во всех своих иногда поражающих контрастах начинает воссоздавать перед твоими глазами живую картину тех дней.
      * * *
      Однако вернусь к дневнику.
      ...После встречи с генералом Руссияновым мы проехали еще через несколько деревень, через какое-то очень живописное место с заброшенной мельницей и полуразвалившимся мостом, с зацветшей позеленевшей водой, в которую уходили сваи, тоже зеленые от старости и сырости. Казалось, что едва ли нам удастся проехать по этому мостику, но мы все-таки проехали.
      В следующей деревне мы встретили части одной из московских ополченческих дивизий, кажется, 6-й. Это были по большей части немолодые люди - по сорок, по пятьдесят лет. Они шли без полковых и дивизионных тылов. Обмундирование - гимнастерки третьего срока, причем часть этих гимнастерок была какая-то синяя, крашеная. Командиры их были тоже немолодые люди, запасники, уже давно не служившие в кадрах. Эти части надо было еще учить, доформировывать, приводить в воинский вид.
      Потом я был очень удивлен, когда узнал, что эта ополченченская дивизия буквально через два дня была брошена на помощь 100-й и участвовала в боях под Ельней...
      * * *
      Несколько слов по поводу выраженного мною в дневнике недоумения, на поверку не вполне справедливого.
      Разминувшись с частями ополченцев, двигавшимися навстречу нам от Ельни к Вязьме, мы скорее всего встретили тогда действительно части 6-й ополченческой дивизии, которую за два дня до этого было приказано отвести в район Вязьмы.
      Об этом было сказано в той же сводке штаба армий Резервного фронта, в которой говорилось о прорыве немцев к Ельне и Ярцеву: "6-я дивизия народного ополчения отводится в район Вязьмы, а 4-я дивизия народного ополчения отводится... в район Сычевки". Очевидно, отвод дивизий народного ополчения, которые должны были заниматься работами по укреплению оборонительного рубежа, как раз и был вызван неожиданным выходом немцев к этому рубежу. Из текста оперативной сводки следует, что командование Резервного фронта поначалу старалось вывести из-под немецкого удара эти еще не обученные части и лишь потом в связи с дальнейшим резким ухудшением обстановки все-таки бросило их в бой.
      * * *
      ...Разминувшись с частями ополченцев, мы поехали дальше. Местность становилась все более открытой. Из последней деревеньки, через которую проехали, мы увидели поднимающиеся вдалеке холмы. В той стороне часто и монотонно била артиллерия и вставали далекие столбы разрывов.
      Наконец мы доехали до того пункта, где должен был находиться Ракутин. Это был старый барский дом со службами маленький зеленый пруд, маленькая густая рощица. Дом стоял на открытом месте на горушке и, как единственный заметный пункт по всей окрестности, систематически подвергался огневым налетам немцев.
      Едва мы подъехали, как произошел очередной такой налет. Но немцы стреляли плохо, и снаряды ложились метрах в двухстах - трехстах левее дома. Потом прошла девятка немецких самолетов; мы думали, что она будет бомбить, но она не бомбила, ушла дальше, куда-то в наш тыл.
      Был жаркий летний день. Ни Ракутина, ни его опергруппы здесь не было. Распоряжался какой-то подполковник, который сказал нам, что план действий переменили, что главный удар теперь наносится не отсюда, а по прямой дороге на Ельню, что там стоят наши КВ, что скоро, во второй половине дня, во взаимодействии с ними пойдет в атаку пехота и Ракутин час-полтора назад уехал туда. Ждали оттуда делегата связи. Считалось, что нам есть смысл поехать с ним, чтобы не плутать.
      Прождали его примерно час; он так и не явился, и мы решили ехать самостоятельно.
      Во время еще одного огневого налета осколки все-таки долетели до дома, и двумя осколками был ранен в спину и в ноги один из часовых. Нас попросили довезти его на своей машине до медсанбата или до какого-то медпункта, о местопребывании которых, надо сказать, в те дни мало кто толком знал.
      Раненый стонал, ему было худо, и мы взяли его с собой. Мы поехали к Ракутину кружным путем. Сзади виднелись ельнинские высотки в круглых дымках разрывов. Проехали одну деревню, потом вторую, но никаких признаков медсанбата не было. На одном из попавшихся нам медпунктов ни фельдшер, ни санитары не захотели взять раненого на свое попечение, говоря, что его нужно везти дальше, что мы скоро доедем до медсанбата.
      Но медсанбата не было и не было, раненому делалось все хуже, и наконец мы, озлившись, насильно заставили принять его от нас на следующем медпункте. По нашим наблюдениям тех дней, когда раненые уже попадали в медсанбаты и в госпитали, медики работали там хорошо и даже героически. Но еще очень мало делалось для того, чтобы раненые могли нормально, в кратчайший срок попадать туда, в медсанбаты и в госпитали. Создавалось ощущение, что служба эвакуации не работает. По крайней мере, это было именно так там, где мы проезжали.
      Часам к трем дня мы вернулись на ту самую развилку дорог, недалеко от которой ночевали. Следов пребывания 100-й дивизии там уже не было, она, очевидно, куда-то двинулась отсюда.
      Мы свернули на другую дорогу, которая должна была нас вывести к предполагаемому местонахождению Ракутина, и поехали по ней. Слева и справа стеной стоял лес. Через несколько километров мы проехали мимо остановившихся в пути легких танков БТ-7. Было их штук шесть. Танкисты возились, устраняя какие-то неисправности. Потом мы обогнали некоторое количество пехоты, двигавшейся в том же направлении, что и мы. Наконец, по нашим расчетам, километрах в восьми или семи от Ельни, когда впереди слышалась уже не только артиллерийская стрельба, но и далекая пулеметная, мы увидели у самой дороги две машины и группу военных.
      Загнав свои машины под деревья, мы подошли к военным. Их было всего пять человек. Генерал Ракутин, дивизионный комиссар - член Военного совета и трое пограничников - капитан и два сержанта. Это и составляло собой весь полевой штаб Ракутина, который мы искали.
      Я хорошо запомнил генерала. Он мне понравился. Он был совсем еще молод, на вид лет тридцати - на самом деле ему, кажется, было значительно больше, белобрысый, высокий, хорошо скроенный, в генеральском френче, с маузером через плечо и без фуражки. Фуражка и генеральская никелированная сабля лежали у него в машине.
      Узнав, что мы корреспонденты, он сказал нам несколько слов об обстановке. По его мнению, так же как и по мнению всех, с кем мы говорили в те дни, Ельню захватил крупный немецкий десант - считали, что там примерно до дивизии немцев или около этого - и вокруг этого десанта сейчас смыкалось кольцо наших войск.
      Ракутин предполагал, что через день-два, максимум через три десант этот удастся уничтожить. Из его слов я понял, что немецкий десант сидит в Ельне, что наши войска уже сжимают вокруг него кольцо и что все это вместе взятое операция в ближнем армейском тылу по ликвидации крупной десантной группы. А где-то дальше, западнее, предполагалось наличие сплошного фронта стоявших друг против друга наших и немецких войск. Видимо, тогда еще никто не знал, что Ельня занята но одной дивизией, а несколькими, и что это не десант, а прорвавшиеся части, и что они уже имеют коммуникации с основными немецкими силами.
      Уже в сентябре в Севастополе, вернувшись из плавания на подводной лодке и читая накопившиеся за это время газеты, я увидел статью Ставского о занятии нами Ельни. Вот когда она была действительно взята нами, а я в июле оказался свидетелем еще самых первых боев за нее.
      Ознакомив нас с обстановкой и заочно обругав усталым матом радистов, из-за которых немцы в течение сегодняшнего дня дважды свирепо бомбили его оперативную группу, запеленговав ее местонахождение, Ракутин спросил нас: что мы думаем делать? Мы сказали, что думаем поехать в его части, а потом в части 100-й дивизии.
      - Сотой дивизии? - переспросил он. - Да, она у меня на подходе. У них большой боевой опыт, есть о чем рассказать. Ну а если в мои части, так что же, на машине вас вперед пустить не могу - разбомбят и расстреляют, придется идти пешком.
      Идти отсюда несколько километров пешком и оставлять здесь машину не хотелось. Хотелось подъехать поближе. Не знаю, как бы это решилось, но вдруг Ракутин, словно что-то вспомнив, сказал нам:
      - Вот капитан, - он кивнул на пограничника, - должен у меня ехать к комбригу... - Ракутин назвал какую-то странную фамилию, которую я забыл. Плохо воюет старик. Не жмет так, как надо. Капитан к нему доверенным лицом от меня поедет. У него там самая горячка происходит - по дорогобужской дороге, на правом фланге. У меня машину разбили, так что вы даже и помочь можете. Давайте так: одна ваша машина пусть в Сотую едет, а на второй кто-нибудь из вас вместе с капитаном - к комбригу. Посмотрите, сделаете то, что вам надо, и обратно.
      Мы согласились. Ракутин начал давать капитану инструкции.
      А мы тем временем стали накоротке совещаться, кому ехать в 100-ю и кому в полк, к комбригу. Решили, что Кригер и Белявский поедут на "пикапе" в 100-ю, а мы с Трошкиным - в полк. А завтра все вместе съедемся в 107-й Сибирской дивизии, о которой, рассказывая нам об обстановке, хорошо отзывался Ракутин. Она недавно провела удачный бой недалеко от Дорогобужа. Одним словом, о ней было что написать. Если же мы не встретимся в 107-й, то через два дня встретимся в Вязьме. На том и порешили.
      Мы с Трошкиным посадили в свою "эмочку" капитана и тронулись. Я оглянулся. Ракутин стоял на дороге и передавал какой-то пакет сержанту. Потом сержант побежал с этим пакетом к У-2, только что прилетевшему и севшему рядом с дорогой на поле.
      По контрасту со штабом 13-й армии, находившимся за много километров от фронта, в Чаусах, и, как мне показалось, имевшим слабое представление о том, где и как дерутся части армии, мне понравились этот полевой штаб Ракутина и сам он, подвижной молодой генерал-пограничник, которому, видимо, не сиделось на месте.
      Проохав километра четыре, мы разминулись с Кригером и Белявским. Помахали друг другу и разъехались. Они двинулись дальше по дороге на Вязьму, в 100-ю, а мы с капитаном и Трошкиным свернули налево, на север, на проселок. Мы двигались по очень плохим проселочным дорогам через леса и топи. Несколько раз пришлось вытаскивать машину на руках. Но капитан хотел непременно ехать кратчайшим путем, и этот кратчайший путь, как говорится, обошелся нам в копеечку. Мы выбрались на ельнинский большак, уже когда смеркалось, километра за три от переднего края частей, осаждавших Ельню.
      Трошкин ехал хмурый, как туча. Сперва по своему легкомыслию я не понял, что с ним, и стал дразнить его, что он так обленился, что даже до полка не хочет доехать. Он разозлился и вдруг стал кричать на меня: хорошо мне! Написал, и все! Хорошо, когда можно наплевать на метеорологию, на время дня и на погоду, а ему же снимать надо! А что он будет снимать, если через час будет темно, хоть глаз выколи? Ну что он будет снимать? Немного покричав на меня, он успокоился.
      Выбравшись на большак, мы проехали мимо артиллерийских позиций, и километра через два нас встретил "маяк", который указал нам путь в штаб полка. Штаб этот был слева от ельнинской дороги. Проехав еще километра два полем и кустами, въехали в рощу. Там раздавалась сильная пулеметная и ружейная трескотня. Впереди, метров за восемьсот, на выходах из леска, у деревеньки - не помню, как она называлась, - атаки сменялись контратаками.
      Наши минометы, расставленные в роще, тявкали у нас за спиной, а немецкие минометы лупили по роще. Мы поговорили с комиссаром полка. Оказалось, что деревня на опушке леса была сначала захвачена нами, потом отбита немцами, потом опять захвачена нами, сейчас опять отбита немцами.
      Настроение в полку было хорошее, бодрое. Все несчастье, как я уже потом понял, заключалось в том, что людям дана была неверная установка - на уничтожение небольшого, высадившегося здесь немецкого десанта. Поэтому люди, встречая отчаянное сопротивление немцев, отбивая их крупные контратаки, никак не могли понять, почему и как все это происходит, и злились на своих соседей, считая, что те ничего не делают и из-за этого немцы сумели сосредоточить все свои силы именно здесь, на этом участке.
      Словом, насколько я понимаю, разведка была поставлена плохо. Никто, начиная от Ракутина и кончая командирами батальонов, не знал истинного положения под Ельней. Так, по крайней мере - берусь это утверждать, - было в тот день, когда мы там находились.
      Передав приказание командующего и с удивлением узнав при этом, что полк от времени до времени подвергается ураганному артиллерийскому огню с той стороны, где должны были находиться наши части, капитан, встревоженный этим, заторопился назад с докладом командующему. Когда мы уже сидели с ним в машине, кто-то прибежал с донесением, что немцы обошли полк с правого фланга и, выйдя на дорогу, ведущую от Ельни к Дорогобужу, перехватили ее.
      С той стороны действительно слышалась стрельба.
      Не знаю, действительно ли немцы перехватывали эту дорогу или там, на дороге, появлялась только их разведка. Во всяком случае, нам сказали, что тем проселком, которым мы сворачивали с дороги сюда, нам выезжать на дорогу нельзя, придется ехать лесом с километр назад и дальше делать объезд и выезжать на дорогу километров на шесть восточнее.
      При мысли о том, что предстоит в полной тьме двигаться по совершенно неизвестной нам дороге, мы задумались и решили, что все же вряд ли там, где мы так недавно сворачивали с дороги, могут уже оказаться немцы. Решили рискнуть и ехать назад тем же путем, тем более что капитан спешил с докладом к командующему. Комиссар полка только пожал плечами.
      Мы сели в машину и через двадцать пять минут благополучно выехали на большак. Стрельба слышалась слева и справа, но никаких немцев не было, и если они и перерезали дорогу, то, очевидно, где-то в другом месте.
      Мы ехали беспрерывно до двух часов ночи. Как выяснилось потом, утром мы, свернув с большака, в общем взяли верное направление к той деревеньке, куда должна была переместиться оперативная группа Ракутина. Но к двум часам ночи нам показалось, что мы потеряли всякую ориентировку, и, увидев справа и слева от проселка темные пятна домов, мы подъехали к тем, что поближе, слева. Это были брошенные жителями выселки. Там оставался только хромой старик сторож, он показал нам сарай, куда можно было под навес загнать машину, и мы легли там же под навесом рядом с нею.
      Мы удачно сделали, что заночевали именно в этих выселках, слева от проселка, а не справа - в деревне. Одна из немецких подвижных групп, произведя поиск из Ельни, как раз в ту ночь заняла эту деревню вместе с двумя другими.
      В четыре утра, едва рассвело, мы были уже на ногах и поехали дальше. Теперь мы ориентировались по карте и двигались не плутая. В шесть утра мы оказались в той деревеньке на дороге из Вязьмы в Ельню, где теперь располагался полевой штаб Ракутина. В конце деревни у двух домов, которые занимал штаб, стояли часовые-пограничники. Мы вошли в низкую избу. За столом над картой дремал дивизионный комиссар, а на русской печке, одетый, только без кителя, спал генерал. На столе стояла наполовину съеденная яичница с колбасой, которую нам с дороги предложили доесть.
      Капитан доложил дивизионному об обстановке. Потом дивизионный спросил о том же самом меня. И я сказал о своем впечатлении, что люди, видимо, дерутся хорошо, но нервничают из-за того, что, как мне кажется, недостаточно ясно представляют себе происходящее.
      Стали будить генерала, который, оказывается, лег всего полчаса назад. Он долго не просыпался, потом наконец проснулся, сел за стол и сразу уткнулся в карту. Выслушав доклад капитана, он спросил меня, куда я теперь поеду, не в 107-ю ли, как он вчера советовал. Я сказал, что да, поеду в 107-ю.
      - Тогда я с вами пошлю им приказание, - сказал он. - Но только срочно доставьте.
      Я сказал: будет сделано. Он тут же написал приказание, вложил его в пакет и передал мне. Если мне не изменяет память, это было приказание о том, чтобы 107-я дивизия одним из своих полков поддержала тот полк, в котором мы были, и обеспечила его от обхода немцев по шоссе...
      * * *
      Как это видно из дневника, нашего брата корреспондента чаще всего имели обыкновение направлять туда, где, по сведениям редактора, предполагался успех. Наша поездка в 24-ю армию к генералу Ракутину, куда нас направил редактор "Красноармейской правды", была связана именно с такими сведениями.
      В утренней сводке штаба Резервного фронта за 22 июля сказано, что противник "продолжает удерживать район Ельни" и что командующий фронтом принял решение "окружить и уничтожить противника в Ельне". Непосредственное руководство операцией возлагалось на командарма 24-й генерал-майора Ракутина.
      Двадцать четвертого и двадцать пятого июля мы с Трошкиным неожиданно для себя оказались свидетелями начала боев за так называемый Ельнинский выступ, которые закончились только через полтора месяца, 6 сентября, взятием нашими войсками Ельни.
      Сама по себе Ельня - всего-навсего районный городок. Но Ельнинский выступ был в глазах немцев важным узлом дорог, плацдармом для будущего наступления на Москву.
      И хотя немцы в последний момент успели вытащить оттуда большую часть своих сильно пострадавших в боях войск и избежали окружения с той методичностью и искусством, которые йотом проявляли еще не раз, вплоть до опрокинувшей все их прежние представления оглушительной сталинградской катастрофы, факт остается фактом: мы заставили их сделать то, чему они всеми силами противились, - оставить Ельню. И было бы антиисторично сопоставлять масштабы тогдашнего нашего успеха в ельнинских боях, скажем, с такими последующими событиями здесь же, на Западном фронте, как окружение и крах всей немецкой группы армий "Центр" в 1944 году. Масштабы того и другого несравнимы, по и время тоже несравнимо. Ликвидация Ельнинского выступа в сентябре 1941 года была первой нашей успешной наступательной операцией, имевшей тогда большое принципиальное значение.
      В вечернем боевом донесении штаба Резервного фронта за 20 июля впервые говорится о боях под Ельней, в районе Косъково. Упоминается, что там появилось около двадцати немецких танков и около полка пехоты, и сообщается, что командир 107-й стрелковой дивизии для ликвидации прорыва выделил два стрелковых батальона под командованием полковника Некрасова.
      В донесении политотдела 107-й дивизии об этом бое, про который нам с похвалой говорил Ракутин, сообщается, что у противника был "один батальон мотопехоты, вооруженный артиллерией, минометами, автоматическим оружием". В бой против этого немецкого батальона был брошен батальон 586-го стрелкового полка. В результате "противнику было нанесено сильное поражение. Фашисты в беспорядке бежали. На поле боя... оставили убитыми: 3 офицера, 8 солдат. Раненых и убитых очень большое количество успели подобрать. Взято в плен три солдата". Наш батальон потерял убитыми 4 и ранеными 47 человек.
      Дальше рассказано о том, что роту в наступление вел сам командир полка полковник Некрасов, что он проявил мужество и упорство, "шел в наступление впереди бойцов... Своей собственной рукой в упор из пистолета застрелил двух офицеров и захватил в плен одного солдата".
      Документ любопытен тем, что он отражает некоторые особенности того первого, оказавшегося успешным боя, в который вступили части только что прибывшей на фронт дивизии. И не замеченное автором противоречие между тем, что, по его словам, фашисты в беспорядке бежали, и тем, что они при этом успели подобрать большое количество раненых и убитых, и то обстоятельство, что в наступление впереди бойцов пошел сам командир полка, лично застреливший двух немецких офицеров и взявший в плен солдата, - все это очень характерно.
      Дивизия была хорошая, кадровая, командир полка был старый опытный военный. Но бой для него в эту войну был первым, и результат боя был нравственно необыкновенно важен для последующих действий не только полка, но и всей дивизии. Особенно если учесть, что эта дивизия впервые встречалась с немцами уже после того, как они успели за двадцать девять дней войны пройти по прямой с запада на восток 650 километров. После такого огромного и длительного отступления трудно переоценить значение, которое имела в глазах впервые вступавших в бой людей эта их первая увенчавшаяся успехом контратака, во время которой они убили трех немецких офицеров и взяли пленных. Соотнеся этот бой с тем временем, когда он произошел, надо понимать, что тогда, в июле, для батальона и даже полка это событие было их крошечным Сталинградом.
      Впоследствии, в сентябре, именно этот полк Некрасова в числе первых ворвался в Ельню и захватил большие, по понятиям того времени, трофеи.
      Генерал Ракутин, говоря с нами, корреспондентами, был полон оптимизма и веры, что через день-два мы уничтожим немецкий десант и возьмем обратно Ельню.
      Оценивая то, что он говорил нам тогда, надо держать в памяти, что эти первые дни боев были боевым крещением не только для командира полка, но и для командующего армией. А кроме того, надо разобраться, что имелось тогда в виду под словом "десант".
      Стремительно прорвавшись от Шилова к Смоленску и от Быхова в тылы наших 13-й и 4-й армий, немцы совершенно внезапно для армий Резервного фронта в ряде пунктов выскочили туда, где эти армии еще только-только заканчивали занятие оборонительных рубежей. Обстановка была полна неожиданностей, и в этой обстановке прорывы мелких и даже крупных немецких танковых и моторизованных групп часто воспринимались именно как десанты.
      "Десант", "десант", "десант"... В те дни это слово буквально сидело в ушах. Причем приставка "авиа" постепенно исчезала, говорили просто "десант", и чем дальше, тем чаще под этим словом понималось нечто не установленное по своему первоначальному происхождению. Сверху запрашивали: "Как там с ликвидацией десанта, о котором вы докладывали?" А снизу, уже не вдаваясь в объяснения того, десант это или не десант, сообщали о принятых мерах.
      Вполне допускаю, что ко времени встречи с нами генерал Ракутин уже понимал, что речь шла не о десанте (тем более что он упоминал о целой немецкой дивизии), но в разговоре еще продолжал употреблять это въедливое слово.
      В дневнике сказано, что я запамятовал фамилию того комбрига, к которому послал нас Ракутин. Я теперь восстановил по документам эту показавшуюся мне тогда странной фамилию. Комбрига звали Николай Иванович Кончиц. Ракутин назвал его стариком; с точки зрения гораздо более молодого Ракутина он и правда был уже немолод - ему шел тогда пятьдесят второй год.
      В личном деле Кончица, которое я нашел в архиве, есть весьма любопытные черты. Он был кадровым офицером царской армии, в начале первой мировой войны в чине поручика командовал батальоном; под Лодзью был контужен и взят в плен немцами. В лагере военнопленных заболел туберкулезом и прямо из лазарета был взят в тюрьму за протест против того, что немецкое лазаретное начальство, стаскивая с постелей, строило больных на поверку. Вернувшись в 1919 году из плена, Кончиц добровольно вступил в Красную Армию и воевал в Туркестане против басмачей начальником штаба и командиром бригады. С 1925 до 1927 года был военным советником в китайской Красной армии, получил орден Красного Знамени и несколько лет работал в Москве военным руководителем Коммунистического университета трудящихся китайцев.
      Во время боев под Ельней, когда меня послал к нему Ракутин, он командовал наспех созданной оперативной группой из 355-го полка 100-й дивизии и нескольких отдельных батальонов.
      Ракутин был недоволен тем, что "старик не жмет, как надо". Однако, судя по документам 100-й дивизии, дело обстояло не совсем так. В этих документах записано, что с 24 по 30 июля 355-й стрелковый полк действовал в составе группы под командованием комбрига Кончица в направлении Ушакове; Ушакове несколько раз переходило из рук в руки, и действиями 355-го стрелкового полка было уничтожено до трех рот пехоты, шесть танков и четыре миномета противника.
      В моем старом блокноте среди других записей, сделанных под этой самой деревней Ушаково, есть запись, совпадающая с этими документами: "355-й стрелковый полк. Полковник Шварев И. А., комиссар Гутник Г. А. 2-й батальон получил задачу взять деревню Ушаково... Сегодня в 11.00 началось наступление. Второй батальон бил в лоб, первый обходил слева. Продвижение противника было приостановлено. Южная окраина деревни к 17 часам была занята нашими бойцами... В деревне остались склад боеприпасов, до сотни трупов. Застигли врасплох. Много оружия. Их ППД (то есть, видимо, немецкие автоматы. - К. С.), противотанковые орудия, броневики. В 18.30 появилась вражеская авиация. Через 30 минут появились "ястребки". Всех разогнали, одного сбили".
      Дальше в этом же блокноте запись о том, что "прибывший коммунистический батальон ленинградцев дерется здорово. Продвинулись за день километров на пять".
      Надо думать, что и этот батальон входил в группу комбрига Кончица. Иначе запись о нем не появилась бы на той же странице блокнота.
      Недавно я получил письмо от бывшего солдата того 355-го стрелкового полка, в котором мы были, Виктора Михайловича Догадаева. Вспоминая те дни, он называет фамилию своего комиссара: "Вскоре явился усталый, небритый, запыленный комиссар нашего полка Гутник и, обращаясь к нам, сказал: "Товарищи, вы последний резерв полка. Если немцы прорвут наш передний край, вы последняя сила, которая может задержать их здесь". Через месяц он погиб..."
      Что касается комбрига Кончица, то он в дальнейшем стал генералом, заместителем командира корпуса и закончил войну в Прибалтике, ликвидируя земландскую группировку немцев.
      Командарм Ракутин был недоволен действиями комбрига Кончица, а в штабе Резервного фронта были недовольны действиями Ракутина.
      Донесения штаба Резервного фронта в Генштаб носили противоречивый характер: 24-го туда доносили, что, по докладу прибывшего раненым в штаб армии полковника Бочкарева, наши части с утра повели решительное наступление и наши танки ворвались на северную и северо-восточную окраины Ельни и ведут там бой. В связи с этим командующий фронтом приказывал Ракутину выделить отряд преследования. А 25-го в Генштаб сообщалось, что 24-я армия отражает попытки противника прорваться на восток в районе Ельни.
      Генштаб снова и снова запрашивал командующего Резервным фронтом: что происходит под Ельней? Вот как выглядит одна из лент переговоров по этому поводу:
      - У аппарата генерал-лейтенант Богданов...
      - Слушаю вас.
      - Про Ельню ничего не знаю. Из штарма 24 никаких данных до сего времени не получил, несмотря на попытки получить их. Продолжаю добиваться сведений... Точное местонахождение Ракутина доложить не могу. Товарищ Ракутин сегодня менял свой командный пункт, и, куда переехал, штарм 24 доложить не может. Сейчас еще раз запрошу штарм 24, где находится Ракутин".
      Читая эти телеграфные ленты, я вспоминал то место дневника, где меня так умилило, что при командующем армией в его полевом штабе всего три человека и что ему не сидится на месте. Личная храбрость и стремление побольше увидеть своими глазами, разумеется, привлекательные человеческие черты. Но, если говорить серьезно, стиль руководства армией, с которым я столкнулся тогда у Ракутина, был, очевидно, палкой о двух концах.
      В ту ночь с 24 на 25 июля, когда мы возвращались из 355-го полка к Ракутину и искали его, из штаба фронта пришли начальнику штаба армии и Ракутину сразу две гневные телеграммы с требованием "уничтожить противника районе Ельни".
      Появление немцев было внезапным, а оценка их сил неточной.
      Все это усугублялось общей запутанностью обстановки: немецкие танковые и моторизованные дивизии прорвались в район, еще совсем недавно считавшийся тыловым районом Западного фронта. Еще несколько дней назад и штаб Резервного фронта, и штабы его армий целиком ориентировались на разведывательные данные стоявшего впереди Западного фронта и привыкли получать от него все сведения о противнике. Поэтому-то, очевидно, собственная разведка частей Резервного фронта в те дни, о которых идет речь в дневнике, и работала плохо.
      На телеграфной ленте сохранился ответ начальника оперативного отдела штаба Резервного фронта полковника Боголюбова, данный им на запрос Генштаба: что же все-таки происходит под Ельней? "Отвечаю... У Ельни силы противника до полка и около ста танков. Два часа тому назад в этот район командирован мой помощник подполковник Виноградов..." А вслед за этим ответом идет дополнение: "Только сейчас вот доложили, что противник загнан в Ельню и в ближайшие часы с ним будет покончено".
      На одной из телеграфных лент сохранился неполный текст телеграфных переговоров того самого подполковника Виноградова, о котором шла речь в предыдущей телеграфной ленте, с кем-то из работников штаба фронта, видимо, с полковником Боголюбовым: "Товарищ Виноградов, теперь вам понятно, что произошло?" В ответ на этот вопрос Виноградов отвечает, очевидно ссылаясь на свой предыдущий правдивый доклад начальству: "Я первое время боялся этого слова, когда его выпустил (остается догадываться, что это было за слово. К. С.). Ну, меня и ругнули! Это разговор между нами. За три четверти (очевидно, правды. - К. С.) тоже немного поругали. Как вы посоветуете? Что делать в таких случаях? Говорить о "бескровном" или говорить, что есть?.."
      На этот вопрос его собеседник из штаба фронта отвечает: "Ты был прав. Хорошо. Вранье ни к чему не ведет. Лучше говорить правду. Если вас за это поругали, доложи... члену Военного совета".
      Я привел обрывок этого носившего товарищеский оттенок разговора по военному проводу, потому что он, кажется мне, отражает всю силу противоречий между обстановкой, какой ее хотелось видеть, и обстановкой, складывавшейся на деле, между ожидаемыми докладами и тем, что порой приходилось докладывать, не желая уклоняться от истины.
      Чтобы действительно прогнать немцев с Ельнинского выступа, оказалось необходимым серьезно подготовиться к этому, организовать наступление силами двух армий и несколько недель ожесточенно драться.
      * * *
      Весной 1942 года, когда я диктовал дневник, до меня дошли слухи, что Ракутин, раненный, застрелился в дни вяземского окружения. Но, сколько я потом ни рылся в архивах, мне так и не удалось найти точных сведений о том, как именно погиб командующий 24-й армией Константин Иванович Ракутин. Известно только, что он погиб в октябре 1941 года. Ему было к этому времени тридцать девять лет, из них двадцать два года прошло на военной службе. Перед войной Ракутин был начальником пограничных войск Прибалтийского округа и в командование армией вступил уже в дни войны.
      Последнее донесение от Ракутина было получено в штабе Резервного фронта 9 октября 1941 года: "Противник силой 5 танковых дивизий... продолжал развивать наступление, стремясь к полному окружению войск 24-й армии... Части 24-й армии, ведя ожесточенные бои в полосе обороны, окружены, атакованы с фронта и с флангов... Ракутин, Иванов, Кондратьев".
      Донесение поступило только 9 октября, а было отправлено Ракутиным еще 7-го. Видимо, положение армии было тяжелое и ее старались выручить. За 8 октября есть такая телеграмма штаба Резервного фронта в Генштаб: "Немедленно по прямому проводу. Шапошникову. Подать автотранспортом Ракутину снарядов, горючего, продовольствия не могу. Прошу срочного распоряжения сбросить с самолетов... Время выброски предположительно 4 часа ночи 9 октября. Буденный".
      Вслед за этим в Генштаб идет телеграмма от начальника штаба Резервного фронта: "Высланные Ракутину самолетом офицеры связи установленных сигналов по прибытии не дали и самолет не вернулся. Сигналов, обозначающих место выброски огнеприпасов, горючего и продуктов, поэтому не установлено. Командующий просит намечавшуюся на 4.00 9.Х выброску Ракутину грузов не производить, а перенести на 10-е. С утра 9-го планируется посылка новых командиров на самолетах. Анисов".
      Следующий документ: "О Ракутине никаких донесений не получили. Его радиостанция на вызов... с 14.00 8.Х не отвечает. Высланные сегодня в район нахождения Ракутина на самолете У-2 радист и шифровальщик до сих пор сигнала о своем прибытии не дали".
      И наконец, последний документ: "19.00 вернулся капитан Бурцев, летавший на поиски Ракутина. В районе юго-восточнее Вязьмы самолет Бурцева был обстрелян... Бурцев ранен. Самолет поврежден... Остальные делегаты (то есть, очевидно, офицеры связи, тоже вылетевшие на самолетах. - К. С.) к 21 часу не вернулись".
      Читая все это, невольно снова и снова думаешь о том, какие нечеловеческие усилия потребовались нам, чтобы все-таки сначала остановить, а потом разгромить немцев под Москвой.
      Штабные документы так ничего и не сказали мне о судьбе Ракутина. Тогда я обратился к докладным запискам его вышедших из окружения сослуживцев.
      Вывезенный из партизанского отряда самолетом в Москву в январе 1942 года член Военного совета 24-й армии Николай Иванович Иванов видел Ракутина в последний раз 7 октября и писал об этом так: "...24-я армия попала в крайне тяжелую обстановку. Штаб, в том числе и я, и командующий генерал-майор Ракутин, отходил с ополченческой дивизией... 7.Х мы вышли в район Семлева. Части дивизии, будучи уже к тому времени потрепаны, видя, что кольцо окружения замкнуто, залегли и приостановили движение вперед. Учтя такое положение, я и командующий армией тов. Ракутин пошли непосредственно в части, чтобы оказать непосредственную помощь командованию дивизией... Во второй половине дня я был ранен..."
      Больше упоминаний о судьбе Ракутина в этой докладной записке нет. В дальнейшем Иванов повествует о том, как его, тяжело раненного, тащили через леса его товарищи и как, сделав все, что было в человеческих силах, они все-таки в конце концов спасли его и доставили в партизанский отряд.
      Начальник штаба 24-й армии генерал-майор Кондратьев, 18 октября с боями вышедший из окружения вместе с группой в сто восемьдесят бойцов и командиров, так же, как Иванов, упоминает, что он в последний раз видел Ракутина 7 октября утром,
      Начальник политотдела 24-й армии дивизионный комиссар Абрамов последний раз видел Ракутина еще раньше - 4 октября.
      Константин Кирикович Абрамов - впоследствии Герой Советского Союза тогда, осенью сорок пятого, с группой в шесть человек выбирался из вяземского окружения больше месяца и все-таки выбрался, чтобы воевать дальше. Всего через год с небольшим в Сталинграде войска 64-й армии, где он был к тому времени членом Военного совета, взяли в плен фельдмаршала Паулюса.
      Но Ракутину, как и многим другим, не довелось дожить до этого времени.
      Уже после журнальной публикации дневника мне написал о Ракутине минский журналист А. Суслов, человек, хлебнувший войны по горло, тяжело раненный и много раз награжденный.
      Под Ельней он служил солдатом в батальоне охраны штаба 24-й армии и видел Ракутина, очевидно, в последний день, а может, и в последний час его жизни: "...Рядом с ним, в 10 - 15 метрах, мне довелось ходить в атаку на прорыв, видимо, в районе Семлево. Он шел в полный рост, в генеральской форме, в фуражке, с пистолетом в руках.
      Мы не прорвались и по приказу командования в больших, специально вырытых ямах сжигали штабные документы, предварительно облив их мазутом и бензином.
      После атаки я не видел больше генерала Ракутина. В окружении, а потом в плену о нем говорили разное. Одни, что он был убит в той атаке, и после этого начался наш отход; другие, что он был смертельно ранен и застрелился; третьи, что он улетел на самолете в Москву. Третья версия сама собой отпадает, потому что самолеты наши в ту "кашу" сесть не могли..."
      Я надолго оставил дневник для того, чтобы привести все эти архивные документы, прежде чем вернуться к тому утру 25 июля 1941 года, на котором я прервал повествование.
      * * *
      ...Простившись с Ракутиным, мы к девяти утра, свернув с ельнинской на дорогобужскую дорогу, подъехали к Дорогобужу. До него оставался всего километр. Впереди был хороший, утопавший в зелени городок с несколькими церквами и каменными домами, а в остальном почти весь деревянный. На стеклах играло солнце. Я хорошо запомнил это, может быть, еще и потому, что это была последняя возможность увидеть Дорогобуж таким, каким он был. К вечеру следующего дня его уже не существовало...
      Штаб 107-й дивизии был удачно расположен в глубоких оврагах, перерезавших холмы перед Дорогобужем.
      Мы оставили машину наверху в кустарнике, а сами спустились в овраг. Всюду стояли часовые. Чувствовались полный порядок и строгая дисциплина с тем оттенком некоторой аффектации и особой придирчивости, которая бывает в кадровых частях, только что попавших в военную обстановку... Два полка дивизии еще не были в боях, но третий уже участвовал в первом удачном бою два дня назад.
      Я сдал пакет начальнику штаба дивизии, и мы стали дожидаться командира дивизии, он брился. Через несколько минут явился он сам. Это был подтянутый, невысокий, голубоглазый, спокойный сорокалетний полковник. Он мне понравился, и я потом рад был узнать, что его дивизия стала гвардейской.
      А вообще-то это сложное чувство. Берешь газеты, читаешь их, ищешь знакомые имена, находишь или не находишь. Откуда я мог знать, например, тогда, прощаясь с Ракутиным там, в избе, принимая от него пакет в 107-ю дивизию, что я его больше никогда не увижу и что во время вяземского окружения он будет ранен и, по слухам, застрелится?
      Командир 107-й дивизии полковник Миронов встретил нас очень хорошо, рассказал о положении в дивизии и посоветовал поехать сначала в его головной отряд, а затем в разведывательный батальон, стоявший километрах в сорока отсюда, у переправы через Днепр.
      - Когда вернетесь, посмотрите у нас здесь богатые трофея, захваченные полком Некрасова. А сейчас, если сразу поедете, попрошу взять с собой пакет с приказанием командиру разведывательного батальона.
      Мы ответили, что готовы ехать и вручить пакет. Полковник приказал накормить нас перед дорогой. Ординарец неожиданно для нас раскинул на откосе холма ковер, должно быть привезенный с собой из дома, из Сибири, и от этого ковра вдруг так и пахнуло маневрами мирного времени...
      * * *
      У меня в блокноте сохранилась запись, сделанная чьим-то чужим почерком: "Приказание от 25.VII.41 8.00 командующего армией получил 10. 20 25.VII Н. О. - Капитан Лисин. 25.VII.41". Эта запись не может быть ничем другим, как распиской работника оперативного отделения штаба 107-й дивизии в том, что я вручил ему пакет от генерала Ракутина. Если добавить к этому, что в один и тот же день те же самые корреспонденты сперва отвозили приказание командующего армией в дивизию, а потом отвозили приказание командира дивизий в его разведывательный батальон, это даст известное представление о том, как обстояло в те дни дело со средствами связи и с доставкой приказаний. Со всяком случае, там, где мы были.
      Не хочу, чтобы это прозвучало упреком. Тогда мы были горды доверием и командарма, и командира дивизии. Просто хочу напомнить, как было дело, как тогда, в июле, еще случалось то, что уже спустя несколько месяцев стало просто-напросто невозможным.
      * * *
      ...Выпив чаю и поев консервов, мы поехали вперед, к Соловьевской переправе. Нас предупредили, что там, где разместился головной отряд, нас встретит на дороге "маяк", и у нас но было сомнений, что он нас действительно встретит. В дивизии чувствовался полный порядок, была отличная маскировка, землянки и блиндажи были надежно врыты в скаты холмов, по расположению штаба не слонялось ни одного лишнего человека.
      Как потом оказалось, это сыграло свою роль: немцы так и не узнали местоположения штаба. По данным своей разведки, они считали, что он находится непосредственно в Дорогобуже. Первые пятнадцать километров мы ехали без всяких, приключений, если не считать того, что вдруг встретили на дороге первую увиденную нами на ходу немецкую трофейную штабную машину. На ней ехали какие-то товарищи из политуправления фронта, видимо, отчаянные люди, потому что ездить в те дни в нашем расположении на трофейной немецкой машине - значило рисковать быть обстрелянным и погибнуть ни за что ни про что. "Маяк" стоял там, где ему и полагалось стоять. Мы заехали в головной отряд, поговорили там и двинулись дальше, в разведывательный батальон.
      Следующие пятнадцать километров дело шло уже не так гладко. Немецкая авиация бомбила дорогу, нам несколько раз пришлось соскакивать с машины.
      Самолеты шли вдоль шоссе, бомбили и обстреливали его. В одном месте впереди нас несколько бомб разорвалось прямо на дороге и на обочинах, завалив дорогу деревьями. Пришлось, продираясь через кусты, объезжать это место по лесу. Потом еще раза два бомбили дорогу.
      Наконец мы доехали до опушки леса, за которым было с километр совершенно открытого места, а за ним виднелся еще лесок на той стороне дороги. Немцы беспрерывно бомбили переправу. И этот лесок вдали, за которым опять до самой переправы шло открытое место, служил местом сосредоточения вторых эшелонов частей, стоявших на том берегу за переправой. И дорога и все поле впереди были в воронках. Отсюда, с опушки, мы видели, как над леском на наших глазах появилась шестерка "юнкерсов"; они по очереди заходили, пикировали и снова поднимались, набирая высоту. Потом тройка "юнкерсов" ушла, три оставшихся спикировали еще по одному разу, развернулись и пошли назад. А навстречу им уже подошла следующая тройка, и продолжалась все та же карусель.
      Стоявший на дороге контролер предложил нам оставить здесь машину и идти дальше пешком. Но мы с Трошкиным и Панковым решили все-таки проскочить на машине и благополучно проскочили, добравшись до опушки как раз в ту минуту, когда на середину рощи была сброшена очередная серия бомб.
      Оказалось, что штаб разведбата как раз там, в центре рощи. Во время этого последнего налета у землянки штаба был убит красноармеец-посыльный. Во время разрыва бомб, вместо того чтобы кинуться в щель или лечь на землю, он по детскому инстинкту спрятался за дерево, и его пересекло осколком выше пояса вместе со стволом дерева.
      Но штабная земляночка, буквально в трех метрах от воронки, хотя и обсыпалась, осталась цела. Лес кругом был изрыт щелями и воронками от мелких, пятидесятикилограммовых бомб. Очевидно, бомбежки здорово насолили всем, потому что щели были вырыты глубокие и в достаточном количестве. Этим и объяснялось то, что, по словам комбата, потерь за последние двое суток было совсем мало.
      Мы поговорили с двумя разведчиками, которые накануне нахально проехались по немецким тылам на "газике" и благополучно вернулись. Трошкин сфотографировал их тут же в лесу, а я потом написал о них свою последнюю корреспонденцию в "Известия".
      На протяжении того часа, что я разговаривал с разведчиками, пришлось три или четыре раза лазить в щели. Поблизости разорвалось еще несколько пятидесятикилограммовок, но ни одного человека даже не ранило.
      Поговорив с разведчиками, мы поехали обратно в Дорогобуж, в штаб дивизии. Проехав несколько километров, увидели возвращавшиеся со стороны Дорогобужа "юнкерсы", а на горизонте - дым, разраставшийся все сильнее и сильнее. "Юнкерсы" возвращались тройками и сбрасывали на дорогу остатки мелких бомб. Сначала далеко от нас, а потом один раз все-таки пришлось выскочить из машины и залечь.
      Проехали еще километра два. Впереди показалась еще тройка "юнкерсов". Эти шли совсем нагло на высоте двухсот метров и поливали дорогу из пулеметов. Мы выскочили из машины, о это время еще один "юнкерс", четвертый, шедший повыше, метров на четыреста, вдруг задымил и резко пошел на снижение. Очевидно, его подбили с земли пулеметным огнем. Из него вылетело четыре комка, раскрылось четыре парашюта. Все это было очень близко и ясно видно. Один из трех других "юнкерсов", пошел дальше, а два развернулись и стали делать круги над местом гибели самолета. Там, в километре или полутора от нас, поднимался столб черного дыма. "Юнкерсы" спустились совсем низко и ходили над этим местом широкими кругами на высоте пятьдесят - семьдесят метров.
      В воздухе стояли сплошной гул моторов и яростная трескотня пулеметов. "Юнкерсы" стреляли вниз, а все пулеметные точки, все бойцы стреляли вверх по "юнкерсам".
      Так они сделали несколько кругов. Может быть, не представляя себе, насколько насыщена войсками эта местность, они думали, что один из самолетов под прикрытием огня второго сядет на поле и заберет спустившихся на парашютах летчиков? Скорей всего так. Мне даже издали показалось, что один из "юнкерсов" сделал попытку сесть и снова поднялся. Потом он задымил и на бреющем полете ушел куда-то за холмы. После говорили, что за несколько километров отсюда он тоже разбился.
      Второй немец продолжал крутиться над местом катастрофы. Наш шофер Панков, обычно очень спокойный, выдержанный, вытащил из машины винтовку и стал стрелять по "юнкерсу".
      Трошкин побежал вперед - в стороне от дороги, ближе к месту катастрофы, стояло какое-то каменное строение с наружной лестницей, которая шла вдоль стены на чердак. Трошкин взбежал по лестнице. Я за ним. Он лихорадочно стал вставлять в аппарат телеобъектив, и в эту секунду самолет, разворачиваясь, прошел как раз над нами. Мы здесь, на крыше, были метрах в десяти от земли, и он прошел над нами на высоте каких-нибудь тридцати метров. Прошел со страшным ревом, так, что была видна каждая деталь, какие-то тросики, кабина летчиков, огромные свастики на крыльях.
      Трошкин приложился, но запоздал на секунду и успел снять только хвост уходившего по кругу самолета. Оп стал ждать следующего круга, но самолет, недовернув и продолжая поливать огнем землю, видимо, решив, что спасти летчиков не удастся, пошел к Днепру. Кажется, потом сбили и его. Всего в тот день над дорогой между Днепром и Дорогобужем было сбито три "юнкерса".
      Трошкин рвал и метал, что ему не удалось снять самолет так, как ему хотелось. Мы кинулись к машине и, свернув с дороги, поехали по полю туда, где в пшенице горел самолет и было заметно движение людей, наверно, искавших летчиков. Остановились на меже. Трошкин выскочил первым и бегом понесся вперед. Он ходил в ту поездку в кожаной куртке на "молнии" поверх гимнастерки, с немецкой "лейкой" на груди и в синей авиационной пилотке.
      Даже не тревога, а какая-то тень тревоги мелькнула у меня, и я крикнул ему: "Подожди меня!" - но он уже побежал не оглядываясь. Я влез на капот, осмотрелся, увидел, в какой стороне на поле происходит самая большая толкотня, и приказал Панкову ехать туда. Там слышались выстрелы и крики, проскакало несколько всадников. Потом они сгрудились в кучу и туда подъехал грузовик.
      Я остановил машину и пошел через поле пешком. К грузовику я подошел в тот момент, когда туда сажали трех пойманных летчиков. Руки их были скручены ремнями. Трошкин тоже сидел в кузове машины. Не поняв, в чем дело, я подошел к грузовику и сказал Трошкину, чтобы он пересаживался в нашу машину, я подогнал ее.
      - Костя, выручай, - сказал он. - Меня забрали.
      - Как забрали?
      - Да вот, - кивнул Трошкин на какого-то человека в каске с совершенно ошалелым лицом и тремя кубиками на петлицах.
      Кругом нас было человек пятнадцать.
      - В чем дело, товарищ политрук? - спросил я. - Почему вы его задержали?
      Политрук, оказавшийся уполномоченным особого отдела стоявшего здесь полка, посмотрел на меня диким, ничего не соображающим взглядом:
      - Арестовать и его! Арестовать и его! Скорей арестовать и его!
      В руках он держал пистолет, вокруг него тоже размахивали оружием. Все были так взвинчены, словно тут высадился, по крайней мере, целый парашютный десант. Я сказал уполномоченному, что он с ума сошел, что я сейчас предъявлю ему документы.
      - Руки вверх! - заорал он. - Руки вверх! Стреляйте в него без предупреждения, если он не будет держать руки вверх! - крикнул он стоявшим возле него двум или трем младшим командирам. - Отберите у него наган! Это диверсант!
      О нагане я как раз и забыл.
      Я повторил ему, чтобы он не валял дурака. Тогда, тыча в меня пистолетом, он заорал:
      - Поднимите сейчас же руки, или я вас застрелю!
      Пытаться оказать сопротивление, стоя в толпе людей, принимавших меня за диверсанта, было делом бесполезным и опасным. Я всегда особенно остро боялся именно такой вот глупой смерти. Пришлось поднять руки. После этого у меня вынули из кобуры наган. Пока я не поднял руки, никому это в голову не пришло. Очевидно, им казалось, что я сначала должен поднять руки, а потом уже надо меня обезоруживать.
      Последний раз взывая к остаткам здравого смысла, я опустил руку и полез в карман гимнастерки, чтобы достать документы, среди них, кстати, был и пустой пакет от командира дивизии с распиской командира разведбата, что содержимое ему вручено.
      - Сейчас я вам покажу, - сказал я, стараясь быть спокойным и думая, что это спокойствие мне поможет.
      - Застрелю! - закричал уполномоченный. - Руки вверх!
      Я снова поднял руки. Было совершенно идиотское чувство: одновременно и глупо, и смешно, и страшно. Потом уже, когда я смог спокойно вспоминать об этом, я, кажется, понял, в чем было дело. Этот уполномоченный был, может быть, и неплохим, но неразумным парнем. Полк прибыл на место только три дня назад, не участвовал еще ни в одном бою, и вдруг они огнем с земли сбили "юнкерс", да к тому же "юнкерс", который возвращался из только что сожженного Дорогобужа, и из этого самолета выпрыгнули живые немцы. А полк еще всего неделю назад проезжал Горький. Они окружили этих немцев и взяли их в плен. А тут вдобавок ко всему на поле прибежал неизвестный человек в кожаной, непохожей на нашу куртке, в синей авиационной пилотке, с какими-то иностранными аппаратами на груди и начал фотографировать немцев. Странно одетый человек снимает немцев! А потом подъезжает машина странного вида наверное, тут сыграло горькую роль и то, что у нашей "эмочки" был непривычный закатывающийся брезентовый верх, - и из этой машины вылезает не известный никому батальонный комиссар и хочет освободить этого подозрительного человека, забрать его к себе в машину. То есть, несомненно, хочет увезти его. В общем, душу уполномоченного охватили подозрения, и мы были арестованы. И если бы мы тогда не сохранили некоторого хладнокровия и вздумали сопротивляться, то, наверно, я сейчас не диктовал бы этот дневник, а уполномоченный доложил бы, что, кроме трех захваченных немецких летчиков, им уничтожены на месте двое оказавших сопротивление диверсантов.
      Немцам на машине еще раз для надежности закручивали руки за спиной, а я, как дурак, стоял около - руки вверх. Так продолжалось минуты две. Я спросил уполномоченного, что же мы будем делать дальше, раз он не хочет смотреть мои документы. - Я вас доставлю в штаб дивизии! Там с вами поговорят.
      Это меня несколько успокоило, и я сказал ему, что доставка в штаб дивизии как раз и является моим единственным желанием, что я был там несколько часов назад. Но предварительно я все же хотел бы, чтобы он посмотрел мои документы и обращался со мной и с моим товарищем не как с диверсантами, а в крайнем случае как с людьми, взятыми им под подозрение.
      - Я не подозреваю! - крикнул он. - Я знаю, знаю! Ишь, орден надели, так уже думаете, что мы не узнаем, что вы диверсанты! Шпалы надели! В машину! Сейчас же в машину!
      Я предложил: пусть он даст нам какую-нибудь охрану и мы поедем следом за ним на своей машине.
      - Нет! - И он приказал какому-то лейтенанту вести нашу машину вслед за грузовиком. - А шофера тоже сюда, чтобы не убежал!
      Приволокли ровно ничего не понимающего Панкова и всех нас посадили в кузов машины.
      Наверно, запомню навсегда: по правому борту сидят трое немцев, рядом с ними Трошкин, по левому борту - двое красноармейцев с винтовками и между ними Панков, у заднего борта - я и плохо понимающий по-русски сержант-среднеазиатец с автоматом в руках. А напротив меня, прислонясь спиной к кабине, скрестив руки на груди, стоит в наполеоновской позе уполномоченный. Впереди - зарево горящего Дорогобужа. Над дорогой возвращающиеся с бомбежки немецкие самолеты. На земле и в воздухе - дикая пулеметная стрекотня. Сзади грузовика - наша "эмка" с ее подозрительным тентом. За рулем в "эмке" - лейтенант, а кругом грузовика и "эмки" - человек пятьдесят красноармейцев и младших командиров, упоенных и разгоряченных своей первой удачной встречей с немцами.
      И на нас, и на сжегших только что Дорогобуж немецких летчиков они смотрят одинаково ненавидящими глазами, и если бы дело дошло до самосуда, то, наверное, и от нас и от немцев - одинаково - остались бы только клочья.
      Шофер высовывается из кабины и спрашивает уполномоченного, можно ли ехать.
      - Погоди, - говорит уполномоченный и приказывает красноармейцам, сидящим в кузове: - Снимите ремни, свяжите руки этим троим!
      То есть нам. Первому связывают руки Трошкину. Как потом оказалось, он был в этот день болен. Вечером в санчасти дивизии ему смерили температуру, оказалось - сорок, гнойная ангина. Наверно, этим объяснялось его особенно лихорадочное состояние в течение всего этого дня. Трошкин протягивает руки и срывающимся от злости голосом говорит уполномоченному:
      - Ты дурак! Ты мальчишка! Нате, связывайте. Ты дурак. Я третью войну воюю, а ты первых немцев видишь. Панику устроил, дурак.
      - Молчать! - кричит уполномоченный.
      - Хорошо, я молчу, - говорит Трошкин. - Вяжите. Только отсадите меня от фашистов. Не хочу рядом с этой сволочью сидеть.
      Следующий - Панков. Молча пожав плечами, он протягивает руки, и ему их связывают. Теперь дело доходит до меня. И вдруг вместо того, чтобы подчиниться этому дурню уже до конца, доехать до штаба дивизии и там показать ему кузькину мать, вместо этого я чувствую, что, прежде чем мне свяжут руки, я сейчас ударю его, а потом меня убьют. Я чувствую, что будет именно так - и то и другое. И, оттолкнув уже протянувшиеся ко мне с ремнем руки красноармейца, говорю уполномоченному: - Прежде чем начнете вязать мне руки, я дам вам в морду. А потом вы меня расстреляете и будете отвечать. Потому что я прибыл сюда по приказанию Мехлиса.
      Не знаю, почему у меня вырвалась эта фраза, наверно, потому, что приказ о моем назначении в "Красную звезду" был подписан Мехлисом. Не знаю, что из двух больше подействовало на уполномоченного - что я здесь по приказу Мехлиса или что я успею дать ему по морде, - но он вдруг сказал:
      - Хорошо, не вяжите ему руки. Но теперь ты, - крикнул он сержанту, уставь ему в живот ППШ, раз он не хочет, чтобы вязали руки! Вы руки держите вверх! А если опустит (это уже снова сержанту), стреляй сразу!
      Машина рванулась с места и на предельной для грузовика скорости поехала по ухабистой, с выбоинами дороге на Дорогобуж. Только тут я понял, что отказ дать связать себе руки может мне дорого обойтись. Я сидел в кузове грузовика у задней стенки, за спиной у меня лежали пулеметные диски. Машину дико дергало, я колотился спиной о диски - потом у меня недели две болели почки, так я их отбил. Руки у меня были подняты, я то и дело валился с боку на бок, не имея возможности опустить руки, боясь получить в живот порцию свинца. Сержант, вдавивший мне в живот дуло ППШ, все время держал палец на спуске. Машину трясло, и он мог в любую минуту случайно нажать на спуск.
      - Поставьте хоть на предохранитель, - сказал я.
      Сержант молча продолжал смотреть на меня.
      - Скажите ему, чтобы он поставил на предохранитель, - обратился я к уполномоченному.
      Уполномоченный подозрительно посмотрел на меня и кивнул сержанту.
      - Не ставь на предохранитель! У тебя на сколько стоит?
      - На один, - сказал сержант.
      - Поставь на семьдесят один.
      Теперь я был обеспечен в случае какого-нибудь особенно неожиданного толчка всей очередью в живот. Ехали мы, наверное, минут сорок или пятьдесят. Они показались бы бесконечными, если бы мы с Трошкиным не утешались тем, что всю дорогу ругали уполномоченного, что он мальчишка, что он еще войны не видел и что напрасно надеется получить Героя Советского Союза за этот подвиг.
      Нужно отдать должное этому человеку. Уже решившись доставить нас в штаб как опасных диверсантов, он стойко сносил все эти личные оскорбления и не предпринял попытки разделаться с нами, хотя, судя по выражению его лица, ему этого очень хотелось. Он только время от времени повторял:
      - Молчать! Стрелять буду!
      Или, обращаясь сразу ко всем нам вместе - и к фашистам, и к нам троим, - кричал, показывая на горевший впереди Дорогобуж:
      - Смотрите, мерзавцы, что вы наделали! Смотрите, что вы наделали, негодяи!
      Чем ближе мы подъезжали, тем зарево становилось все огромнее, и у меня, когда я слушал эти крики уполномоченного, было какое-то нелепое чувство. С одной стороны, я, казалось, был готов своими руками разделаться с любым из этих трех фашистов, только что сжегших этот зеленый мирный городок, который мы еще несколько часов назад видели совершенно целым. А с другой стороны, вся та искренняя ненависть, которая слышалась в голосе уполномоченного, адресовалась наравне с фашистами мне, Трошкину и Панкову. А в общем, это была совершенно бредовая поездка. Несмотря на всю опасность их собственного положения, как мне показалось, немецкие летчики смотрели на нас по только с удивлением, но даже с сочувствием. Наверное, они решили, что мы и правда диверсанты или что-то в этом роде, и от этого было еще нелепее и противнее на душе.
      Больше всего я боялся, что по дороге какой-нибудь из возвращавшихся со стороны Дорогобужа немецких самолетов вдруг спикирует на нашу машину и наши конвоиры - кто их знает! - прежде чем кинуться в кюветы, могут пострелять немцев, а заодно и нас.
      Наконец мы подъехали к самому Дорогобужу. Дорогобуж горел. Горел весь город. Весь целиком. Многие дома уже сгорели, торчали только одни трубы, другие догорали. Местами, где Не обрушились еще степы, казалось, за пустыми окнами сзади подложена сплошная красная материя. Через эти дыры горящих окон, через обвалившиеся дома город был виден весь насквозь.
      Стояли невероятный треск и грохот. Когда горят и коробятся одновременно сотни железных крыш, это похоже на залпы.
      К штабу дивизии ближе всего было проехать прямо через город, но ехать через такое сплошное море огня было невозможно. Грузовик двинулся в объезд, мимо маленьких домов окраины, тоже горевших и слева и справа от дороги. Отсюда, с окраины, слегка поднимавшейся по склону над городом, горящий город был виден чуть-чуть сверху, и это было еще страшней. На наших глазах покачнулась и упала верхушка колокольни.
      Наконец мы добрались до спуска в ту балку, где размещался штаб дивизии, и вылезли из машины. Взяв себя в руки, я как можно спокойнее сказал уполномоченному:
      - Сейчас вы поведете нас к начальству через все расположение штаба, мимо бойцов. Я требую, чтобы вы, во-первых, вели нас отдельно от фашистов, и, во-вторых, вели так, чтобы бойцам не бросалось в глаза, что вы ведете задержанных командиров.
      Это лишнее.
      Близость штаба, кажется, отрезвляюще подействовала на уполномоченного, и он ответил, что так и будет сделано.
      Трошкину и Панкову развязали руки. Трошкин едва шел, еле-еле передвигая ногами.
      Немцев вели впереди нас и, проведя мимо особого отдела дивизии, положили их на землю и поставили к ним часовых. А нам пришлось сесть у блиндажа особого отдела в ожидании, пока с нами разберутся.
      Не везет так не везет. Командир дивизии полковник Миронов уехал куда-то в полк и должен был вернуться только под утро. После проверки документов и получасового ожидания наконец пришел начальник политотдела дивизии полковой комиссар Поляков. Он долго и придирчиво проверял наши документы, а потом, когда все стало совершенно ясно, вдруг начал нам же делать внушение: мы сами виноваты, зачем мы снимали немцев? Кто нас звал туда, к сбитому самолету? Это не наше дело. И так далее и тому подобное.
      Уполномоченный не то для того, чтобы выпутаться из этой истории, а может быть, просто в силу воспаленного воображения стал городить при начальнике политотдела, что там, в поле, был еще какой-то полковник с двумя орденами, тоже диверсант, которому удалось бежать, что я и Трошкин хотели освободить немцев, в общем, нес уже совершенно несусветную ересь.
      Назревал скандал, но, к счастью, наконец пришел комиссар дивизии и разрядил атмосферу.
      В довершение ко всем нашим бедам неизвестно куда делась наша "эмка". Лейтенант, севший за руль там, на поле, угнал ее в неизвестном направлении.
      Трошкин не мог стоять. Он сидел на земле, его лихорадило и колотило. Начинало темнеть. Курносая девчушка-санитарка, увидевшая его состояние, принесла ему свою шинель, а потом котелок супа. На улице было холодно. Ночь обещала быть студеной. А о нашей машине все еще не было пи слуху ни духу. Трошкину сунули под мышку термометр, дали проглотить несколько порошков, и мы все трое, решив, что не миновать заночевать здесь, полезли в узкий закоулок одного из блиндажей политотдела. Спали, как сельди в бочке, на земляном полу один на другом. Я втиснулся последним, перед этим постояв еще полчаса у входа в блиндаж. Отсюда, из глубокой балки, Дорогобуж не был виден, но небо, сколько хватало глаз - и налево, и направо, и впереди, всюду было багровое. Пожар продолжался.
      Когда рассвело, Трошкин, которому так и не стало легче от порошков, с трудом вылез из землянки, лег и задремал на откосе, пригревшись на солнышке.
      Мне сказали, что командир дивизии приехал, и я пошел к нему. Оказывается, ему еще не доложили о происшедшем. Он был удивлен и рассержен. Я сказал ему, что, вернувшись в редакцию, доложу о поведении уполномоченного и об отношении начальника политотдела к корреспондентам.
      Крайне разозленный всем происшедшим, полковник сказал, что он будет только рад этому.
      Тогда там, в то утро, я был убежден, что именно так и сделаю. Но потом, когда приехал в Москву и первая острота всего происшедшего сгладилась, наша русская привычка - ладно, сойдет - взяла свое, и я никому ничего не докладывал.
      Командир дивизии приказал немедленно вызвать уполномоченного и разыскать нашу машину. Нас покормили. Я сразу подобрел и стал относиться к происшедшему уже с некоторой иронией. Но Трошкин был по-прежнему расстроен до крайности. Ему не только помешали снять нужные газете до зарезу кадры немецких летчиков у горящего самолета, по и засветили всю его пленку, и снятую и неснятую. Абсолютно все, что у него было. У него не оставалось теперь ни одного кадра пленки, и нужно было ехать за ней в Москву.
      Машины нашей по-прежнему не было, ее разыскивали по разным частям дивизии. Я пошел в политотдел. Там со мной вдруг поздоровался какой-то человек и сразу начал извиняться. Я его не узнал и в первую минуту не мог попять, в чем он извиняется. Оказалось, что это тот самый уполномоченный, который вчера нас арестовал. Но вчера он был в каске и лицо у него было до того искажено волнением, что сейчас, когда он оказался в пилотке, а на его лицо вернулось нормальное выражение, я просто-напросто не узнал его.
      Разговор наш был прерван тем, что меня вызвали к командиру дивизии. Оказывается, нашу машину пригнали и мы могли трогаться в обратный путь...
      * * *
      Корреспонденция, которую я упоминаю в дневнике, была напечатана в "Известиях" 29 июля под заголовком "Разведчики". Проверив ее текст по записям в блокноте, хочу на всякий случай уточнить - вдруг эти люди еще разыщутся, - что одного из разведчиков, заместителя политрука Палаженко, звали Василием Емельяновичем, а второго, младшего лейтенанта Гришанова, Леонидом.
      Добавлю сейчас, что это уточнение, сделанное мной, когда я печатал дневник в журнале, было тем более необходимо, что в 1941 году в "Известиях" машинистка, видимо, не осилила моего почерка и на газетной полосе Гришанов был превращен в Гришакова, а Палаженко - в Полаженко.
      Вскоре после выхода журнала с дневником я получил первое письмо с известием, что оба разведчика живы. Вслед за ним "Учительскую газету" со статьей "Разведчик жив", в которой описывалась военная судьба гвардии капитана Леонида Васильевича Гришанова, выбывшего из строя в 1942 году по тяжелому, почти смертельному ранению и ставшего после войны заслуженным учителем РСФСР. И наконец, письмо от полковника в отставке, кандидата военных наук Василия Емельяновича Палаженко. Начавший войну под Ельней и дошедший до Кенигсберга заместителем командира гвардейского стрелкового полка, награжденный восемью орденами, и в их числе тремя - боевого Красного Знамени, этот чего только не перевидавший человек безусловно один из тех, про кого верно говорят, что они не только обожжены, но и закалены войной.
      О нескольких собственных осколочных ранениях он поминает как о легких, мельком в одной строке письма. Но лето сорок первого года, как наша общая незажившая рана войны, еще и сегодня заставляет содрогаться его закаленную душу: "...Бои в районе Ельни были тяжелыми и своеобразными. Для нашего разведбата они были особенными не только тем, что мы практически познавали науку разведки противника и ведения боя, но и получили предметный урок воспитания ненависти к врагу. Бесконечные потоки беженцев, гражданского населения с запада на восток стекались с широкого фронта к Соловьевской переправе. Это были старики, подростки, женщины с котомками за плечами и детьми на руках. Переправа никакого прикрытия с воздуха не имела. Поэтому фашистские летчики с бреющего полета расстреливали людские потоки, а переправу непрерывно бомбили. На переправе из человеческих тел, повозок и лошадей образовалась плотина. А народ все шел и шел на переправу, не хотел оставаться, бежал от кабалы. Ведь фашистские летчики видели, что это беженцы, мирное население, и все же продолжали расстреливать беззащитных. Жутко и обидно было смотреть на это человеческое горе. Жутко - от варварства немецких летчиков, а обидно - как же мы смели это допустить, почему же мы не можем защитить свой народ. Мне и сейчас еще видятся: окровавленная умирающая женщина, чуть вылезшая из воды на берег, а по ней ползает грудной ребенок, тоже окровавленный, а рядом с оторванной ногой истекает кровью 3 - 4-летний ребенок...
      В тот же день, когда мы невдалеке от Соловьевской переправы встречались с Гришановым и Палаженко, начальник политотдела 107-й стрелковой дивизии полковой комиссар Поляков доносил наверх о бомбежке Дорогобужа: "Авиация противника в течение 25 июля на участке обороны дивизии проявляла активные действия. Днем был произведен сильный налет... участвовало 22 фашистских самолета... В результате бомбардировки центральная часть горда разрушена и сожжена. Из красноармейцев 630-го стрелкового полка, стоявших на охране моста, 6 человек ранено... Есть много убитых граждан".
      Дальше в донесении говорилось, что зенитчики 107-й дивизии сбили два фашистских бомбардировщика. "Один вражеский самолет упал в городе и сгорел вместе с экипажем. Экипаж второго фашистского самолета - 3 человека - взят в плен со всеми документами и картами, и один фашист застрелился. Пленные со всеми документами направлены под конвоем в штаб армии".
      О пленении двух военных корреспондентов и их водителя в донесении, разумеется, не упоминалось.
      Просматривая документы за эти дни, нетрудно заметить ту вполне понятную нервозность, которая проявлялась в только что прибывших на фронт частях, вдруг увидевших, что в воздухе господствуют немцы. Понятней становится и мера возбуждения, которая могла охватить людей, впервые своими глазами увидевших, как падают сбитые немецкие самолеты.
      Дурацкая история, приключившаяся с нами под Дорогобужем и рассказанная в дневнике, вспоминается как дурной сои.
      А между тем сами военные события, происходившие в те дни на участке 107-й дивизии, приобретали все более серьезный характер и стали началом ее долгого и славного боевого пути.
      Именно эта 107-я, впоследствии 5-я гвардейская Краснознаменная Городокская стрелковая дивизия, которой командовал полковник Павел Васильевич Миронов, потом, в сентябре, особенно отличилась при освобождении Ельни. Во время октябрьского наступления немцев на Москву она оборонялась под Калугой и вышла из окружения к Серпухову. Во время нашего контрнаступления под Москвой с тяжелыми боями прошла свои первые двести километров на запад, а через три с лишним года закончила войну на косе Фриш-Нерунг в Восточной Пруссии. Однако в данном случае я хочу не только обратить внимание на эту географию событий, которая типична для многих частей Западного, а впоследствии Третьего Белорусского фронта, боевой путь которых пролег из Подмосковья в Восточную Пруссию. История боевых действий 107-й дивизии позволяет попутно проанализировать некоторые контрасты войны, посмотреть, чем была война для нас и для немцев в начале и чем стала для нас и для них в конце.
      В боях за Ельню с 8 августа по 6 сентября 1941 года дивизия уничтожила 28 танков, 65 орудий и минометов и около 750 солдат и офицеров противника и, захватив довольно большие по тому времени трофеи, сама потеряла в этих боях 4200 человек убитыми и ранеными, то есть взятие Ельни стоило ей тяжелых потерь. Немалые потери она понесла и потом, во время боев под Калугой и выхода из окружения.
      В дальнейшем дивизия больше не отступала, но в своих наступательных боях продолжала нести чувствительные потери. В зимнем наступлении под Москвой, захватив большие трофеи - около 60 танков и 200 немецких пушек и минометов, - дивизия потеряла в боях 2260 человек убитыми и ранеными. А потом, зимой и весной, в наступательных боях под Юхновом, предпринимавшихся с целью облегчить положение нашей попавшей в окружение 33-й армии, потеряла еще 2700 человек убитыми и ранеными.
      Последующие наступательные операции 1943 года, наступление на Гомель и взятие города Городок тоже обошлись дивизии недешево.
      Резкий перелом в соотношении между потерями и результатами боев для дивизии наступает летом 1944 года. Участвуя в разгроме немецкой группы армий "Центр", она продвигается на 525 километров, освобождает 600 населенных пунктов и одной из первых переходит границу Восточной Пруссии. В ходе этой операции дивизия захватывает 96 танков и 18 самолетов и берет в общей сложности в плен 9320 немецких солдат и офицеров, сама за весь этот период боев потеряв 1500 человек.
      В 1945 году начинается уничтожение восточнопрусской группировки немцев. При штурме Кенигсберга, заняв 55 его кварталов, дивизия захватывает в плен 15 100 немецких солдат и офицеров, сама потеряв во время штурма 186 человек убитыми и 571 человека ранеными. После этого дивизия ведет бои за порт Пиллау и на косе Фриш-Нерунг и в этих последних боях захватывает огромные трофеи и берет в плен в общей сложности 8350 солдат и офицеров, сама понеся потери убитыми 122 человека и ранеными 726.
      Цифры, которые я привожу, требуют душевной осторожности в обращении с ними. Ибо любая, самая малая в общей статистике войны цифра потерь все равно означает осиротевшие семьи.
      И, однако, при всем том, вспоминая историю войны, необходимо сравнивать усилия и жертвы с результатами. Дорого заплатив в 1941 году за освобождение маленькой Ельни, та же самая дивизия в 1945 году при взятии главной немецкой цитадели в Восточной Пруссии - Кенигсберга - отдала всего 186 жизней.
      В процессе четырехлетней войны в соотношении сил между нами и немцами происходили изменения огромного масштаба и значения. Вся очевидность их зафиксирована не только на картах, где сначала синие немецкие стрелы подходили к Москве и втыкались в Волгу и Кавказский хребет, а потом наши красные стрелы пересекли Одер и Нейсе. Огромность перемен очевидна и при чтении списков потерь за разные годы войны. Соотношение масштабов продвижения, количества захваченного оружия и пленных с масштабами понесенных потерь свидетельствует и об уровне технического оснащения обеих армий, и об уровне их военного опыта и воинского мастерства.
      В период первых стычек 107-й дивизии с немцами под Ельней ее практический опыт ведения современной войны был равен нулю. Все испытания были впереди. И тот уровень воинского мастерства, который вместе с выросшим во много раз уровнем техники позволил ей с минимальными потерями захватить штурмом 55 кварталов Кенигсберга, взяв в нем 15 100 пленных, мог быть приобретен лишь в жестокой школе войны. Другого пути для этого не было. Хотя в ходе этой жестокой, но неизбежной учебы совершались оплаченные кровью ошибки и их, очевидно, могло быть меньше, чем было.
      * * *
      Возвращаюсь к дневнику.
      ...На обратном пути мы, сделав крюк, проехали через Дорогобуж. Странное и страшное зрелище представлял собой этот город, через который мы тем же маршрутом, в том же направлении, по тем же улицам ехали сутки назад. Улиц не было. Были только трубы, трубы. Немцы сбросили на город не так много фугасок, он сгорел главным образом от зажигалок.
      Возможно, немцы бомбили Дорогобуж, имея ложные сведения, что там находится какой-то из наших штабов. Хотя, вообще говоря, они часто ради паники сжигали с воздуха, а иногда и с земли маленькие деревянные города, в которых не было никаких войск.
      С полуразбитых бомбежкой каменных домов свисали полотнища перегоревших железных крыш, железо колыхалось и шумело на ветру.
      Я обратил внимание на то, что Дорогобуж был довольно сильно укреплен. Вокруг него было много противотанковых рвов, блиндажей, укрытий, отсечных позиций. Местами было пять-шесть рядов колючей проволоки. Очевидно, тут был подготовлен один из узлов второй линии обороны. Но если мне потом правильно говорили, то тут, под самым Дорогобужем, сильных боев с немцами не было. Они, как и во многих других случаях, обошли этот узел сопротивления.
      Объезжая Дорогобуж, чтобы выбраться на вяземскую дорогу, мы попали под небольшую бомбежку. Два немецких самолета, неизвестно почему, бомбили именно этот участок дороги, совершенно пустой. Мы легли в канаву, переждали и поехали дальше.
      Дорога от Дорогобужа на Вязьму во многих местах минировалась. По ней шло довольно много машин. Трошкин совсем разболелся и лежал на заднем сиденье "эмки". Я, открыв брезентовый верх, сидел на спинке переднего сиденья и, высунув голову через крышу, наблюдал за воздухом.
      Должно быть, немцы пытались вывести из строя всю эту коммуникацию от Вязьмы на Дорогобуж. В течение трех часов мы только и делали, что вылезали из машины, ложились в кюветы, пережидали там очередную бомбежку, опять лезли в машину, опять ехали, опять лезли в кюветы. За три часа вся эта процедура повторялась раз двенадцать. Самолеты так и крутились над дорогой, гоняясь за машинами. Многие машины, дожидаясь темноты, стояли по сторонам дороги в лесу. Кое-где стояли целые колонны. Но мы все-таки продолжали ехать и потому, что нам все это осточертело, и потому, что мы надеялись благодаря нашей крыше, а верней, благодаря отсутствию ее своевременно замечать самолеты и лезть в канавы. А кроме того, был уже вечер 26-го, а утром 27-го я должен был явиться в Москву.
      Когда до Вязьмы оставалось около часу пути, немецкие самолеты тройками, одна за другой, пошли над дорогой со стороны Вязьмы навстречу нам. За некоторыми из них гнались наши истребители. Как потом оказалось, немцы после сожжения Дорогобужа решили таким же образом спалить Вязьму, но их налет был отбит нашими истребителями; сбросить бомбы на Вязьму им не удалось, и они, возвращаясь, сбрасывали их куда попало - на дороги, на автомобильные колонны и даже на одиночные машины. Снова раз за разом пришлось вылезать и ложиться.
      Трошкин выглядел так, что краше в гроб кладут. Пошел дождь. Мы раскатали брезент на крыше, застегнули его на барашки и уселись. Панков нажал на стартер, а Трошкин, глянув в заднее стекло, сказал мне:
      - Смотри, какая туча. Теперь уж больше не будут бомбить.
      Но едва он успел это договорить, как мы услышали даже не гул, а свист уже пикирующего самолета и, открыв дверцы, бросились на дорогу прямо у машины. Бомба разорвалась сзади нас, скосив несколько деревьев и завалив ими дорогу. Трошкин поднялся и хрипло сказал, что наше счастье, что это сзади, а не впереди, а то бы пришлось растаскивать с дороги деревья. Мы снова влезли в машину и решили больше не вылезать из нее, что бы там ни было.
      Недалеко от поворота на Минское шоссе мы встретили втягивающуюся на дорогобужскую дорогу дивизию. Машин было сравнительно мало; повозки, лошади, растянувшаяся, сколько видит глаз, пехота. Нам, недавно пережившим прорыв немцев к Чаусам, показалось тогда при виде этой дивизии, что такая "пешеходная" пехота - уж очень несовершенный вид войска в нынешней маневренной войне. Но я не мог представить себе тогда, в июле, что всего через пять месяцев, в декабре, когда я окажусь в только что отбитом у немцев Одоеве, меня охватит противоположное, такое же острое ощущение при виде брошенной в снегах, застрявшей немецкой техники и идущей милю нее конницы Белова, у которой все с собой, все на лошадях и на санях, а не на машинах, и которая вдруг в условиях зимней распутицы стала более маневренным войском, чем немецкие механизированные части.
      В вяземской типографии у телефона мы встретили Белявского и Кригера, которые, оказалось, вернулись еще накануне. Было уже десять вечера. Они дожидались разговора с редакцией "Известий". Панков заправил машину, мы обнялись с Кригером и Петром Ивановичем и поехали. И того и другого я увидел потом только в начале декабря, вернувшись в Москву с Карельского фронта.
      Проехав через ночную, темную Вязьму, мы выбрались на Минское шоссе. Трошкин, совершенно больной, тяжело дыша, спал сзади в машине. Панков, который последние несколько суток не слезал с машины, все время тер глаза ему тоже хотелось спать от усталости. А мне не спалось. Тревожное чувство, как и много раз потом при возвращении с фронта в Москву, охватывало меня. До какой степени моя жизнь связана с Москвой и как я люблю Москву, я понял только в эти дни, когда узнал, что Москву бомбят немцы.
      Я ехал с тревогой. Мне хотелось как можно скорее увидеть Москву. Я не представлял себе, в каких масштабах происходят бомбежки. В течение всех этих ночей над нами через фронт высоко, с гудением проходили эшелоны немецких самолетов на Москву, и каждую ночь я думал о том, что, раньше чем я вернусь в Москву, будет еще, и еще, и еще одна бомбежка, и еще какие-то новые разрушения и новые опасности для всех живущих в ней, в том числе самых близких мне людей.
      Ночь была черная, как сажа. Как и в прошлый раз, неделю назад, нам навстречу летели гудящие грузовики без фар, груженные снарядами. И опять почти всю дорогу до утра я стоял на подножке, чтобы мы могли быстрее ехать, видя хотя бы край дороги. К утру от этого напряженного вглядывания в темноту у меня заболели глаза.
      Ехали без приключений. Только в двух местах немцы недавно сбросили на шоссе бомбы; были огромные воронки и рядом с одной из них обломки грузовика и оттащенные в стороны, на обочины, тела убитых.
      На шоссе было куда больше порядка, чем неделю назад. Патрули проверяли документы и указывали путь на объездах. На последнем контрольно-пропускном пункте нам сказали, что сегодняшней ночью бомбежка была незначительной и без крупных пожаров.
      Мы подъехали к Москве на рассвете 27 июля. Впереди в двух местах, догорая, еще дымились развалины домов. Мы въехали через Дорогомиловскую заставу и с тревогой глядели направо и налево, ища разрушения. У самой заставы был разрушен дом. Потом на берегу Москвы-реки еще один. Дальше все было цело. На Садовой справа была разрушена Книжная палата.
      Трошкин остался лежать в машине, а я поднялся в редакцию "Красной звезды". Там еще не спали, и я наскоро доложил Ортенбергу о поездке. Оп сказал, что ближайшие дни я должен буду оставаться в Москве, а сегодня могу отдыхать.
      Из "Звезды" поехали в "Известия", где нас, как и в прошлый приезд, тепло, по-дружески встретил помощник редактора Семен Ляндрес. В "Известия", оказывается, попала бомба - в главный вестибюль и в кабинет редактора. Но, по счастью, никого не убило, потому что в редакции в этот момент уже никого не было.
      Обещав к следующему дню написать в "Известия" и позвонив матери, я поехал к ней. Трошкин остался в редакции; к нему вызвали врача. А я, выпив у матери кофе, заснул, что называется, без задних ног.
      На следующий день я приехал в "Известия", чтобы сдать туда свой последний, шестой по счету подвал. После этого был трудный разговор с Ровинским, который не хотел отпускать меня в "Красную звезду".
      Трошкина увидеть не удалось - оказалось, его уже положили в больницу.
      * * *
      За время войны, вплоть до гибели Трошкина в 1944 году, мы не раз еще встречались с ним на разных участках фронта, но таких совместных поездок, бок о бок в одной машине, о которых помнишь всю жизнь, потом уже не было. И читатель в дальнейшем только мельком столкнется с его именем в моих дневниках.
      Но это был человек редкой душевной чистоты и мужества, и мне хочется вдобавок к уже высказанному моему собственному взгляду на него привести здесь несколько отрывков из письма водителя нашей машины во время поездки под Ельню Михаила Панкова. Письмо это я получил после того, как коротко написал о Трошкине в одной из своих статей.
      Вот как выглядит Трошкин, увиденный глазами много ездившего с ним фронтового шофера: "...Мне очень дорога память о Паше Трошкине, с которым я отъездил всю финскую войну и которого уважаю за умную храбрость, правильное отношение к окружающим и мастерство.
      Мне, например, было стыдно за корреспондента, когда, пряча глаза, он объяснял, что дальше ехать опасно, что он отвечает за машину и меня, и, сделав в штабе дивизии или на аэродроме бледненькую корреспонденцию или фото, спешил в редакцию. Туда он приезжал фронтовиком, понюхавшим пороху. Были и такие. Имен не надо.
      В кругу журналистов (на ночевках или в редакциях) обычно собирались около вот такого краснобая, а Паша делал свое дело без афиш. Мне хочется поблагодарить Вас за несколько теплых строк о Павле и сказать, что их мало. Павел Трошкин мог быть показан Вами и пошире. Хороший солдат и товарищ, семьянин и художник (в своей сфере), далекий от нездоровой репортерской конкуренции, он частенько опережал фотосоплеменников, и именно тал, где было "жарко". Я не помню его усталым, измотанным, безразличным, а ведь приходилось часто и несладко. Не было случая, чтобы он забыл о шофере, садясь за солдатский котелок. Паша Трошкин! Сестрорецк, Териоки, линия Маннергейма, Випури, Можайск, Вязьма, Черная Речка, Днепр, Соловьевская переправа. Ночевка в сарае в тылу у немцев, куда мы заехали ночью...
      Еще о Паше. Ведь это он разыскал меня после тяжелого ранения в многотысячной массе раненых в бесчисленных санбатах и госпиталях. Эвакуировал самолетом в Москву. Передал в руки профессора, спасшего мне висевшую на волоске жизнь - после пяти дней без перевязки у меня началась газовая гангрена.
      Павлу я обязан жизнью.
      Давно это было, но это было, и память до могилы сохранит хорошее..."
      Так кончается та часть письма Панкова, которая посвящена Трошкину.
      Глава девятая
      Предыдущей главой заканчивается мой июньский и июльский дневник сорок первого года, связанный с Западным фронтом, на который я снова попал только в декабре, в совсем другие и для нас, и для немцев времена.
      Почти весь этот промежуток - в четыре месяца длиной - я провел сначала на крайнем южном, а потом на крайнем северном участке фронта. Но, прежде чем перейти к дальнейшим главам дневника, я еще раз вернусь к событиям, связанным с обороной Могилева, и расскажу все, что мне дополнительно удалось узнать о последних днях могилевской обороны из документов и писем.
      Я уже упоминал о том, лишь с годами до конца осознанном нравственном значении, которое для меня, как для писателя, приобрела короткая поездка в Могилев в 172-ю дивизию, и в особенности в 388-й полк Кутепова. Двадцать шестого июля, в тот самый день, когда мы с Трошкиным возвращались из-под Ельни в Вязьму, а затем в Москву, в штабе Западного фронта были получены последние сведения о действиях 61-го корпуса и входившей в него 172-й дивизии. Там, в двухстах километрах к западу от Ельни, теперь уже в глубоком тылу у немцев, все еще воевали люди, которых тринадцать дней назад снимал в Могилеве Трошкин.
      Двадцать шестого июля в 5.50 утра начальник штаба 13-й армии Петрушевский в ответ на запрос о положении под Могилевом отвечал: "От Бакунина имеем следующие данные: 25-го утром он запросил о возможности отхода ввиду тяжелого положения на фронте. Товарищ Герасименко приказал ему, невзирая на окружение, оборонять Могилев. Около 20 часов 25. VII получено было донесение об отходе его на рубеж Большое Бушково - Рыжи. Ночью было получено еще донесение, подтверждающее его отход... Можно думать, что он ведет уличные бои в Могилеве. Посланный самолет в связь с Бакуниным не вошел. Также не могли войти в связь по радио".
      В описании боевых действий 13-й армии о последних боях за Могилев сказано так: "61-й стрелковый корпус продолжал бой в окружении, до 26.VII прочно удерживая Могилевский плацдарм, где на протяжении всего времени шли весьма ожесточенные бои. Противнику нанесены были большие потери, но, не имея боеприпасов и продовольствия, 26.VII части 61-го стрелкового корпуса и 20-го мехкорпуса начали отход. Причем 172-я дивизия осталась оборонять Могилев. Судьба ее неизвестна. Попытки наладить транспортировку боеприпасов воздушным путем успеха не имели, ибо противник сумел занять аэродром... и захватил мост через реку Днепр".
      Добавлю от себя, что эти попытки нашли свое отражение и в других документах. В частности, я обнаружил в архиве документ, датированный четырьмя днями раньше: "Командиру 1-го тяжелого авиаполка полковнику Филиппову. В ночь с 22 на 23 июля произвести выброску грузов на военном аэродроме Могилев. Высота выброски 400 метров... Время появления над аэродромом от часу до двух... выброску произвести всеми кораблями..."
      В "Журнале боевых действий войск Западного фронта" 172-я дивизия в последний раз упомянута в записи от 26 июля 1941 года: "172-я стрелковая дивизия предположительно ведет бой в Могилеве".
      Ровно десятью днями раньше, 16 июля, выслушав личный доклад представителя штаба 13-й армии об обстановке под Могилевом, командующий Западным фронтом маршал Тимошенко приказал: "Могилев оборонять во что бы то ни стало!" И, судя по сохранившимся документам и опубликованным в печати материалам, 172-я дивизия, и в ее составе 388-й полк Кутепова, на протяжении последующих десяти дней выполняла этот категорический приказ до последней возможности.
      Капитан Гаврюшин во время нашего единственного свидания с ним после войны рассказал мне со слов кого-то из бойцов их полка, что тот видел, как полковника Кутепова, раненного в обе ноги, вытащили из окружения из самого Могилева, но потом, уже где-то в лесу там же, под Могилевом, он умер от потери крови. Не могу поручиться за точность этого переданного из вторых рук рассказа, но все-таки привожу его. Очень уж хочется верить, что при дополнительном изучении всех этих могилевских событий мы еще узнаем какие-то подробности о последних днях и минутах жизни таких людей, как Кутепов, до своего смертного часа выполнявших приказ: "Могилев оборонять во чтобы то ни стало!"
      В 1906 году, в двадцатипятилетнюю годовщину боев за Могилев, в газете было опубликовано несколько страниц из моей еще не завершенной тогда книги. Эти же страницы были потом напечатаны в двух изданиях вышедшего в Могилеве сборника воспоминаний "Солдатами были все". И я после этих публикаций получил несколько писем - откликов от участников боев за Могилев. Моя надежда узнать новые подробности о Кутепове, Мазалове и других, чьи имена, сохранившиеся в моем фронтовом блокноте, приведены в книге, в известной мере оправдалась.
      Первое письмо с упоминанием имени Кутепова пришло из Донецка от Николая Максимовича Андрианова... "Точно не помню, какого числа, - писал Андрианов, - я отходил с группой в 11 человек, из которых четверо было ранено, на Пуховичи - Осиповичи - Могилев. Пробираясь лесными дорогами и тропами, мы встретили санитарную машину и попросили ее остановиться с целью отправить раненых. С машины сошло шесть человек старшего командного состава, в том числе и полковник Кутепов. Он мне сказал, что меня со здоровыми солдатами оставляет у себя. Полк развертывается и будет занимать оборону в районе Могилева. А сейчас они выехали для изучения местности".
      Рассказав об этой своей встрече с Кутеповым, по времени предшествовавшей началу боев за Могилев, и о характерном для Кутепова решении, которое тот принял, Андрианов дальше писал: "Я думаю, что материал о боевых действиях 388-го стрелкового полка можно разыскать через старшину, оружейного мастера, у которого были записаны некоторые эпизоды боевой жизни. Этот старшина показывал мне свои записи, когда мы были в госпитале в 1944 году на станции Правда, недалеко от Москвы. Здесь я потерял его следы, но он жив".
      Андрианов не назвал имени старшины, но вскоре я получил письмо из Минска от Василия Александровича Смирнова. Письмо это начиналось словами: "Я был начальником оружейной мастерской 388-го стрелкового полка, которым командовал полковник Кутепов, и участвовал в составе этого полка в обороне Могилева. В последний раз я встречался с полковником Кутеповым в 19 - 20 часов на командном пункте полка, когда линия обороны была уже перенесена в предместье Могилева, около костеобрабатывающего завода".
      Кратко упомянув в письме о себе, о том, как он, бежав из лагеря военнопленных, пошел в партизанский отряд и до дня соединения с частями Красной Армии командовал батальоном, В. А. Смирнов вернулся к рассказу о своем командире полка. "И сейчас, спустя много лет, я представляю себе все перипетии того времени. Закрою глаза и вижу командира полка Кутепова. До войны мне доводилось играть с ним в клубе за бильярдным столом. Хорошо помню, как я пристреливал ему пистолет во дворе нашей казармы. Как однажды он перочинным ножиком на спине моей шинели сделал разрез, так как шинель моя была сшита не по форме. Командиром он был строгим и уважаемым, в полку его боялись и уважали. Неутомимый был он человек. Когда мы ехали на фронт, у нас у всех была большая вера в победу, так как мы сильно были убеждены в его нашего командира полка - способностях. Во время боев он вселял в нас силу и уверенность. Хотя от начала боев и до последнего дня я встречался с ним всего три-четыре раза, но всякий раз встречи с ним снимали уныние и прибавляли силы к победе. Победа в полном смысле нам тогда не удалась. Но то, что делали воины 388-го стрелкового полка при обороне города Могилева, есть заслуга его стойкого командира полковника Кутепова".
      Затем пришло письмо из Загорска от Гавриила Ивановича Сухова: "Работая при штабе полка на радиостанции, я ежедневно видел Кутепова и начштаба Плотникова. Наш штаб полка располагался как раз в тех кустарниках, где вы были. После этого штаб перешел ближе к кирпичному заводу, в овраг, где завод брал глину. Противник нас теснил. И тогда штаб полка перешел в город Могилев, в сад. Не знаю точно, сколько дней мы там сражались с фашистами, но припоминаю одно: из нашего полка оставалось личного состава мало. Мы были окружены, и фашисты, окружив нас, пошли на Смоленск. Тогда командир полка полковник Кутепов, имевший в те годы знаки различия, как мы их называли "четыре шпалы", собрал оставшийся состав полка - это было примерно 25 - 26 июля - и сказал: "Братцы, нам предстоит тяжелый путь сегодня ночью. Мы должны подойти к линии обороны противника, обрушиться на его позиции и прорваться к своим". Пройти к своим нам не удалось. Противник обнаружил нас, и из ночи был сделан белый день. Вот в этом бою, как я полагаю, и погибли наш командир полка Кутепов и начальник штаба Плотников. Нам чудом удалось остаться в живых, и в эту огненную ночь мы оказались в лесу, т. е. в тылу врага".
      Следующее упоминание о полковнике Кутепове и его судьбе пришло из самого Могилева от Василия Афанасьевича Пяткова, служившего перед войной старшим сержантом в 388-м стрелковом полку: "Месяца за два, за три до войны был я назначен командиром зенитной установки спаренных 4-х стволов "максима". С этим оружием и воевал на могилевском рубеже. Кутепова Семена Федоровича последний раз видел, а вернее, он подходил ко мне с 25-го на 26-е, часа в 2 ночи, минут за 30 до взрыва моста. Он давал мне указание, чтобы я не открывал огонь без команды, потому что в это время подтягивали силы, чтобы подготовиться к прорыву бесшумно.
      Часов в 5 утра меня ранило во второй раз, и я уже не мог бороться. Ранен был в обе руки. Попал в госпиталь, когда немцы еще не заняли полностью города. На третий день бежал из госпиталя; меня вывели из города девушки в лес. Начал работать подпольно. Три года партизанщины. Соединился с регулярными войсками 28 июля 44-го года. И снова на фронт..."
      И наконец, пришло еще одно письмо, в котором упоминалась фамилия Кутепова. Его прислал из Минска Леонид Иванович Серафимович, которому в конце войны довелось дойти до Берлина, а в 1941 году, когда он пошел в партизаны, было всего шестнадцать лет: "...Я пишу Вам это письмо потому, что, прочитав Вашу статью, вспомнил эпизод, свидетелем которого мне пришлось быть, и решил кратко о нем сообщить.
      Наш партизанский отряд в 1941 году состоял из 6 - 7 человек. В конце ноября месяца 1941 года вечером, когда я стоял на посту, увидел, как по глубокому снегу, падая и поднимая друг друга, через поле идут два человека по направлению к станции Ратмировичи. Дав им приблизиться, я их задержал. Оба были очень истощены. Один из них был более высокого роста, чем другой, с головой, обмотанной грязным бинтом. На обоих фуражек не было, хотя и стоял свирепый мороз. На высоком была одета шинель прямо поверх нижней рубахи, на ногах деревянные колодки, а на втором была одета одна нижняя рубаха и брюки, а ноги обмотаны тряпьем. Обоих задержанных я доставил в дом нашего партизана тов. Косолапова, в котором находился штаб. Командир отряда тов. Балахонов начал с ними беседу, а я возвратился обратно на пост. А когда меня сменили, то я узнал, что задержанные долго не признавались, откуда и куда идут, но, убедившись, что попали к партизанам, назвали свои фамилии. Одного из них была фамилия Кутепов, а другого Шашуро. Кутепов сообщил, что был тяжело ранен в боях под Могилевом и в бессознательном состоянии взят в плен, где впоследствии познакомился с тов. Шашуро. Оба в дальнейшем попали в Бобруйскую крепость, в которой в то время находилось более тысяч советских военнопленных. Обстоятельств их побега в настоящее время я хорошо не помню. О их воинских званиях при мне никаких разговоров не было.
      Вы пишете, что в Вашей памяти Кутепов - "человек, который, останься он жив, был бы способен потом на очень многое".
      В дополнение я хочу отметить, что Кутепов и Шашуро были настоящими руководителями, хорошо знающими военное дело.
      Мне пришлось присутствовать при разговоре Кутепова и Шашуро с командиром отряда Балахоновым. Они ему сказали, что не нужно ожидать, когда у него в отряде будет 200 - 300 партизан, а бить немцев можно и небольшими силами.
      Более двух недель Кутепов и Шашуро отдыхали, набирались сил. Врача у нас не было, а Кутепов был ранен. У него на голове был рубец, проходивший возле лба через висок и медленно заживавший. Рану Кутепова перевязывала Полина - жена Косолапова, впоследствии погибшая от рук фашистов.
      Когда Кутепов и Шашуро немного окрепли, меня вызвал Балахонов и приказал сопровождать их в сторону Бобруйска.
      В 1941 году немцы фактически железные дороги не охраняли, и мы без происшествий взорвали недалеко от Бобруйска эшелон с цистернами авиабензина, а потом, когда мы возвратились в отряд, приняли участие в штурме немецко-полицейского гарнизона, находившегося на станции Брожа.
      В конце декабря 1941 года меня направили для связи в отряд, находившийся в деревне Вулково, которым руководил тов. Ливенцев (ныне Герой Советского Союза). Вскоре, возвратившись с задания, я узнал, что в мое отсутствие немцы и полицейские напали на наш отряд. На станции Ратмировичи никого из партизан не было, дом Косолапова, в котором находился партизанский штаб, был сожжен, на окраине станции я увидел изуродованный труп Кутепова. Из рассказов местных жителей выяснилось, что к Кутепову, который стоял на посту, подошли несколько переодетых в гражданскую одежду полицейских и выстрелами в упор убили его наповал, а немцы, прятавшиеся в кустах в небольшом лесу, примыкавшем к станции Ратмировичи, бросились в атаку, стреляя из пулеметов и автоматов. Балахонов и остальные партизаны, видя перевес сил, вынуждены были отступить в деревню Зеленковичи.
      Шашуро, знавший более подробно о Кутепове, погиб весной 1944 года. Ему посмертно присвоено звание Героя Советского Союза.
      Командир отряда тов. Балахонов трагически погиб в начале 1942 года..."
      Это полное сдержанного драматизма письмо глубоко взволновало меня. Хотя я трезво отдаю себе отчет, что фамилия Кутепов не столь уж редка и вполне возможно, и даже вероятно, что в письме идет речь не о командире 388-го стрелкового полка, а о его однофамильце. И все-таки, все-таки... Сорок первый год связан с такими неожиданностями в людских судьбах, с такими их поворотами, что, положив руку на сердце, я не могу исключить и такой возможности, что в этом драматическом письме речь идет о том самом Кутепове...
      Пришли письма и о командире поддерживавшего полк Кутепова 340-го артиллерийского полка полковнике Иване Сергеевиче Мазалове.
      О нем написали двое его сослуживцев, участники могилевской обороны: начальник штаба дивизиона, тогда лейтенант, а ныне подполковник запаса А. Ф. Виттер и помощник начальника штаба полка А. Г. Кураков. "На мой взгляд, писал Кураков, - в могилевской обороне исключительно большую роль сыграла артиллерия. Ведь у нас не было ни танков, ни авиации, а дело нам пришлось иметь с ударными танковыми дивизиями. Были, конечно, использованы и бутылки с жидкостью КС, и противотанковые гранаты, были и огромный патриотизм и массовый героизм в стрелковых подразделениях. Но все же основная тяжесть борьбы с танками легла на плечи артиллеристов. Я очень хорошо помню цифру из оперативной сводки на 20 июля 1941 года, которую представлял в штаб дивизии. Нашей артиллерийской группой с начала боев и по 20 июля включительно было уничтожено 179 бронетанковых единиц противника, в том числе 54 танка, остальное - танкетки, бронеавтомобили, бронетранспортеры и самоходные орудия. И вы справедливо поступили, когда рядом с 388-м стрелковым полком поставили номер нашего 340-го артиллерийского полка. Его командир полковник Мазалов достоин не меньшей благодарности советского народа, чем командир 388-го стрелкового полка полковник Кутепов".
      О том же самом писал и А. Ф. Виттер: "Под Могилевом основная тяжесть борьбы с танками легла на плечи артиллерии, и кто знает, может быть, из этих 39 танков, которые фотографировал ваш друг Трошкин, большая доля была уничтожена артиллеристами 340-го артиллерийского полка и 174-го отдельного истребительного противотанкового дивизиона. Свидетельством этого может быть героическая смерть командиров батарей только нашего первого дивизиона лейтенанта Василия Лобкова, лейтенанта Роберта Рихтера, лейтенанта Дмитрия Патлаха.
      А теперь о Мазалове. О нем мы вспоминаем всегда как о самом дорогом человеке. Можно смело сказать, что под Могилевом на самом ответственном, танкоопасном направлении, на участке 388-го стрелкового полка, перекрывавшем Бобруйское и Быховское шоссе, душой противотанковой обороны был полковник Мазалов, грамотный, умудренный опытом и заслуженный артиллерист".
      Тяжело раненный в разгар боев и эвакуированный в госпиталь Виттер и тоже тяжело раненный в момент прорыва, в ночь с 25 на 26 июля, Кураков сообщили мне в своих письмах все, что они знали о судьбе тех из своих товарищей по полку, фамилии которых, сохранившиеся в моем фронтовом блокноте, я опубликовал в статье.
      По их сведениям, полковник Иван Сергеевич Мазалов, начальник штаба полка капитан Федор Сергеевич Антоневич и начальник связи капитан Борис Михайлович Орлов, все трое, погибли в одну и ту же ночь на 26 июля при попытке прорваться из окружения.
      Виттер добавил в своем письме, что на несколько дней раньше погиб младший политрук Прохоров и, очевидно, по его мнению, погиб и заместитель политрука Пашун.
      Кураков, наоборот, написал о своей встрече с Дмитрием Пашуном уже после могилевских боев. Тяжело раненного в ночь прорыва Куракова перевязали бойцы и десять суток помогали ему, раненному, идти на восток, к линии фронта, до тех пор, пока, как пишет Кураков, они "не попали под Кричевом в лапы к немцам".
      В лагере смерти "Остров Мазовецкий" Кураков встретил Пашуна. "В ночь с 17 на 18 ноября 1941 года нас погрузили в вагоны и под усиленной охраной повезли по железной дороге. Со мной в одном вагоне находился и Пашун. Нам удалось открыть верхний люк товарного вагона, в котором мы находились, и мы начали прыгать на ходу поезда. Я прыгал третьим. Среди товарищей, которые помогали мне вылезти в люк, был и Пашун. Я прыгнул, разбился, но остался живой. Было это в тридцати километрах от Варшавы, около станции Остров. Меня подобрали поляки, вылечили, поставили на ноги. Что стало дальше с Дмитрием Пашуном, я не знаю..."
      Мера мужества людей, защищавших Могилев, была оценена еще в 1941 году. Тогда очень скупо награждали орденами, но в одном из первых же указов о наградах, 10 августа 1941 года, можно встретить имена многих участников могилевских боев. Я сличил этот указ с именами, сохранившимися в моих записях только по двум полкам - 388-му стрелковому и 340-му артиллерийскому.
      И командир стрелкового полка Кутепов, и его комиссар Зобнин, и командир артиллерийского полка Мазалов, и капитан Гаврюшин, и лейтенант Возгрин, и младший политрук Прохоров, и замполитрука Пашун, и красноармеец Семин - все они были награждены за могилевские бои орденами Красного Знамени, так же как и командир их 172-й дивизии Романов, и комиссар дивизии Черниченко.
      За три недели, между представлением к наградам и выходом указа в Москве, почти все, кого я упомянул, погибли в боях, так и не успев узнать о том, как высоко был оценен их подвиг. Но сейчас, спустя три с лишним десятилетия, уместно подчеркнуть, что их подвиг впервые был оценен уже тогда, в сорок первом году.
      Хочу закончить эту, наверное, самую короткую в книге главу еще двумя выдержками из уже процитированных мною писем старшего сержанта Пяткова и подполковника Виттера. "Участвовал в боях во всей Западной Пруссии, во взятии Кенигсберга; после Кенигсберга был переброшен на Берлинское направление, участвовал во взятии Берлина, где и закончил войну. Почему Вам пишу обо всем этом? Чтоб Вы знали, что хотя в 41-м году фашисты считали, что полностью уничтожили нашу дивизию, - но нет! Все-таки пусть нас мало осталось, но мы сами их добивали в ихнем логове!"
      Так написал мне старший сержант Пятков. Подполковник Виттер написал, в сущности, то же самое, только выразился еще короче: "Войну начал в Могилеве, кончил, как и должно было быть, в Берлине".
      И те и другие слова сказаны этими людьми, конечно, не только о своей личной судьбе. Судьбы у защитников Могилева были разные, и лишь немногим из них довелось дойти до Кенигсберга и Берлина. Но та война, первые страшные удары которой обрушились на них под Могилевом, в конце концов кончилась в Берлине. И так оно и должно было быть! И тому, чтобы это в конце концов именно так и случилось, немало помогли люди, в начале войны насмерть дравшиеся под Могилевом и на целые полмесяца задержавшие там немцев.
      Глава десятая
      ...Выспавшись разом за всю поездку под Ельню, я на следующее утро явился к редактору "Красной звезды" и выдвинул перед ним план командировки вдоль всего фронта, от Черного до" Баренцева моря. Я попросил, чтобы мне для такой поездки подготовили надежную машину и чтобы вместе с мной послали фотокорреспондента. Мы начнем с крайней точки Южного фронта и будем постепенно двигаться на север с тем, чтобы все наши статьи и фото шли в "Красной звезде" под одной постоянной рубрикой: "От Черного до Баренцева моря".
      Редактору эта идея понравилась. Он сказал, что доложит о ней Мехлису и постарается, чтобы сопроводительный документ был подписан самим начальником ПУРа для большего удобства работы.
      Оказалось, чтобы капитально отремонтировать "эмку", выделенную для этой поездки, требуемся шесть-семь дней. За эти семь дней, кроме фронтовых баллад для газеты, я вдруг за один присест написал "Жди меня", "Майор привез мальчишку на лафете" и "Не сердитесь, к лучшему".
      Я ночевал на даче у Льва Кассиля в Переделкине и утром остался там, никуда не поехал.
      Сидел весь день на даче один и писал стихи. Кругом были высокие сосны, много земляники, зеленая трава. Был жаркий летний день. И тишина. Так тихо, что я вдруг почувствовал усталость. На несколько часов даже захотелось забыть, что на свете есть война...
      Так сказано в дневнике, но все три стихотворения, написанные в тот день, свидетельствуют, что, как бы ни хотелось забыть о войне даже на несколько часов, все равно это было невозможно. Только, наверно, в тот день больше, чем в другие, я думал не столько о войне, сколько о своей собственной судьбе на ней. Об уже пережитом, но еще больше о предстоящем.
      Если б это было не так, то, наверное, не написалось бы ни строчки:
      ...Ты знаешь это горе понаслышке,
      А нам оно оборвало сердца.
      Кто раз увидел этого мальчишку,
      Домой прийти не сможет до конца.
      Ни строчки:
      ...Жди, когда из дальних мест
      Писем не придет.
      Жди, когда уж надоест
      Всем, кто вместе ждет...
      Ни строчки:
      ...Коль вернусь, так сушеных
      Некогда отчитывать,
      А убьют, так хуже нет
      Письма перечитывать...
      Все три написанные в тот день стихотворения, хотя и по-разному, в сущности, продолжали друг друга и были попыткой совладать с той душевной тревогой, которая - хочешь не хочешь - давала о себе знать перед новой и, как тогда думалось, долгой поездкой на фронт.
      И вообще война, когда писались эти стихи, уже предчувствовалась долгой. "...Жди, когда снега метут..." - в тот жаркий июльский день было написано не для рифмы. Рифма, наверно бы, нашлась и другая...
      * * *
      ...Первым слушателем "Жди меня" был вернувшийся из Москвы Кассиль. Он сказал мне, что стихотворение, в общем, хорошее, хотя немного похоже на заклинание. Накануне, вечером, перед тем как я остался ночевать у Кассиля, мы были вместе с ним у Афиногенова. Афиногенов безвыездно жил на даче с женой и дочкой, и все у них было по-прежнему, как зимой сорокового года, во время финской кампании. И я невольно вспомнил вечера, проведенные у него в ту трескучую зиму за игрой в ма-джонг и слушанием английского радио, говорившего о еще чужой и далекой тогда от нас европейской войне с немцами.
      В тот вечер, когда мы были с Кассилем, я видел Афиногенова в последний раз. Он погиб во время бомбежки Москвы.
      Отъезд затянулся еще на несколько дней из-за неготовности машины, но как раз в эти дни работы оказалось невпроворот. Пока я был на Западном фронте, Саша Столпер написал сценарий по пьесе "Парень из нашего города". Написал, в общем, наспех, а военную часть - теперь уже не японскую, как у меня было раньше, а немецкую, - не зная фронта, написал и вовсе вчерне.
      Пришлось, прежде чем сдавать этот сценарий в комитет, многое и переделывать и переписывать в нем. Не могу сказать, чтобы эта срочная работа доставила мне особенно большую радость между двумя поездками на фронт.
      В один из этих дней позвонил Евгений Петров и сказал, что он хочет организовать американскому писателю Колдуэллу встречу со мной как с человеком, недавно вернувшимся с Западного фронта. Встреча состоялась на квартире Николая Вирты. Американец был большой, крепко сшитый, одетый в широкий мешковатый костюм. Он занимался во время бомбежек Москвы передавал по радио в Америку и вообще, по мнению Петрова, вел себя в Москве очень хорошо. Он показался мне довольно дотошным человеком. Но по понятным причинам я многого не мог ему рассказывать.
      В разговоре была одна смешная деталь. Он спросил, видел ли я близко немецкие танки. Я сказал, что да, видел. Тогда он, должно быть, интересуясь, в каком состоянии у немцев техника, спросил, какой вид имели немецкие танки - новый или потрепанный? Меня этот вопрос рассмешил, и я пошутил, что когда танки идут на вас, то вам, очевидно, трудно разобрать, какой они имеют вид, новый или потрепанный. Но если эти танки уже удалось остановить, то они неизменно имеют потрепанный вид.
      Яша Халип, с которым мне как с фотокорреспондентом предстояло делить судьбу в будущей поездке, показался мне добрым товарищем.
      Девятого августа, в день, когда мы с ним должны были выезжать, меня прихватил приступ аппендицита. Я заехал к матери, и меня так скрутило, что пришлось вызывать врача прямо туда. Он и объяснил мне, что это приступ аппендицита, что, может быть, на первый раз обойдется и без операции, успокоится, но надо несколько дней полежать здесь, у них под рукой.
      Я лежал у матери. В эти ночи были бомбежки, и все в квартире, кроме нас с матерью, уходили в убежище. Комната у матери не была затемнена, и я из-за болей ночью подолгу читал. Мы вытаскивали с матерью тюфяк в закрытый, без окон, коридор в их большой коммунальной квартире, зажигали в нем свет и проводили там всю ночь, пока к утру после отбоя не возвращались жильцы.
      Тринадцатого, почувствовав себя немного лучше, я решил, что оттягивать больше нельзя, надо ехать. Мать приготовила мне с собой на первые дни на дорогу кое-какой диетический провиант. Выезд предстоял наутро следующего дня - четырнадцатого.
      Накануне вечером я поехал в Ортенбергу. Было решено, что я выеду сначала в штаб Южного фронта, а оттуда на самую крайнюю точку, к Черному морю. По сведениям редакции, штаб фронта помещался уже не в Одессе, как я думал, а в Николаеве. Значит, нам нужно было ехать сперва до Николаева, а потом уже Добираться в Одессу.
      В редакции я встретил только что приехавших из-под Киева Бориса Лапина и Захара Хацревина и, не помню уже, откуда приехавшего Льва Славина. Я договорился с Захаром попозже вечером зайти к нему в "Националь", где он остановился. Не хотелось в последний вечер расставаться с матерью, и я потащил ее с собой в "Националь". Хацревин, который неважно чувствовал себя еще в редакции, сейчас лежал у себя в номере совсем больной, но тем не менее собирался в ближайшие дни возвратиться в Киев.
      Мы долго разговаривали с ним, вспоминали Халхин-Гол, читали стихи. Потом началась бомбежка, и всю гостиницу погнали в бомбоубежище. Там сидели польская миссия и несколько иностранных корреспондентов. Немножко поспав в бомбоубежище, я после отбоя простился с Захаром и Борисом. Наверно, я видел их тогда в последний раз.
      Мы с матерью шли пешком домой через ночную Москву. А в семь утра, простившись со своими стариками, я сел в машину и, заехав за Халипом, двинулся по шоссе на Тулу.
      Первую остановку сделали в Туле и, перекусив в какой-то столовой, поехали дальше. В животе справа, там, где аппендикс, все еще не проходила боль, и я попросил нашего водителя Демьянова, чтобы он дал мне сесть за руль и поучил меня вести машину. Мне казалось, что за этим занятием, требующим внимания и напряжения, боль будет легче переносить. Так оно и оказалось. Демьянов, как только я сел за руль, сейчас же из подчиненного превратился в начальство и уже не звал меня батальонным комиссаром, а вопил:
      - Ты куда едешь?! Смотри же! Глаза у тебя на что? Наедешь же, черт!
      Были и более сильные выражения по моему адресу, которые я безропотно сносил, чувствуя, что блестящими шоферскими способностями не отличаюсь.
      Стояла жара. Хорошо еще, что я, как и на предыдущей "эмке", заставил вырезать крышу и сделать вместо нее брезентовый тент на барашках. Мы его отворачивали, и на встречном ветру было сравнительно прохладно.
      Я взял с собой здоровенный томище "Тихого Дона" - все в одной книге. И когда не вел машину, читал. Читал и дочитал в самом конце нашего сухопутного путешествия, между Симферополем и Севастополем.
      В Курске заночевали в гостинице. Номер был в стиле ампир, с клопами, кровать с какими-то завитушками, которые я, впрочем, обнаружил на ощупь. Было затемнение, а окна гостиницы без штор. Вошли мы в номер уже в темноте, а вышли из него еще до рассвета - спешили.
      В Харьков приехали к полудню. В городе все было спокойно, шла нормальная жизнь, и, казалось, ничто не напоминало о том, что у Киева уже идут кровавые бои. За Харьковом погода испортилась. Как только полил дождь, сразу дал себя знать чернозем. Под колесами все вязло и липло.
      К вечеру мы добрались не до Днепропетровска, как рассчитывали, а только до Краснограда - маленького городка в тенистых деревьях. На подъезде к городу виднелся большой аэродром, на нем стояли бомбардировщики. По улицам города ходили, сбив на бочок пилотки, бравые ребята с голубыми петлицами. Стайки девушек щебетали на городском бульваре. На углу, там, где начинался бульвар, стояли двое пожилых военных и, разговаривая о чем-то своем, серьезном, одобрительно поглядывали на дефилирующую мимо молодежь.
      Возникло ощущение маленького мирного гарнизонного городка; неясно вспоминалось даже что-то из литературы, связанное с этим ощущением.
      Появление нашей "эмки" вызвало некоторое оживление. Очевидно, здесь, в глубоком тылу, никто еще не видел так роскошно закамуфлированной машины. Демьянов раскрасил ее под зеленого леопарда. А кроме того, тент вместо крыши вообще сильно менял вид "эмки" и придавал ей известную необычность, от которой мы чем дальше в тыл, тем больше страдали.
      Отыскав место в маленькой гостинице, больше похожей на чистенькую мазанку, только двухэтажную, мы вдруг услышали вопрос провожавшего нас и почему-то задержавшегося уже после того, как мы простились, лейтенанта:
      - Вы только вчера из Москвы?
      Мы сказали, что да.
      - Как вы считаете, неужели они сюда дойдут, а?
      - Почему сюда? - удивились мы.
      Именно в этом городке, каким мы его увидели в тот вечер, мысль, что сюда дойдут немцы, и притом высказанная не обывателем, а военным, была особенно странной.
      - Но вот Первомайск же взяли. И Кировоград взяли, - сказал лейтенант.
      - Кто вам сказал?
      - По радио было.
      Мы не слышали радио и были огорошены этим известием. Первомайск и Кировоград - это уже Кривой Рог. Еще немного, и немцы у нижнего течения Днепра! А мы-то считали, что едем в штаб фронта в Николаев. Теперь Николаев оставался уже в тылу у немцев, в мешке. Мы ничего не понимали и были удручены.
      Потом пришлось привыкать к еще худшим неожиданностям, но в ту ночь, проводив лейтенанта, мы долго не могли заснуть. Сидели, разговаривали и не верили - неужели правда? Еще перед отъездом из Москвы я слышал, что на Южном фронте дола идут неважно. Свидетельством этого было и то, что в последнюю минуту нам сказали про переезд штаба Южного фронта из Одессы в Николаев. И все-таки мы даже отдаленно не представляли себе масштабов того, что произошло как раз в эти дни на Южном фронте.
      Кроме всего прочего, теперь было неизвестно, куда ехать. По здравому смыслу казалось, что раз немцы уже взяли Первомайск и Кировоград, то, очевидно, штаб Южного фронта переместился куда-то к самому Днепру. И если мы поедем на Днепропетровск, то штаб, наверно, окажется там или где-нибудь в том районе.
      Неожиданно для нас первый этап нашей поездки до штаба фронта сокращался. И как сокращался.
      Мы выехали из Краснограда рано утром. Потом, когда я прочел в сводке, что немцы взяли Красноград, то, хотя он и не был важным стратегическим пунктом, я с особенной болью воспринял это сообщение. Каким мирным и каким далеким от фронта городком показался нам Красноград, когда мы в него въехали, и в какой тревоге мы его покидали!
      Дорога на Днепропетровск была плохая. Мы двигались еле-еле, со скоростью двадцать - двадцать пять километров в час. В середине дня мы, по нашим расчетам, подъехали близко к Днепропетровску. До него оставалось, наверное, километров пятнадцать. Мы проехали еще два или три километра, как вдруг нам навстречу стали попадаться беженцы. Глаза не могли нас обмануть: из города уходили люди, город эвакуировался. Я видел слишком много беженцев на Западном фронте, чтобы не отличить их повозку от всякой другой, даже если она одна на дороге. Чем ближе к городу, тем поток беженцев становился все гуще. Ехали на машинах, на телегах, шли пешком. Двигались тракторы, комбайны - бесконечное количество тракторов и комбайнов.
      Впереди были видны днепропетровские заводы, огромные махины со стоявшими над ними облаками дыма. Не прошло и десяти дней после того, как мы, отходя, взорвали их. Какое-то проклятье почти со всеми приднепровскими городами от Могилева и до Херсона! Почти все они целиком или главной своей частью, как Днепропетровск, расположены на том, правом, на западном берегу!
      Мы проехали мимо вокзала, вокруг которого толпились тысячи людей. Чувствовалось нервозное настроение. У магазинчика с надписью "Галантерея и дорожные вещи" стояла очередь. Наверно, здесь покупали чемоданы и рюкзаки.
      Солнца не было, но в городе было душно и пыльно. Чтобы выяснить, где штаб фронта, мы поехали к коменданту города. А может быть, это был не комендант, а начальник гарнизона, не помню. Помню только небольшой серый дом на одной из центральных улиц с бульваром. Оставив машину у подъезда, мы поднялись на второй этаж, и дальше произошла следующая сцена: большой кабинет с большим венецианским окном, большой стол. За ним сидит пожилой полный комбриг. Он встает к нам из-за стола навстречу, пожимает руки, просит предъявить документы, я вынимаю удостоверение, даю ему в руки. Вдруг он бросает удостоверение на стол и, крикнув: "За мной!" - выскакивает из комнаты.
      В ту секунду, когда он бросил на стол мое удостоверение, за окном послышался знакомый страшный свист. А когда комбриг выскочил из-за стола, бомба уже разорвалась где-то неподалеку. Мы выскочили вслед за комбригом во двор и залезли в щель, перекрытую одним накатом бревен. Простояв там вместе с нами несколько минут и отдышавшись, комбриг сказал:
      - Это они здесь первый раз днем. А ночью уже два раза побывали.
      В городе раздалось еще несколько взрывов, но теперь уже далеких. Потом все стихло. Мы вернулись в кабинет комбрига, он прочел наши бумаги и сказал, что, по его сведениям, штаб фронта находится в Запорожье.
      - Хорошая ли туда дорога? - спросили мы.
      Он замялся на несколько секунд, потом сказал:
      - Смотря как ехать. Если левобережьем, плохая, но зато... - Он снова замялся. - А если правобережьем, то прекрасное шоссе, но я не могу поручиться... В общем, решайте сами, как хотите.
      Кажется, он намекал на то, что ехать правобережьем не стоит потому, что немцы где-то близко к Днепру. Мы сели в машину и, прежде чем двигаться, втроем, с Демьяновым, обсудили положение. Если сейчас опять выбираться на левобережье через мост, то там сейчас, наверное, все уже так забито сельскохозяйственными машинами, тракторами и беженцами, что нам придется тащиться до ночи. А по хорошему правобережному шоссе мы, наверно, доберемся до Запорожья часа за полтора. Что касается немцев и риска, то, несмотря на недомолвки комбрига, не укладывалось в голове, что немцы уже здесь, около Днепра. Я этому в тот день не поверил, и, как выяснилось, правильно сделал.
      Мы свернули к выезду на Запорожское шоссе. У больницы выгружали из полуторок раненных во время бомбежки. Бомбы, разорвавшиеся на бульваре вблизи комендатуры, кажется, никого не убили и не ранили. Но вторая серия разорвалась как раз на вокзальной площади. Я вспомнил, какую толпу мы только что видели там, и понял, в какую мясорубку попали там люди.
      Мы выехали из Днепропетровска и за час с небольшим по великолепному шоссе проскочили почти до самого Запорожья.
      Оставалось повернуть, сделать несколько километров до моста через Днепр, и мы в Запорожье. Но эти несколько последних километров мы ехали больше пяти часов.
      Шоссе, подходившее к мосту, было совершенно разворочено. По сторонам шоссе был песок, тоже развороченный гусеницами тракторов. Казалось, что тут вообще невозможно проехать. С запада на восток к мосту двигались беженцы, шли колонны тракторов и колонны комбайнов, машины грузовые и легковые, телеги с наваленным на них эвакуированным имуществом и какой-то рухлядью, непонятно зачем в последнюю минуту взятыми с собой вещами. Люди ехали уже издалека. Лошади были заморенные, тех, которые падали, оттаскивали в сторону от дороги, и они издыхали там. Телеги и машины - все смешалось и почти не двигалось. Люди шумели, волновались, кричали. Все спешили скорей перебраться на ту сторону Днепра...
      * * *
      Готовя дневник к печати, я давал его читать нескольким моим товарищам по фронтовым поездкам.
      - А ты помнишь, - прочитав дневник, вдруг сказал мне Яков Николаевич Халип, - у переправы через Днепр того старика? Почему ты о нем не написал?
      - Какого старика?
      - Ну, того, которого я хотел тогда снять, а ты мне не дал. А потом я все-таки снял его через окно машины. Того старика, который тащил телегу, впрягшись в нее вместо лошади, а на телеге у него сидели дети? Ты вообще почти ничего не написал о том, как было там, под Днепропетровском и у переправ через Днепр. Помнишь, я стал снимать беженцев, а ты вырвал аппарат и затолкал меня в машину? И орал на меня, что разве можно снимать такое горе?
      Я не помнил этого. Но когда Халип заговорил, вспомнил, как все было, а было именно так, как он говорил. Вспомнил и подумал, что тогда мы были оба по-своему правы. Фотокорреспондент мог запечатлеть это горе, только сняв его, и он был прав. А я не мог видеть, как стоит на обочине дороги вылезший из военной машины военный человек и снимает этот страшный, исход беженцев, снимает старика, волокущего на себе телегу с детьми. Мне показалось стыдным, безнравственным, невозможным снимать все это, я бы не смог объяснить тогда этим шедшим мимо нас людям, зачем мы снимаем их страшное горе. И я тоже по-своему был прав.
      А все это вместе взятое - еще один пример того, как сдвигаются во времени понятия.
      Сейчас, через много лет, глядя старую кинохронику и выставки военных фотографий того времени, как часто мы, и я в том числе, злимся на наших товарищей - фотокорреспондентов и фронтовых кинооператоров за то, что они почти не снимали тогда, в тот год, страшный быт войны, картины отступлений, убитых бомбами женщин и детей, лежавших на дорогах, эвакуацию, беженцев... Словом, почти не снимали всего того, что под Днепропетровском и Запорожьем я сам мешал снять Халипу.
      Да, поистине очень осторожно следует сейчас, задним числом, подходить к оценке своих тогдашних мыслей и поступков, не упрощая того сложного переплета чувств, который был у нас в душе.
      * * *
      ...Наконец, переехав через мост, мы оказались в Новом Запорожье. Я только тут узнал, что, оказывается, есть два Запорожья - Старое и Новое.
      Машина наша, еле-еле проехавшая по вывороченным булыжникам, скрежетала теперь на каждом шагу, а потом и совсем остановилась. Демьянов стал ее чинить прямо посреди улицы. А мы с Халипом пошли в горком партии. Там мы нашли одного из секретарей, от которого узнали, что штаб фронта разместился не здесь, а в Старом Запорожье, и туда надо проехать еще километров двенадцать.
      Здесь, в Новом Запорожье, было сравнительно спокойно. В те дни Днепр по старой памяти считался трудно форсируемой, а может быть, даже и недоступной преградой. Кроме того, в сознании людей еще не умещалось, что немцы могут уже находиться в считанных километрах от города.
      Демьянов долго возился с машиной, наконец починил ее, и она, продолжая скрежетать, поехала дальше.
      В Старом Запорожье нам посчастливилось почти сразу же наткнуться на редакцию фронтовой газеты Южного фронта. Эта многострадальная редакция, кажется, уже в девятый раз за войну меняла местопребывание.
      Я знал, что здесь, на Южном фронте, во фронтовой и армейской газетах работают из числа моих старых знакомых Горбатов, Алтаузен, Крымов, Долматовский, Аврущенко, Кружков, Френкель. Но здесь, в Запорожье, налицо оказались только двое последних. Про остальных нам сказали, что они где-то в войсках, не то вышли, не то еще выходят из окружения.
      Коля Кружков встретил меня тепло, по-дружески, и мы стали вспоминать Монголию, где война складывалась совсем иначе. Сравнение было горьким. Кружков произвел на меня впечатление ошарашенного всем происходившим человека. Да и трудно было здесь, на Южном фронте, в то время не оказаться в таком состоянии. Я тоже был ошарашен. Я чувствовал, что произошла какая-то катастрофа с далеко идущими последствиями. Из четырех армий, которые были на фронте, две, по слухам, попали в полное окружение, и люди в них либо погибли, либо сдались в плен, либо ушли в партизаны. Две армии - 9-я и 18-я - с тяжелыми потерями выбрались, а частично еще выбирались из окружения. И в ту минуту эго считалось удачей.
      История когда-нибудь рассудит наших современников и скажет свое слово об этих днях. Но тогда трудно было что-нибудь понять. В частности, 9-я армия, воевавшая южнее других - южнее ее была только Приморская группа, здесь, в штабе фронта, считалась самой удачливой, и достойной похвал армией, потому что она, отойдя от Одессы, быстро проскочила через Николаев и теперь собирала свои вышедшие из окружения части. А между тем не прошло и недели и как только при мне не чихвостили в Одессе ту же самую 9-ю армию, которая, по словам людей, оставшихся в окружении в Одессе, не только с ходу проскочила двести километров, но и утащила за собой еще одну дивизию Приморской армии.
      Кроме того, в Одессе, задыхаясь от ярости, говорили, что 9-я армия сдала в два дня Николаев, в то время как Одесса держится по сей день и будет еще долго держаться, а между тем Николаев было нисколько не трудней оборонять, чем Одессу.
      Не берусь сам судить об этом, но так тогда говорили. Мы долго разговаривали с Колей Кружковым на все эти темы. Он спрашивал меня, как дела на Западном фронте, и я под впечатлением последних дней поездки под Дорогобуж и Ельню сказал, что там стало значительно лучше, гораздо больше порядка и уверенности, чем было вначале, и что уже появилось ощущение прочности.
      - А у нас... - сказал он и махнул рукой. - Не стоит об этом говорить. В общем, воюем.
      Потом Кружков куда-то ушел, а Френкель, тоже участвовавший в нашем разговоре, потащил меня в садик и стал расспрашивать о делах на Западном фронте. Я, в свою очередь, стал расспрашивать у него о знакомых. Горбатов был где-то в частях. Про Алтаузена говорили, что он чуть не попал в плен к немцам, оставшись ночевать в какой-то деревне, в которую они уже вошли, и только случайно оттуда выбрался. Про Долматовского - что он был в армии, не могу сейчас вспомнить, не то в 6-й, не то в 12-й. Долматовского видели в последний раз 4 августа, то есть тринадцать дней назад, и с тех пор от него не было ни слуху ни духу. Ничего не знали и о Крымове и об Аврущенко...
      Я пишу в дневнике, что мне трудно было что-нибудь понять в положении, сложившемся тогда на Южном фронте. Это недоумение относилось ко многому, но в данном случае оно было прежде всего связано с обстановкой на левом крыле Южного фронта, где действовали 9-я армия и Приморская группа войск.
      С одной стороны, можно понять, как радовались в штабе Южного фронта тому, что 9-я и ее сосед справа - 18-я армия - вырвались из приготовленного немцами мешка и, приведя себя в порядок, будут и дальше -воевать в составе войск фронта.
      Но и то, что в продолжавшей упорно обороняться Одессе с осуждением говорили о 9-й армии, что она сдала за два дня Николаев, тоже по-человечески понятно. Хотя никак нельзя считать справедливым рассуждения о том, что Николаев было нисколько не труднее оборонять, чем Одессу. Достаточно взглянуть на карту, чтобы увидеть: Николаев стоит в пятидесяти километрах от моря, на берегу узкого, глубоко врезавшегося в сушу Бугского лимана и его неизмеримо труднее было и защищать и снабжать с моря, чем стоящую на берегу широкого и открытого залива Одессу.
      Кроме того, 11-я немецкая армия, острием своего прорыва отрезая и оставляя у себя в тылу Одессу, шла как раз на Николаев и Херсон. И этот прорыв на Николаев, где еще за несколько дней до этого находился штаб Южного фронта, был настолько стремительным, что наши войска были там куда менее готовы к обороне, чем в Одессе, подступы к которой обороняла постепенно пятившаяся в боях все ближе к городу Приморская группа войск.
      Наконец, хотя именно моряки Николаевской военно-морской базы вели последние отчаянные скоротечные бои за Николаев, надо сказать, что, судя по документам, оборона Николаева силами Черноморского флота не была в достаточной степени предусмотрена заранее. План действий флота в резко изменившейся обстановке еще не был увязан с планом действий Южного фронта, и при общем ходе событий дерзкие попытки моряков удержать Николаев уже не могли иметь успеха.
      Насчет дивизии, которую "утащила" с собой при отступлении 9-я армия, тоже вопрос спорный. Приморская группа войск (впоследствии Приморская армия) была сформирована из частей 9-й армии и первоначально находилась в ее оперативном подчинении. Название - Приморская армия - скорей отражало се роль в защите Одессы, чем ее штатный состав. Первоначально в ней числилось три дивизии, а к началу обороны Одессы осталось еще меньше. Та из этих трех дивизий, про которую говорили в Одессе, что она утащена с собой 9-й армией, на самом деле была разъединена в ходе нашего отступления. Один полк остался в Одессе, а два полка и управление дивизией были отсечены и отброшены на Николаев и в итоге действительно ушли вместе с 9-й армией. И можно предполагать, что в те дни в штабе 9-й армии отнюдь не были огорчены этим обстоятельством.
      Что касается точки зрения командования Приморской армией, вполне естественно, что, когда Одесса вдруг оказалась в окружении с суши, ее защитникам трудно было примириться с тем, что у них осталось в руках только две дивизии из трех первоначально входивших в Приморскую группу.
      Так выглядят некоторые спорные для тех дней военные вопросы, с которыми я столкнулся тогда сначала в штабе Южного фронта, а потом в Одессе.
      Редакция фронтовой газеты Южного фронта, про которую я пишу в дневнике, что она меняла свое местопребывание в девятый раз, на самом деле меняла его только в шестой. Однако шесть передислокаций за пятьдесят пять дней войны для редакции фронтовой газеты тоже немало, и в этом, как в капле воды, отражалось общее положение, сложившееся на Южном фронте. Судьбы писателей, о которых я расспрашивал тогда, в августе 1941 года, в редакции фронтовой газеты, оказались очень разными.
      Борис Горбатов в период июльских и августовских боев в окружение не попал, продолжал всю войну работать военным корреспондентом сначала газеты Южного фронта, а потом "Правды" и ночью 9 мая 1945 года в моем присутствии написал из Карлсхорста свою последнюю корреспонденцию о безоговорочной капитуляции германской армии.
      Долматовский в 1945 году тоже оказался в Берлине и присутствовал при том, как последний начальник германского генерального штаба генерал Кребс перед тем, как застрелиться, пришел с белым флагом и пытался вести переговоры с командующим 8-й гвардейской армией генералом Чуйковым. А тогда, в 1941 году, работая в армейской газете 6-й армии, Долматовский пережил вместе с другими трагедию этой армии, был ранен, попал в плен под Уманью, бежал из плена, долго пробирался через немцев и вышел к своим только осенью 1941 года, когда его уже считали погибшим.
      Крымов и Аврущенко остались в окружении и погибли. Джек Алтаузен тогда, летом сорок первого, благополучно выбрался и погиб почти годом позже, во время харьковского окружения.
      Но почти ничего этого, диктуя свои дневники во время весеннего затишья 1942 года, я еще не знал...
      ...Поужинав в военной столовке, мы пошли спать в Дом пионеров, где жили редакционные работники. За домом был сад, и в нем круглая, с земляным полом беседка. В ней мы улеглись.
      Ночью над городом появились немцы. Начали стрелять зенитки и пулеметы. Мы проснулись, но, наверно, все остальные так же привыкли ко всему этому, как и я, и, как только прекратилась стрельба, все снова заснули.
      Наутро мы поехали искать Лильина - начальника корреспондентской группы "Красной звезды" на Южном фронте, а найдя его, вместе с ним пошли к комиссару штаба фронта Маслову, у которого он жил. Получив от Маслова подтверждение, что Одесса пока в наших руках, и не желая отказываться от своего первоначального плана проехать от Черного до Баренцева моря, я решил добраться до Одессы во что бы то ни стало.
      Лильин советовал мне сначала поехать в ближайшие части и сделать первый материал отсюда, но я отказался. Уже по опыту зная, что такое откатывающиеся или только что откатившиеся войска, я просто внутренне, психологически не мог ехать и приставать с вопросами к людям сразу после двухсоткилометрового отступления. Что касается Одессы, то у меня было какое-то чутье, подсказывавшее мне, что она должна держаться.
      Я вспомнил Могилев, Кутепова и подумал, что лучше поехать в окруженный город, в части, решившие драться до конца, чем искать какой-то материал в только что отступившей армии. Ничего тяжелее душевно, ничего труднее и невыносимее не бывает, чем писать в газету в такие дни, в такой обстановке. Я уже испытал это и независимо ни от каких обстоятельств хотел ехать в Одессу.
      Халип на минуту замялся. Я его понял. Человеку, который впервые ехал на фронт и в первые же дни увидел то, что он увидел, было жутковато ехать в полную неизвестность. Но, когда я твердо сказал ему, что поеду в Одессу, и предложил, если он хочет, разделиться - я поеду туда, он пока останется здесь, а потом мы объединимся, - он ни секунды не колебался и сказал: раз поехали вместе, всюду и будем вместе.
      Маслов обещал выяснить, каким образом можно добраться до Одессы, и ушел, посоветовав нам пока отдохнуть. Я растянулся под яблонями и стал читать "Тихий Дон". Вернувшись, Маслов сказал, что в Одессу ходят суда Азовской военной флотилии, штаб которой базируется сейчас в Мариуполе. Туда эвакуируются из Одессы раненые, а оттуда везут в Одессу боеприпасы, и нам, чтобы добраться до Одессы, придется поехать сперва в Мариуполь. Это был крюк километров на полтораста на юго-восток, но делать было нечего. Других путей мы не знали и решили ехать в Мариуполь.
      Демьянов менял в автороте вышедшее из строя сцепление, и нам пришлось заночевать у Маслова в сенях с тем, чтобы ехать наутро.
      Запасшись из штаба фронта бумагой с приказанием перебросить нас в Одессу, мы двинулись в штаб флотилии.
      По дороге на Мариуполь мы стали свидетелями довольно скверной истории. Сначала мимо нас проехало несколько подвод с красноармейцами, потом издали, с поля, заметив нашу машину, нам стали махать руками какие-то люди. Мы остановились. К нам подбежали двое, оба немолодые, и стали совать нам документы в таком волнении, что ничего невозможно было понять. Наконец выяснилось, что это председатель и бухгалтер здешнего колхоза. Они дали с бахчи много арбузов красноармейцам, приехавшим на подводах, но потом последняя подвода отстала и с нее соскочил красноармеец, который стал требовать еще арбузов, ругался и даже пригрозил гранатой. Старики арбузов так и не дали, а нас остановили на предмет наказания виновного. Посадив обоих стариков на машину, мы развернулись и догнали уходившие подводы. На задней сидел тот самый красноармеец, который угрожал старикам гранатой.
      Происшествие было отвратительное, и надо было как-то успокоить стариков. Я выругал виновника, а старшему по команде, сержанту, ехавшему на передней подводе, приказал довести до сведения командира части о случившемся. Подводы поехали дальше, а старики немножко успокоились.
      - Мы что, нам не жаль арбузов. Вот смотрите, гора арбузов у них на подводах навалена. Так он захотел еще те, которые не снятые. Мы не против дать арбузы, мы даем. Но если он на нас с гранатой!.. У меня у самого три сына в армии, - снова начал сердиться один из стариков.
      Еще раз успокоив его, мы тронулись дальше.
      До Мариуполя оказалось больше, чем мы думали, - двести с чем-то километров. Часть пути я сидел за баранкой сам - живот по-прежнему болел. На полпути остановились в какой-то колхозной столовой. Это было большое украинское село. В столовой, в которую мы поднялись на второй этаж по дощатой наружной лестнице, продавали виноградное вино, молоко, огромные оладьи, жирный борщ. Что-то веселое и доброе было в этих деревянных струганых столах, в обильной еде, в приветливых, здоровых, красивых девушках-подавальщицах. У меня было горькое чувство оттого, что мы в прошлом иногда раньше, чем это происходило в действительности, начинали писать, что люди стали жить в достатке, по-человечески, а теперь, когда они, как здесь, например, действительно стали жить по-человечески, все это летело к черту. Горе, смерть, отчаяние - все это находилось отсюда уже в пределах всего нескольких часов пути на машине по хорошей дороге.
      Наша "эмка" с ее пятнистой серо-зеленой маскировкой, с закатанным брезентовым верхом здесь, где люди еще не расстались с представлением, что они живут в глубоком тылу, производила подозрительное впечатление. В столовой ко мне подошел милиционер и осведомился, откуда мы и куда. Я показал ему свое удостоверение, но на дальнейшие вопросы отвечать отказался, считая их проявлением излишнего любопытства местной власти.
      В следующей деревне следующий милиционер уже пытался нас задержать. Я предъявил ему документы и, считая это вполне достаточным, поехал дальше. Это ему не понравилось. Он кричал нам вслед и даже пытался бежать за машиной. На дороге перед следующей деревней нас встретила целая толпа людей с охотничьими ружьями. Они тоже пожелали проверить наши документы. Я обозлился, но командир этого отряда, симпатичный розовощекий парень, отвел меня в сторонку и тихо и доверительно сказал мне, что милицией прислано сообщение, что мимо них должны будут проехать подозрительные люди, "вроде как бы налетчики". Вот почему они и бросили все в поле и прибежали сюда со своими охотничьими ружьями, так как они являются отрядом местной самообороны.
      - Я, конечно, не сомневаюсь, товарищ командир, что вы есть действительно вы, но волнуется народ.
      Чтобы народ не волновался, я показал ему все имевшиеся у меня бумаги, и он, успокоившись, откозырял вслед машине, приложив руку к кепке.
      Я считал, что этим все и кончилось. Но в следующей деревне нам опять стал махать руками милиционер. Я сказал Демьянову, чтобы на этот раз он дул мимо милиционера полным ходом, как бы тот ни кричал и ни махал. Мы проскочили милиционера и деревню и через несколько километров подъехали к районному центру. Здесь у самого въезда нас дожидалась уже Целая группа милиционеров. Чувствуя, что с этим надо как-то покончить, мы остановили машину и спросили, чего они от нас хотят. Они хотели, чтобы мы заехали в местное отделение НКВД. Я подсадил двух милиционеров на подножки, и мы поехали прямо в отделение.
      Местный уполномоченный сидел в маленькой комнате за столом лицом к двери и поначалу, когда я зашел, был суров и заявил, что должен нас задержать. Забавно было то, что как раз над годовой этого сурового мужчины висел портрет не кого иного, как Льва Захаровича Мехлиса, чья подпись стояла на бумаге об оказании мне содействия при выполнении задания "Красной звезды".
      Бумага эта, извлеченная из кармана гимнастерки, ускорила наши переговоры с уполномоченным, и мы двинулись к Мариуполю. Когда подъезжали к городу, уже темнело. На фоне потемневшего неба были видны багровые отсветы доменных печей Мариупольского завода.
      Случайно встреченный моряк взялся показать нам, где находится штаб Азовской флотилии. Он помещался в каком-то большом здании в нескольких километрах от города. Командующего флотилией не было, и мы попали к начальнику штаба. И сразу же смогли оценить точность информации, полученной нами от комиссара штаба фронта. Оказалось, что ни суда Азовской флотилии и никакие другие суда отсюда в Одессу не ходят по причине полной бессмысленности этого занятия; все, что ходит в Одессу, ходит туда из Севастополя, в крайнем случае - из Новороссийска.
      До сих пор не понимаю, как отправлявшим нас в Мариуполь товарищам из штаба Южного фронта, да и нам самим не пришла в голову простая мысль, что ближайший морской путь в Одессу все-таки лежит из Севастополя, а до Севастополя в то время можно было добраться сухим путем...
      * * *
      Выраженное в дневнике недоумение, как мог комиссар штаба Южного фронта по неосведомленности послать нас в Мариуполь, в штаб Азовской флотилии, чтобы мы оттуда добирались в Одессу, не вполне оправдано. Штаб фронта отделяло от Одессы триста пятьдесят километров; от Херсона, через который отступали последние левофланговые части Южного фронта, до Одессы было тоже без малого двести километров. Оставшаяся оборонять Одессу Приморская армия к 18 августа, когда мы уезжали из штаба Южного фронта, в сущности, уже была для него отрезанным ломтем. Из штаба фронта уже не могли ни управлять оставшимися в Одессе войсками, ни снабжать их и, видимо, не имели точного представления ни о том, что там происходит, ни о том, как туда теперь практически добираться.
      А на следующий день, 19 августа, пока мы ехали из Мариуполя к Геническу, Приморская армия уже и официально перестала подчиняться Южному фронту.
      В этот день приказом И. В. Сталина был создай Одесский оборонительный район, в состав которого вошли части Приморской армии. Командующим районом был назначен контр-адмирал Жуков, в свою очередь непосредственно подчиненный командованию Черноморским флотом.
      Входившие раньше в состав Южного фронта части Приморской армии продолжали играть в обороне Одессы огромную роль, но отныне Одесса со всеми оборонявшими ее войсками становилась, если можно так выразиться, сухопутным бастионом Черноморского флота. Это подчеркивалось тем, что во главе оборонительного района был поставлен морской начальник, и, оглядываясь назад, стоит напомнить, что именно это как нельзя более своевременное решение - возложить общую ответственность за оборону Одессы на Черноморский флот - сыграло большую роль и в длительности ее обороны, и в успешной, а точнее сказать, самой образцовой за всю историю войны эвакуации войск морем.
      * * *
      ...Обратно в Мариуполь мы поехали другой дорогой, через гору, с которой город был виден сверху. Отсюда, сверху, он представлял странное зрелище. Все дома в городе были наглухо затемнены, а огромные протуберанцы от доменных печей стояли в небе над городом.
      Заночевали в Доме крестьянина. Дом был построен четырехугольником; внутри четырехугольника, во дворе, стояли телеги. Мы поднялись по лесенке наверх под дощатый навес. Дежурная, милая ласковая девушка, посетовав, что нет ни одного места в комнатах, устроила нас под этим навесом, дала подушки, одеяла и простыни.
      Утром мы решили немедленно ехать в Севастополь вдоль побережья через Бердянск, Геническ и Чонгарский полуостров. Дорога вдоль побережья оказалась прекрасной, кое-где асфальт, кое-где плотная грунтовка. Вдоль дороги колосились тучные хлеба. Убирали и вывозили урожай. Работало много тракторов и комбайнов. На нолях повсюду виднелись люди. И снова, как это уже часто бывало, казалось, что никакой войны нет.
      До Геническа добрались за час до темноты. Сверху нашим глазам открылось море, и нам невероятно, отчаянно захотелось сейчас же выкупаться. Не заезжая к коменданту, мы поехали прямо к пристаням, мимо рыбачьих лодок и баркасов. В море купались летчики и девушки в купальных костюмах и шапочках, Это было как-то странно, и казалось совсем давним и забытым, что вот можно так приехать на юг, купаться в море, видеть этих девушек в купальных шапочках.
      Азовское море оказалось таким мелким, что мы добрых полкилометра трудились, шагая по песку, пока добрались до глубины, на которой можно было кое-как плавать.
      В Геническ, видимо, прибывали новые части. Город был полон военными. Комендант, молоденький лейтенант, миляга парень, устроил нас ночевать у себя и угощал чаем с леденцами всех цветов радуги. Машина наша стояла тут же во дворе. С моря дул теплый ветер. Парило.
      Мог ли я думать, что через месяц из этого тихого и милого приморского городка, где мы купались около рыбацких баркасов, немцы будут лупить по мне, ползущему по земле, из пулеметов и минометов, и что мы тоже будем бить по этому городку из дальнобойной морской артиллерии, и что мне придется присутствовать при обсуждении плана, как потопить здесь, в Геническе, оставшиеся не угнанными в Крым рыбачьи баркасы...
      Глава одиннадцатая
      ...Утром, проехав через Чонгарский мост, на котором часовой проверил наши документы, мы были в Крыму и часам к десяти добрались уже до Джанкоя. Повсюду были расклеены приказы командующего войсками Крыма генерал-лейтенанта Батова. У Чонгарского моста, на перешейке, по дороге на Джанкой что-то возводили, строили, укрепляли. Двигались войска. Чувствовалось, что Крым готовится к обороне. И хотя, с одной стороны, пора бы уже привыкнуть к тому, что многое нужно готовить заранее, и надо было радоваться, что это делается здесь, и делается своевременно, но, с другой стороны, было тяжелое чувство: неужели мы не надеемся удержаться на Днепре? Днепр казался мне той крайней границей, где на Украине должны остановиться немцы, через которую мы их не пустим...
      Сказанное в дневнике нуждается в уточнении. Отдельная 51-я армия была создана приказом Ставки 14 августа, за шесть дней до нашего приезда в Крым. Видимо, приказы, которые мы увидели расклеенными в Крыму за подписью генерал-лейтенанта Батова как командующего войсками Крыма, были уже недельной давности. 19 августа в командование 51-й отдельной армией, на которую была возложена оборона Крыма, вступил генерал-полковник Кузнецов, командовавший в первые дни войны Северо-Западным фронтом, а Батов стал его заместителем.
      * * *
      Возвращаюсь к дневнику.
      ...Перед Джанкоем у нас окончательно доломалось правое крыло. Я во время своей езды за рулем принял в этом посильное участие. Мы остановились на окраине города возле какого-то заводика и попросили директора. Навстречу нам вышел прихрамывающий молодой парень, в прошлом главный механик, а сейчас по совместительству и главный механик, и главный инженер, и директор завода. Один за всех, взятых в армию. С завода в армию взяли много людей, но оставшиеся работали вовсю. Все было как-то здорово по-хорошему. Слесари взялись заклепать наше сломанное крыло. Сварщика не было, он ушел в армию. В столовой нас напоили молоком. Потом мы разговаривали с директором. Он был болен костным туберкулезом. Процесс развивался, ему все труднее становилось ходить. Он, видимо, понимал, что остановить болезнь уже нельзя, но говорил об этом без горечи, считая, что раз тут ничего не сделаешь, то нечего и жаловаться, надо работать, пока можешь.
      Вообще во всей атмосфере на этом заводике, в том, как люди работали, как разговаривали с нами, какое у них был настроение, почувствовалось что-то очень хорошее, теплое, свое. Есть такие места в занятых теперь немцами областях, где ты был до этого и о которых вспоминаешь с особенной тревогой: что стало с этими людьми? Где все это? Где этот хромой главный механик, где старики слесари, чинившие нашу машину, где девушки, поившие нас молоком? Где все эти люди? Что теперь сталось с ними?
      Из Джанкоя поехали в Симферополь. Дорога была хорошая. Демьянов разрешил мне сесть за баранку и отобрал ее у меня только тогда, когда я за один крутой поворот сломал две изгороди с двух сторон дороги. Он потом язвительно говорил мне, что это редкий случай, почти трюк.
      Через Симферополь мы проскочили не останавливаясь, хотели пораньше добраться до Севастополя.
      Вот и знакомые места. Скоро откроется бухта и будет виден Севастополь. Все кажется прежним. Только не видно больше туристских ЗИСов и "линкольнов" и иногда снуют по дороге зеленые военные "эмки".
      В Севастополе поехали прямо в штаб флота, к начальнику политуправления. Нас принял его заместитель бригадный комиссар Ткаченко. Там же у него сидел еще один бригадный комиссар, Азаров, который сказал, что только вчера сюда прибыл. Он понравился мне какой-то особенно хорошей улыбкой, мягкостью, "не показалось, что он внешне чем-то очень похож на покойного Щукина, игравшего до войны Ленина.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18