Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Вальс с чудовищем

ModernLib.Net / Современная проза / Славникова Ольга Александровна / Вальс с чудовищем - Чтение (стр. 8)
Автор: Славникова Ольга Александровна
Жанр: Современная проза

 

 


Засышина всем говорила, что поедет сегодня на поезде, – она и правда была не здешняя, а откуда-то из северного леспромхоза, как будто из довоенных еще раскулаченных переселенцев; неправдоподобная дальность якобы предстоящего ей путешествия объяснялась, возможно, семейной памятью о поездах, шедших, словно сквозь туннели, сквозь множество ночей, из лета в осень или даже в зиму, – о поездах, строчивших, будто швейные машинки, и надставлявших расстояние кусками времени, так что годы, минувшие с той поры, тоже пошли, пристрочились туда же, – и Засышина теперь собиралась «домой», в нереальную даль, каждый раз степенно прощаясь со своими городскими тщедушными родственниками, щербатыми и гнутыми, будто столовские ложки и вилки, похожими рядом с большой и красивой Засышиной на постаревших без взрослости детей. Люминиева, наоборот, не ожидала никаких перемен: бесконечно наживляя на спицы рыхлую нитку, приходившую откуда-то из-под кроватей с нанизанными клоками пуховой пыли, она без конца рассказывала про мужа, что работал на заводе слесарем-наладчиком, про сыновей Андрюшу и Гошу, девяти и тринадцати лет. Как будто и не было ничего хоть сколько-нибудь ненормального в этой семейной повседневности, все, напротив, было очень обыкновенно; но оно все время как-то стояло перед Люминиевой, существовало одновременно в реальности и ее сознании – и это было удвоение, которого женщина, по-видимому, не могла постичь. Во всяком случае, Антонов понимал, почему Люминиева, так много говорившая о муже, что брезгливая Вика уже почти ненавидела этого чесночно-табачного, словно давленного для крепости запаха, мужичонку с рублевой медалькой на коричневом пиджаке, – почему она, сосредоточенная на нем и детях, в первый момент словно не совсем узнавала его. Люминиева, заколебавшись несмелой улыбкой, осторожно трогала тылом ладони его багряные и холодные с улицы щечки, убеждавшие ее, что муж пришел издалека, – в то время как он смущенно щерился и дергал сухой головой, будто растягивал тесный воротник. Вероятно, самая частота его преданных появлений грозила умножением двойного, что безопасно отстояло друг от друга на расстоянии половины замерзшего города, глиной глядевшего из-под снега в слабосильном свете окраинных фонарей. Замешательство Люминиевой при виде мужа чем-то напоминало колебательную улыбку воды, куда погружается, целиком в свое отражение, тяжелый и крупный предмет. Вероятно, муж ее каким-то образом чувствовал, что внезапное его появление может буквально расплескать ее стоячий разум, и потому никогда не топтался, как другие, прямо у лестницы за спиною охранника, а, позвонив по заезженному внутреннему телефончику, хоронился в сторонке и давал спустившейся супруге время разглядеть сначала чужих, понимая, что с ними она спокойней воспримет и его, опять не утерпевшего прийти. Люминиева, не сразу отпускаясь от лестничной стены, осматривалась, видела мужа, ощупывала его, гримасничая и мигая пронзительными и одновременно сонными глазами, – а потом в ней появлялось что-то человеческое, она деловито присаживалась на кушетку, мелко жевала на целых передних зубах какой-то гостинец, отчего стянутый рот ее словно завязывался снутри бесконечным узелком.

Раздражительная Вика, которой семейная соседка успела изрядно надоесть, не желала видеть в Люминиевой что-то особенное – но Антонову порой казалось, что он улавливает в псевдосумасшествии этой обыкновеннейшей женщины отражение реального положения вещей. «Замирание времени», – говорил он себе, удерживаясь рядом с дремлющей тещей Светой на краешке полутораместного сиденьица сотрясавшегося всем своим железом пьяного автобуса. Они ехали очень долго, одиннадцать туманных, обставленных киосками остановок, – но улицы города, где за последние несколько лет так усилилось движение легковых, все более зверевших автомобилей, никуда не вели. Город целокупно переходил из ночи в день и изо дня в ночь, – но улицы его, чересчур очевидные, в центре упирались в помпезные туманные здания, содержавшие учреждения, ненужные большинству из едущих и идущих, а на окраинах выползали из-под серых горбушек разломанного асфальта и растворялись, с сыпучим шуршанием под колесами какой-нибудь местной залатанной машинешки, в уродливых просторах карьеров и пустырей; последняя жилая изба, всегда заросшая одичалой зеленью, горькой на цвет, значила здесь не больше, чем брошенный на обочину спичечный коробок. Город пребывал в нигде, в замирании времени и пространства, и самое лучшее, что можно было себе представить, – будто улицы, замысловато переплетаясь, сливаются в шоссе, что утекает сквозь четкую выемку в лесистом горизонте, мимо уходящих под насыпь пропыленных домишек и огородиков с кучерявой картошкой, куда-нибудь в Москву. Улица, ведущая в другой, возможно, лучший город, – это представление могло служить опорой человеку, достаточно свободному для праздного витания мыслей. Но повседневная трудная жизнь, протекавшая здесь и не имевшая лучших перспектив, была подобна слову, повторенному множество раз, и наизусть впечатывалась в умы, – так что бедная Люминиева не выдержала, ей потребовалась больница. Жестокая Вика рассказывала, что семейная соседка, лежа в этом «санатории», чувствует свою вину, но боится выписки. Однажды Антонов видел в приемном закутке детей Люминиевой: два тонкошеих пацана с ушами, будто большие скорлупины, и с нежными вихрами, точно кто легонько подул на их одинаковые белобрысые затылки, имели во внешности множество не просто похожих, а поразительно одинаковых, только по-разному сложенных черт. Младший был уже ростом с гордого пунцового отца; старший, выше целой головой, красовался в дешевом, явно отцовском галстуке. Они неловко переминались и старались не глядеть на мать, вероятно, обманувшую всех, что она больна, – а младший, поцарапывая пальцами и поднимая плечи, тихо тянул из-под свитера манжеты рубашки, точно и сам хотел как-нибудь утянуться в воображаемый панцирь. Всем своим видом некрасивые сыновья Люминиевой выражали скуку и тоску: Антонов понял, что и здесь, приведенные матери на глаза, они скучали по ней и тосковали, потому что не видели способа примириться с материнским отсутствием в то самое время, когда оба они безвозвратно взрослели и входили в возраст, в котором человек, по их понятиям, уже не может мириться ни с кем и ни с чем – тем более с матерью, то и дело тянувшей руку, подсиненную, будто жгут отжатого белья, чтобы поправить на Андрюше или Гоше великоватый воротничок. Безо всякой связи с происходящим Антонов тогда подумал, что у Вики, слава богу, абсолютно правильная фамилия, может быть, единственно нормальная на всем шестом этаже: Иванова.

XI

Лишенный сумасшедшим домом права на родственность, Антонов пытался утвердиться и бывал у тещи Светы по выходным: заявлялся задолго до того, как им надо было ехать в больницу, получал перепрелый сытный обед и поглощал его не торопясь, в присутствии запыленного, давным-давно невключаемого телевизора. Собственно, настоящее сумасшествие происходило именно здесь. Пока Антонов и теща Света сидели одни, вполголоса обмениваясь малозначащими фразами, между ними возникала какая-то тонкая гармония; открытая и непривычно прибранная Викина комната, с гладкой постелью и ясным окном, где далекий морозный шпиль казался бесплотным, точно луч дневного прожектора, тоже участвовала в этом покое и представляла собой опрятную перспективу вещей, строго параллельных стенам и потолку. Но неизбежный Гера тоже не дремал – казалось даже, что он и вовсе не спит, настолько красны и горячи бывали его бегающие глазки, когда энергичный друг семейства, отряхиваясь от талой снеговой шелухи, раздевался в забитой его товарами прихожей. Возможно, что таинственная эта воспаленность объяснялась ночными Гериными трудами за пишущей машинкой, которым он предавался со страстью прирожденного фальшивомонетчика; во всяком случае, рукописи он с собой пока не приносил, а продолжал таскать для Вики толстокорые огромные фрукты – коричневые, похожие на картошку, очень твердые груши, все те же пористые апельсины, проложенные снутри рыхлой стеганой ватой: когда Антонов вскрывал для Вики в больнице эти глухие мячи, пальцы делались горькими, будто аспирин. Гера больше не возил Антонова и тещу Свету на своей машинешке, объявив, что «агрегат сломался», и не составлял им компанию в усыпляющих автобусных путешествиях. Однако Антонов подозревал, что Гера бывает в психбольнице в неприемные часы и деловито общается со своей приятельницей Тихой. Во всяком случае, боковая тропа, по которой он провел однажды подавленных родственников к скромным, густо замазанным краской служебным дверям, оставалась хорошо утоптана и канавой темнела на слепящей сыпучей целине, обманно указывая направление на главный корпус и скрытно заворачивая в золотом, пронизанном дрожью бурьяне. Антонову даже казалось, что он различает на мерзлом мякише болотины взрытые, словно копытные, Герины следы.

Продолжая жить своей таинственной кипучей жизнью, Гера затеял проект: ему предложили выгодную «схему» торговли не то бумагой, не то какими-то трубами, и он решился наконец регистрировать предприятие. По замыслу его, Вике в психбольнице, опять-таки по блату, должны были оформить инвалидность, после чего расторопный Гера принимал ее на работу, что было крайне выгодно в смысле налогов, а Вике давало возможность получить, по выражению предпринимателя, «исправительный урок капиталистического труда». Антонову, ненароком заставшему обсуждение нового бизнеса, не сразу удалось дознаться до сути проекта: теща Света, совершенно растерявшись, поспешила на кухню к переполненной раковине, где под струей пулеметно застрекотала грязная посуда; сам же Гера, только что темпераментно, чуть ли не с ленинской жестикуляцией рисовавший ей, сидевшей смирным калачиком в углу дивана, выгоды и перспективы (главным образом свои, но теща Света, нежно и испуганно мигая, принимала их на собственный счет), – немедленно повернулся к Антонову спиной. На Гере был, в соединении с неизменными бряцающими джинсами, малоформатный разлетный пиджачок с большими дырьями петель по борту, а также коротенький, пуком, ацетатный галстук именно того индустриального оттенка, какой рисовали на портретах Ильича, предназначавшихся для средних и высших учебных заведений; он остервенело рылся в своей многокарманной, набитой скоросшивателями сумке и даже царапал там по днищу, намереваясь, как видно, немедленно заняться бизнесом. Все попытки Антонова обратить на себя внимание и выяснить, что за инвалидность, насколько это связано с реальным состоянием Вики и почему вообще такие вещи решаются помимо него, нарывались на кашель и бурканье, и тут же перед ним опять оказывался серый, как бы слоновий, джинсовый круп. «Ты здесь кто? А? Чтобы я давал тебе отчеты? – вскидывался Гера, оставаясь руками в сумке. – Я тебя не знаю, кто ты, и говорить с тобой не хочу!» Он махал на Антонова своими бумагами, его сосборенный, рвущийся говорок и внезапный переход на пролетарское «ты» выдавали не волнение и опаску, а скорее возбуждение, как будто самый факт, что Антонов ему сопротивляется, говорил о солидной, даже сверх ожидания, выгоде будущих сделок. Отчаявшись добиться толку, Антонов бегал к теще Свете на распаренную кухню, где она, работая локотками, похожими на сточенные теркой морковины, то и дело тылом мокрой ладони проводя по щеке, купала в сизой мыльной пене глухо тарахтевшие банки. Она, хлопоча, расшаркиваясь между раковиной и духовкой, где жарилась для Вики курица с грибами, тоже держалась к Антонову спиной (после эту манеру, взятую от друга семьи, ему предстояло узнать в более артистичном Викином исполнении). В ответ на возмущение Антонова теща Света жалобно оправдывалась, что она еще ничего не знает, но, может, так будет действительно лучше. «Ты же сам сердился, что у нее никаких математических способностей», – повторяла она, путаясь в расставленной посуде, и Антонов внезапно понял, что эта маленькая женщина, которой удается жить обыкновенной жизнью, какую она и мыслила себе до всяких рыночных преобразований, считает Вику подвешенной в воздухе, неспособной продолжаться, как она, и обреченной в самостоятельном будущем чуть не на голодную смерть. «Как только Вика выпишется, я на ней женюсь!» – брякнул Антонов ни к селу ни к городу и тут же понял, что опаздывает с этим заявлением, если уже не опоздал. От неожиданности теща Света уронила вареную картофелину в кастрюлю с винегретом, где и так валялось много недокрошенных, грубых кусков, а Гера в соседней комнате затих, но тут же продолжил свое бормочущее, царапучее копошение.

Скоро он убежал, раскачиваясь и хватаясь за предметы, точно устремляясь вперед по ходу курьерского поезда, а теща Света понемногу отошла – и в перемороженном полупустом автобусе, где только стоявшие казались живыми людьми, а сидевшие были безвольны, точно рассаженные по местам неуклюжие куклы, она уже улыбалась, протаивая розовым пальцем белый оконный ледок. Все сидевшие, застегнутые криво, но надежно, с руками и ногами в виде толстых матерчатых калачей, темнели вдоль длины автобуса по одному, только теща Света и Антонов были вдвоем и вдвоем держали на коленях теплую, хлебно пахнувшую сумку, потому что курица на морозе тоже пахла свежеиспеченным хлебом, – и от замерзшего тещи-Светиного пальца на белом окне расплывалась, впитываясь большим пятном, нежная темнота. Антонову было весело: он действительно думал, что сумеет отстоять свои права, потому что без Вики, чье присутствие лишало его любых реальных прав, препятствия в виде Гериных прожектов, тещи-Светиной нерешительности и даже больничной, не пускавшей его без пропуска охраны казались единственно существующими и при этом преодолимыми.

Противостояние с Герой продолжалось весь ноябрь и половину декабря, неожиданно рассыревшего, отчего осунувшиеся улицы превратились под колесами в сплошное пюре, а теща Света, водянистая с лица, мучилась головными болями и держалась пальцами за виски, словно учила какой-то занудный урок. Антонов подозревал, что Вику так долго не выписывают из-за Геры, который через свою Тихую специально тянет время, думая, будто он его выигрывает. Герина неприязнь к Антонову, ранее выражавшаяся в простом, но ощущаемом даже на расстоянии превосходстве большей массы над меньшей, теперь принимала такие сварливые формы, что Гера, полностью одетый на выход, уже затянувший до носа трескучую «молнию» бодро-красной, бодро посвистывающей курточки, бежал, бывало, обратно в комнату, чтобы выкрикнуть «интеллихенту» еще какое-нибудь оскорбление или не совсем понятную угрозу. Когда они, разделенные тещи-Светиным виноватым присутствием, вместе сидели в комнате, Гера делал все, чтобы Антонов ощущал, как он его не любит. «Налей, налей ему чаю, пускай хлебает!» – иронически поощрял он тещу Свету, осторожно спускавшую в чашки свежий, комками плюющийся кипяток, и тотчас чашка Антонова, выпучившись пузырем, переливалась через край.

Несомненно, что в Гериной вражде, помимо практических соображений, присутствовала подсознательная неприязнь к математическим занятиям Антонова, которые, в силу своей очевидной беспредметности, представлялись ему, должно быть, родом злостного безделья. Всякая абстракция была для Геры заведомым обманам, а небольшие деньги, которые Антонов получал в университете, казались ему, должно быть, чем-то вроде карточного выигрыша. Притом что «сухая» математика, по мнению Геры, была заведомо враждебна художественному творчеству, по некоторым репликам его можно было вычислить, что образ Антонова смутно сливается в его сознании с одним поэтом-модернистом, известным в городе персонажем и любимцем четырех гуманитарных факультетов, даже зимою ходившим с непокрытыми нейлоново-седыми патлами и в таких же седых, свалявшихся войлоком свитерах. Его лишенное возраста лицо, с расходящимися вниз, как на древесном листе, глубокими морщинами, то и дело мелькало в телепередачах и в прессе, его стихи печатали центральные журналы, и Гера, на основании собственного опыта, искренне считал, что вся причина в бабах, что сидят по московским редакциям и, обладая гнилыми вкусами, близко не подпускают настоящих, нормальных мужиков. Антонов как-то не сталкивался в университете с блуждающей знаменитостью, но однажды поэт завалился в полуподвальный «клуб», нетрезво ступая тонкими ногами, похожими в старых потертых джинсах на крашенные синим облупленные деревяшки, и обнимая за плечи необыкновенно красивую женщину в длинной роскошной шубе, словно вылизанной языком волосок к волоску, с высокими начерненными бровями на голубизне, точно нарисованными поверх других, многократно стертых в поисках наилучшего выражения надменности и печали. Модернист протащился настолько близко, что Антонов почувствовал запах – не алкоголя даже, а какого-то химического опыта, разогретой серной кислоты, плюс плотный, с шерстью, дух неухоженного немолодого тела, что показалось Антонову крайне неприятным. Но когда поэт, забравшись на квадратный стол, резким лицом под резко освещенный потолок, начал, сбиваясь и нараспев, читать свои томительно-невнятные стихи – они показались Антонову не то что хорошими (он ценил в поэзии совсем, совсем другое), а как-то подсознательно знакомыми. Ему почудилось, будто в тех математических чащобах, где он, исследователь, оставался Homo sapiens, то есть самим собой, этот человек в потертом джинсовом костюме, здесь какой-то не совсем живой, напоминавший деревянного солдатика, с которого облупилась краска, – будто там он был диковинной птицей, певшей на голой, странно изогнутой ветке; поэт, в отличие от Антонова, умел преображаться там в иное существо, в самую настоящую птицу с собственным своим лицом, с этими тяжелыми, навыкате, глазами, так странно смотревшими поверх отступившей к стенам и к выходу публики. Получалось, что Гера, с его подспудным, каким-то даже беззащитным чутьем, был не так уж не прав, проводя параллель; правда, из реплик его выходило, что Антонова и поэта сближает нечто сугубо здешнее, а именно использование глупых женщин в собственных интересах.

***

Противостояние шло с переменным успехом. Нередко Антонов, появившись у тещи Светы часов в одиннадцать, заставал неприятеля занявшим плацдарм: что-то уже поевший, с застрявшим в зубах самым вкусным кусочком (что выражалось в сосущем чмоканье и толстой защечной работе языка), Гера упоенно терзал тещи-Светин хорошенький телефон. Перетащив аппарат за шкирку на ветхий журнальный столик, поставленный углом между чудовищных раздвинутых колен, Гера дергал пальцем цепляющийся диск и, соединившись, лаял в трубку распоряжения по сделкам. Его растрепанные записные книжки с завитыми углами, раскрытые одна на другой, содержали множество потертых номеров, а также лощеных визиток с шулерскими виньетками, заложенных по какой-то хитрой системе; тщетно глубокое тещи-Светино кресло, одетое в рыхлый, до пола, старушечий бархат, но обладавшее, как было известно Антонову, мощью экскаваторного ковша, пыталось успокоить и уложить ретивого бизнесмена: дернувшись и повозив ногами, Гера неизменно выкарабкивался и продолжал, сидя словно на коленках у бабушки, баловаться аппаратом – в то время как теща Света, боком перелезая через косо натянутый телефонный шнур, несла ему дребезжавшую на блюдце чашку горячего кофе и одновременно шепотом и страшными глазами отправляла Антонова на кухню, где тарелка со следами Гериной трапезы напоминала палитру художника, только что создавшего шедевр.

Антонов никак не мог уяснить, какие все-таки отношения связывают тещу Свету с этой живой карикатурой, является ли Гера в полном смысле слова «ее мужчиной» или же теще Свете отводится роль всего лишь наперсницы по литературным делам, в принципе неспособной на прямую и жесткую критику и потому как бы тоже несущей ответственность за судьбу произведения, доверяемого ей неизменно в исчерканном и бледном четвертом экземпляре. Прежде Антонов смущался задавать себе подобный бестактный вопрос, его останавливал какой-то внутренний барьер, а кроме того, приходило воспоминание, как в самый первый раз, явившись в этот дом, он был застигнут без брюк поворотом ключа, усталыми шагами в коридоре, звуком шаркнувшей, будто лодка о берег, хозяйственной сумки, – и как после сквозной минутной тишины, во время которой Антонов и Вика впервые за вечер посмотрели друг другу в глаза, полегчавшие шаги быстро повторили все в обратном порядке, притом что на улице стоял тридцатиградусный мороз. Теща Света проявила тогда деликатность ценою сильнейшей простуды, и когда она через несколько дней официально принимала Антонова в гостях, горло ее, вероятно, было таким же пестрым, как и принесенная Антоновым ангинозная орхидея; странно, но Антонов, обычно не любивший вспоминать о том, как ему сделали добро (оно насильственно нарушало его равновесие с миром, тщательно соблюдаемый нейтралитет), на этот раз с удовольствием чувствовал, что может быть привязчивым и благодарным, он даже мысленно носился с воспоминанием, как эта неразобранная сумка, откуда торчала теплеющим хвостом промерзлая гранитная рыбина, скромно стояла в прихожей, прижавшись к стене. Теперь же Антонов, несмотря на полученный урок целомудренного невмешательства, следил, как шпион, из темного угла, не проявятся ли на просвет во взаимных перемещениях Геры и тещи Светы некие многозначительные водяные знаки. Шпионские наблюдения выявили, тем не менее, что между хозяйкой и гостем нет ничего подозрительного: даже когда в тещи-Светиной квартире внезапно, с ликующим курлыканьем, на несколько часов остыли батареи, эти двое не потянулись друг к другу за животным теплом, но укрывали каждый свое, глубоко запахиваясь на мужскую и на женскую стороны. Вероятно, Гера просто обладал счастливой способностью становиться родственником в самых разных семействах – как догадывался Антонов, главным образом в неполных, так что, располагай он достоверной информацией, он мог бы возвратить романисту его обличения насчет использования баб или, по крайней мере, с достоинством отразить беспорядочную пальбу жеваными комьями слов, часть которых Антонов если и сумел бы выговорить, то разве только с каким-нибудь иностранным акцентом. Во всяком случае, завотделением Тихая явно была не единственной Гериной поклонницей на стороне – хотя бы уже потому, что существовали и другие экземпляры романа, вероятно, составлявшие, вместе с черновиками и вариантами, целый монумент из переработанной бумаги, что-то вроде античной развалины в Герином, как он его называл, «домашнем кабинете», – и имелся, конечно, первый, парадный царь-экземпляр, который набивала где-то в недрах отвергавшего Геру издательства преданная ему немолодая машинистка.

Теща Света, как понимал Антонов, представляла собой для Геры объект идеальный. Все ее гуманитарное воображение, очень мало востребованное в рекламной фирме и не шедшее ни на какое собственное творчество, тратилось на романтизацию чужих, в частности Гериных, страданий, которые представлялись теще Свете столь же отличными от собственных ее эмоций, сколь отличны от обыденных речей высокопарные стихи. Теща Света физически не могла смотреть на экран, если после «ее» рекламного ролика, зазывавшего в новый, паразитом внедрившийся в развалину стеклянный мини-маркет, по телевизору показывали муравейник голодающих негритянских детей или место автокатастрофы, где сквозь стекло разбитой грузовой «Чебурашки» белелось прижатое нечто, напоминавшее белье в окошке поработавшего стирального автомата. Антонов не усматривал ничего удивительного в том, что под рекламными щитами тещи-Светиного изготовления сразу же заводились нищенки, с лицами пустыми, будто вывернутые мятые карманы, с байково-грязными, мертвенно спящими детьми на бесчувственно-вислых руках, – и любая драная гармошка, наполнявшая горестной вальсовой музычкой сырую полутьму подземного перехода, без труда выманивала из укрытия тещи-Светин скромный кошелек. Гонимый Гера и был для жалостливой тещи Светы романтический герой: она бы ни за что не смогла добавить ко всем ударам со стороны издательств и рецензентов еще и собственную критику, боялась даже ненароком, околичностью, согласиться с этими бесчувственными чиновниками от литературы, оказаться на их стороне, – и в результате трусила самого горластого страдальца, забиравшего все шире власть. Антонов понимал, что теща Света именно боится отмеченных страданием людей – еще и с тем оттенком страха, с которым впечатлительные женщины боятся мышей и привидений, – и поэтому, случись на самом деле с кем-нибудь из близких настоящее несчастье, она навряд ли сможет быть достаточно тверда, чтобы под свою ответственность наладить для себя и для другого нормальную жизнь. Однако фальшивый, исполненный кипучей жизни страстотерпец вроде Геры мог вить из нее веревки:

для него теща Света была готова на что угодно и мотыльковой пантомимой умоляла Антонова из-за Гериной покатой, плохо укрывающей спины как-нибудь перетерпеть его безостановочный террор.

Антонов ловил себя на том, что и сам боится оккупанта: еще у входных дверей, заслышав Герин голос, транслирующий себя в телефонную трубку, он чувствовал тошную слабость в груди, и раздевание его, с длинным сволакиванием хрустящего, словно соломой набитого, пуховика и сложным обменом ботинок на разъятые тапки, превращалось в сплошное мучение, – а после эти же тапки на черной тяжелой резине грубо упирались в линолеум коридора, когда Антонов, с белым перышком на мятом рукаве, пытался независимо войти к коварному врагу. Первые слова приветствия вырывались у него из шершавого горла с каким-то добавочным клекотом; антоновское чувство собственного достоинства, мешавшее ему удобно и вольно усесться на стуле, служило для Геры неистощимым источником потехи; ледяное «вы», которое Антонов при общении с врагом пытался сохранять, было таким же незащищающим и нелепым, как и тощий антоновский кулак, похожий на яблочный огрызок по сравнению с целым и крупным Гериным фруктом, иногда ложившимся для острастки поверх упитанного слоя коммерческих договоров. И если для Геры «интеллихент» Антонов служил доступным продолжением обидного в своей неуязвимости поэта-модерниста, то для Антонова в Гере внезапно воплотился давний призрак, главный кошмар его отрочества – молодец-второгодник с нечистой мордой, похожей на паленую куру, и с устрашающим набором кусковатых зубов, желтых, как плохие янтари. Это было жуткое исчадие мужского туалета, где оно курило, пило марганцевый, с нерастворившимися крупинками, неотстирываемый от одежды портвейн и откуда иногда выползало, источая крепкий запах канализации, на избранный урок. В том же туалете, снабженном, чтобы было больнее обрушиваться, тремя фанерными зелеными кабинками как бы из прессованной хвои, происходили разборки с неугодными, которые начинались с курносой боли от тычка ковшово-темной, картофельным ящиком пахнувшей пятерни в ослепшее лицо и заканчивались на мерзостном полу, где жертву, сопя, окапывали пинками. Горячая, хвойно-горькая дурнота, чужие, всегда как бы левые руки, шарившие по распяленным карманам в поисках рублевок и монет, и каменеющая тяжесть мочевого пузыря, которую Антонов носил, будто каторжное ядро, по бесконечно наклонным школьным коридорам, со сползающими на пол, точно старые стенгазеты, окнами и дверьми, с отвратительно живой, комочком шевелившейся водицей питьевого фонтана, из-за лепета которой приходилось буквально затягиваться узлом, – все это наплывало теперь чудовищно яркой волной, возвращалось к Антонову единым махом, и он обращал к осклабленному Гере такое же точно вытянутое постное лицо, с каким, бывало, терпел, боясь заглянуть в туалет. Из-за того, что их борьба происходила как бы при участии прототипов, она приобретала некую литературную окраску, условную сценичность; Антонов (соавтор, как и всякий главный герой романа) догадывался, что, если бы поэт и двоечник столкнулись наяву, они бы, может, подрались до окровавленных рож, – а в данном словесном случае все было очень, очень смягчено. Иногда, в отсутствие врага, Антонову даже мерещилось, что он придумал большую часть неприятных Гериных качеств, а на самом деле Гера скорее несчастен, чем злобен: ведь не зря все эти женщины, хозяйки его разбросанных по городу убежищ, так стремятся восполнить собою что-то недоданное ему, так охотно становятся сообщающимися сосудами его переживаний, – и тещи-Светина в этом смысле особенная небесность поднимала грубияна Геру на известную высоту, чего Антонов в глубине души не мог не уважать.

Но даже когда проклятый Гера отсутствовал в тещи-Светиной квартире (вероятно, рыскал по области на своем стреляющем драндулете), от него все равно не было никакого спасенья. Превратив помещение в собственный офис, Гера насажал на тещи-Светин телефонный номер множество паразитов. Незнакомцы прорезывались сиплыми, не сразу набиравшими полное и слитное струение междугородними звонками, их задыхающиеся, как бы подростковые голоса пробивались сквозь шумовую метель, которой вторили вихри молочного снега за мутно-ледяным, с зеленой трещиной, окном, – и Гера очень сердился, если теща Света неправильно понимала и записывала эти прерывистые сообщения. Бывало, что и сам он добирался слабой, крупно-угловатой трелью из какой-нибудь богом забытой дыры: если Антонову случалось оказаться одному во внезапно ожившей комнате и услышать Герин голос, звучавший словно из погремушки и уменьшенный ровно на столько, на сколько Гера вживе преувеличивал его, надрываясь в тещи-Светин телефон, – Антонов не выдерживал и, с какой-то размазанной дрожью во всем существе, придавливал аппарат, который, впрочем, тут же, под рукой, принимался выделять тугой горох повторного звонка. Реальность брала свое: счет за междугородные Герины переговоры, случайно увиденный Антоновым у тещи Светы на подзеркальнике, превысил за ноябрь четыреста рублей.

XII

Но самое главное мучение Антонов претерпевал в действительное и полное Герино отсутствие. Тогда в его воображении наново звучали все обидные слова, все хвастливые угрозы и хамские выпады, на которые Антонов в реальности умел достойно реагировать только через посредство тещи Светы, обращаясь к ней с каким-нибудь церемонным замечанием, после чего антоновские нож и вилка (в правой и, соответственно, в левой руке) начинали танцевать в тарелке как бы на цыпочках. Гера превратился в наваждение; однажды секретарша декана, немолодая почтенная сплетница с пластилиновыми расцветками угрюмого макияжа и с глубокими морщинами, точно ее лицо получилось из какой-то другой, перелепленной пластилиновой фигурки, обратила внимание Антонова на то, что он довольно громко разговаривает сам с собой.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23