Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Эшелон (Дилогия - 1)

ModernLib.Net / Художественная литература / Смирнов Олег / Эшелон (Дилогия - 1) - Чтение (стр. 5)
Автор: Смирнов Олег
Жанр: Художественная литература

 

 


      Щадить изменников, убивавших из немецкого оружия наших людей? Нет уж, увольте от подобных слюней. Война приучила к жестокости, к беспощадности. Отвыкать от них будет не просто.
      Да и не во всем нужно отвыкать, видимо.
      Немцы дрались за свою землю, власовцы - за свои продажные шкуры. Враг есть враг, но предатель хуже врага. Для меня власовцы были хуже гитлеровцев. Помнится, захватили за Олендорфом власовца - детина лет тридцати, звероватый, обросший рыжей щетиной, нарукавную нашивку "РОА" успел сорвать.
      Спрашивают его: "Русский?" Молчок, затравленно, по-волчьи, озирается. Взятый в плен вместе с ним немец-фельдфебель говорит: "Русский. Власовский солдат". И мой солдат-автоматчик, который гменил власовца, сгоряча отвел его за сарай и расстрелял.
      Я узнал об этом позже, когда автоматчика начали тягать к военному следователю. Налицо был самосуд, и мне стоило порядочных хлопот отстоять солдата от трибунала, благо война заканчивалась.
      Понятно, лучше бы предателя расстрелять по приговору трибунала, но коль так обернулось, что же, затаскать нашего солдата по штрафным ротам? За кого? А боец, между прочим, прошел от Волги до Шешупы, трижды ранен, и каратели-полицаи сожгли всю его семью под Витебском.
      У нас в армии Власова ненавидели люто. Особисты все выискивали, нет ли сочувствующих ему. Комроты-шесть Власова, однофамильца, вызывали в Смерш: не родственник ли генералупредателю? Бред! О каком сочувствии можно было говорить?
      Хотя бдительность нужна, признаю.
      Я не хотел думать о Германии, о немцах, о власовцах - и думал.
      Про Власова мне вот что рассказали. Был в моем взводе пулеметчик, смелый, разотчаянный хлопец, меткий стрелок и любитель поговорить. В сорок втором он находился на Волховском фронте, выходил из окружения и вышел вместе с немногими. Онто и рассказывал: когда немцы окружили Вторую Ударную армию, расчленили ее и начали по частям уничтожать на болотах, Власов находился в лесной избушке. Гитлеровцы окружили ее.
      Власов вышел и сказал, кто он, и добавил, что сдается в плен.
      И еще добавил: чтоб не было свидетелей этого, прошу расстрелять мое окружение. И немцы расстреляли автоматчиков из личной охраны Власова и медсестру, его любовницу. Таков этот человек, если его можно назвать человеком. Интересно, где он? В Берлине? Пойман ли? Если да, то петли ему не миновать. А меткий пулеметчик, бесстрашный говорун, погиб при форсировании Шешупы, пуля угодила в переносье, малость не дотянул до победы.
      Во власовцы подавались уголовники, бывшее кулачье, дезертиры, военнопленные из лагерей, всякие обиженные на советскую власть. Публика пестрая, у которой общим было - безвыходность положения после того, как надели немецкий френч. Я видал на фронте немцев, одетых в нашу воинскую робу, без знаков различия: агитаторы на радиомашине, были и переводчики. Антифашисты. Но мало таких. Почти весь народ был околпачен Гптлером.
      Трушин утверждает, что я загибаю. Черта лысого - загибаю.
      Впрочем, вероятно, и загибаю. Сам же говорил: не может быть, чтоб весь народ был плохой.
      Что будет с Германией? Пусть об этом голова у самих немцев болит. Мне ее ни капли не жаль, скорее наоборот. Что заслужила, то и получит. Жаль таких безвинных, как Эрна. И вообще, конечно, женщины и дети не должны страдать. Да что там! Батальонные повара раздавали суп немецким обывателям, военные коменданты обеспечивали их хлебом, топливом, медикаментами. Русская сердобольность? Или слюнтяйство? Но я же говорю: женщины и дети ни при чем.
      Надо было бы думать о другом. О чем? Не знаю. Но - о другом.
      Эшелон замедлил ход, остановился в поле. Солдаты собрались было спрыгивать на землю, но он опять отронулся, пошел, набирая скорость. Я продолжал стоять, опершись на кругляк, и глядел на прусский пейзаж. Близкий план мелькал, дальний медленно разворачивался. Мысли исчезли, голова словно пустая. Так и нужно - ни о чем не думать. Башка отдохнет.
      Окликнул старшина Колбаковский:
      - Товарищ лейтенант, хватит стоять, в ногах правды нету.
      Давайте к нам на нары!
      Гулко отозвался колесам небольшой железный мост над речкой - молодцы ремонтники, восстановили. Речка была зеленая, в камышах и текла к лесу, над которым вставала радуга. Паровозный дым разрывался, лохматился, стлался вдоль эшелона, завоняло гарью. Я прикрыл дверь, оставив щель, и подошел к нарам.
      Они были двухъярусные, справа и слева, посреди теплушки - топорной работы стол, противоположная дверь наглухо закрыта - там устроена пирамида для оружия. Вагон старый, зашарпанный, пол выщерблен, нары пообтертые, стояки лоснятся - теплушка послужила на своем веку, сколько перевезено нашего брата?
      Нары укрыты плащ-палатками и трофейными одеялами, под ними разбросанное сено. Старшина Колбаковский организовал, то есть спер, тюк прессованного сена в хозвзводе. Ловкач. Я пощупал и обнаружил: там, где мне обитать, на втором этаже, возле окошка, сена сверхизобильно, в других местах скудно. Я раскидал сено, восстановил справедливость. Колбаковский с досадой ска-, зал:
      - Товарищ лейтенант, вы же командир роты, и вам положено...
      - Ничего, старшина, - сказал я, - ничего. Так будет правильней.
      Колбаковский крякнул, отвернулся. Дуешься? Подуйся. Ловчи, да знай меру.
      Я снял сапоги и залез на свое место, лег, закинув руки под голову. Справа вагонная стенка с оконцем, свет падал наискось, в нем толклись пылинки. Слева резиденция старшины, еще левее лежит сержант Симоненко, парторг. Начальственный закуток. Да, а все-таки восстановление попранной справедливости было демонстративным, мелким и отчасти неумным. Как-то надо было иначе проделать мне это, с сеном.
      А пахло оно, сенцо, тонко и грустно, как скирда на лугу. Мне виделась эта скирда, за ней кобылица с жеребенком, оба тонконогие, в чулках, на лбу звездочка. Не представляю, видел ли когда-нибудь в прошлом скирду, кобылицу и жеребенка или вообразил их сейчас, но они были как взаправдашние. Дать бы им сенца, на котором валяюсь.
      Старшина выразительно покашливал, отвернувшись. Сержант Симоненко почивал, подтянув колени к подбородку. Командиры отделений резались в подкидного дурака. На нижних нарах высвистывали: "По кирпичикам и по камушкам растащили мы этот завод", ссорились вполголоса и пробовали лады аккордеона; немецкий аккордеон - собственность старшины Колбаковского, поскольку же он играть не умеет, то музыкальным инструментом временно пользуется ефрейтор Свиридов; старшина строжайше предупреждал: "Осторожней, не сломай!" - Свиридов небрежно ответствовал: "Что я, первый год замужем? Этих аккордеонов перебывало в моих руках несчетное количество!" Но судя по тому, как неуверенно и неумело обращается ефрейтор с инкрустированным сокровищем, как фальшивит, напрашивается вывод: вряд ли вообще бывал замужем. Репертуар у Свиридова своеобразный:
      сплошь танго - сладчайшая музыка, любовь, встречи, разлуки, душераздирающие страдания.
      Снова прогромыхал встречный, снова на минуту остановились и тронулись. Вагон качался, на нарах жестоко трясло, колесный стук отдавался в висках. Так-так-так - перестукивались колеса, и это напоминало короткие автоматные очереди. Я закрыл глаза.
      Темно. Так-так-так - и все звуки в теплушке (кашель, говор, аккордеонные переливы) померкли, словно отодвинулись за стены.
      Темно, потому что ночь. Идет ночной бой, беспрерывно стучат автоматы. Давно я не попадал в такие переплеты: метет метель, ни зги не видать, справа немцы и слева, связи с батальоном нет, в тылу, похоже, также чешут "шмайссеры". Деремся чуть ли не в окружении - где и когда? Под Кенигсбергом, в январе сорок пятого! Увы, так оно и есть: в ночь на 27 января немцы рассекли батальонные порядки, обошли нашу роту, и вот уже третий час мы ведем тяжелый бой. Что будет дальше, откуда подойдут свои?
      Или нам надо отступать? Куда? Никто ничего не знает, и интеллигентный капитан ругается в бога и мать, и рота бьется насмерть на опушке заваленного снегом леса. Потом выяснится:
      пробившийся из окружения гитлеровский полк ударил по дивизионным и полковым тылам, разгромил медсанбат и санроту, после ударил по батальонным тылам и нам, стрелковым ротам, в спину.
      А пока слепит метель, рыхлый снег садится на разгоряченные лица, трещат автоматы, рвутся гранаты, стонут раненые...
      К утру комдив подбросил резервы, вражеский полк был зажат в кольцо. И утром же на поляне, под елью, были найдены наш комбат Первушин и телефонистка Николаева. Я, видавший виды, и то содрогнулся: лица исколоты тесаками, в кровоподтеках, глаза выколоты, носы отрезаны, на лбу у Первушина вырезана пятиконечная звезда, между оголенных ног Николаевой загнан осиновый кол, оба трупа полусожжены. Попавшие в плен гитлеровцы на допросе показали: капитана Первушина и Веру Николаеву захватили ранеными, пытали, а затем пристрелили, облив бензином, подожгли. Я не отходил от страшного костра, как пригвожденный. Комбат и телефонистка любили друг друга, их и смерть не разлучила. Это он, капитан Первушин, укорял меня за богатое воображение, но у меня не хватило бы воображения представить, как мученически закончится его жизнь. А нынешний наш комбат был тогда адъютантом старшим батальона, он стоял рядом со мной, закусив губу так, что из нее вытекла капля крови.
      Это зверство было чудовищно и противоестественно для нормального человека. Что за выродком надо быть, чтобы сотворить такое с людьми? Каким садистом надо стать, чтобы так изуверски надругаться над беззащитной женщиной? Над могилой капитана Первушина и Веры Николаевой - их похоронили вместе - мы поклялись отомстить фашистам в бою. По-иному мстить не умели.
      И не желали.
      Алексей Первушин и Вера Николаева зарыты в немецкую землю. Как и многие мои товарищи по оружию. Каково им будет лежаться в немецкой земле, когда мы уедем отсюда? Будто наяву вижу Алексея и Веру: он плечистый, синеглазый, русоволосый кудряш, она тоненькая, хрупкая, с мальчишеской стрижкой ц тоже с синими глазами, он был неулыбчив, она хохотушка. Их породнила война. И схоронила их война.
      - Товарищ лейтеиапт? - Интонация отчего-то вопросительная.
      Я разлепил веки, и солнечный луч резанул по зрачкам. Я прикрылся рукой.
      - Товарищ лейтенант? Скоро большая станция, обедать будем. Перед обедом положено пропустить сто грамм. У меня фляжка... Разрешите, налью?
      Старшина Колбаковский. Старается говорить шепотом, но тенорку тесно, он рвет шепот в клочья. Та-ак. Следовательно, старшина перестал дуться, отмяк? Быстренько. Незлопамятный он, добрый? Или прикидывается таковым? А выпить в самый раз, выпьешь - и от воспоминаний станет не так муторно.
      - Налейте, старшина. Закусить есть?
      - Конфетка.
      - Давайте. Благодарю.
      Колбаковский сперва подает мне фруктовую подушечку, а после, покосившись по сторонам, незаметно плескает в пластмассовый стаканчик из фляги. Я уже не думаю о справедливости - надо бы фляжку разлить на всех, ибо это лишено смысла: поллитра на сорок человек. Опрокидываю терпкую жидкость в пасть, проглатываю. Внутри все обжигает. Отдышавшись, заедаю конфетой.
      Старшина выпивает свою порцию, на звук определяет, сколько еще вина во фляге, прячет ее в вещмешок. Да, это какое-то вино из трофейных, крепкое, дерет. Ну, да нам не привыкать. На фронте нельзя было не пить. Легче все переносилось. Но если сначала я пил, чтобы подольше туманило разум, то затем стал пить, желая поскорей сбросить хмель, по принципу: быстрей выпьешь - быстрей протрезвеешь. Это называется переводить добро, однако мне действительно, когда пью, хочется поскорей приобрести ясность разума. Причина - остерегался наколбасить. А было, колбасил, стрелял из пистолета бог знает куда, схватил за грудкп батальонного фельдшера - чуть до рукоприкладства не дошло.
      Первушину в пьяном кураже ляпнул: "У нас нету незаменимых, я не то что ротой - батальоном смогу командовать!" Капитан тогда сказал: "Глушков, мы с вами в неравных условиях: вы выпили, я же трезвый". - "Так давайте уравняемся! Угощу, спиртик есть!" - хохотнул я. "Завтра уравняемся, когда проспитесь. Завтра и побеседуем".
      Ох и пропесочил он меня, проспавшегося, до сих пор стыдно!
      Я краснел, бледнел, меня кидало в жар и в холод. А капитан в заключение сказал: "Вы не умеете пить, не умеете лицемерить.
      Что я имею в виду? Опытный выпивоха хлебнет как следует, но держится, будто трезв, стеклышко! То есть мастерски лицемерит.
      У вас же, Глушков, все наружу... Я бы посоветовал: бросьте выпивать!"
      Выпивки я не бросил, но стал осмотрительнее, потому и хотел, чтоб побыстрей прояснялся ум. А капитан Первушин не пил, не курил, не играл в карты, не любил женщин - кроме Веры Николаевой. Ну уж Веру любил здорово. В январе сорок пятого ему предложили ехать в Москву, готовиться к поступлению в Академию имени Фрунзе. Не мог без Веры, отказался. Уехал комбаттри...
      Внизу галдели картежники:
      - Что подбрасываешь, лопух? Виней у него нема, а ты кидаешь крести.
      - Сам лопух! С чего зашел? С вальта. Ты и есть лопух!
      На противоположных нарах Свиридов сводил и разводил мехи аккордеона, с чувством напевал:
      Ночью, ночью в знойной Аргентине Под звуки танго шепнула: "Я люблю тебя".
      Ночью, ночью в зной Аргентине!
      О, Аргентину я не забуду никогда...
      Угу. Знойная Аргентина. Аккордеон марки "Поэма", с инкрустацией. Танго. Сладость до тошноты. А вино было терпкое, горькое. Распивал с подчиненным, лейтенант Глушков? Да не будь ты ханжой! Ну, распивал. Главное - ум не пропить.
      Старшина Колбаковск-ий не соврал, остановка на большой станции, дежурные потопали к вагону с кухнями. Солдаты высыпали из теплушек. Я спрыгнул за ними. С удовольствием ощутил под подошвами устойчивую, надежную твердь. Расправил плечи, потянулся. Из соседней теплушки спустился гвардии старший лейтенант Трушин, заспанный, зевающий. Я спросил:
      - Как дела, комиссар?
      - Дрыхнем, - ответил Трушин, прикрывая зевок ладонью. - Отсыпаемся.
      - Нарушений нет?
      - Покамест нормально. Вот пойдет Расея, узловые станции...
      - Не каркай!
      - Я не каркаю, а заостряю внимание. - Он ухмыльнулся, обнажая щербатинку, принюхался. - Шнапс употреблял?
      - Вино. Старшина угостил.
      - А комиссар должон быть тверезый? За всеми за вами доглядать? - Трушин говорил так, что я не понимал, всерьез он или шутит. - Ладно. Только чтоб в норме было. Не погоришь?
      - Не волнуйся, - сказал я и зашагал вдоль эшелона.
      Подле теплушек и платформ толпились солдаты; наигрывала гармошка; шутки, смех, песни. Из пульманов с лошадьми доносилось ржание. На платформах пушки, зарядные ящики, орудийные передки, повозки с поставленными торчком дышлами, спицы привязаны проволокой к бортам, под колесами упорные клинья.
      На отдельной платформе - редакционный автобус, закрепленный растяжками; в автобусе бубнил радиоприемник, офицеры "дивизионки", с которыми я знаком, махали мне, приглашая зайти.
      Я сказал, что как-нибудь в следующий раз, сейчас некогда, видимо, будем отправляться.
      На соседних путях еще два эшелона - наш третий батальон и чужой, с самоходными установками; грозные, безотказные "СУ"
      смирно отдыхали на платформах, неподвижные, с зачехленными стволами. Зато самоходчики - в комбинезонах и без шлемов - плясали на перроне, собрав тесный круг и откалывая немыслимые коленца.
      Сержант с закатанными рукавами синего комбинезона, с волнистым, вроде бы завитым, чубом, прямо-таки изламывавшийся в цыганочке, на секунду замер, глянул на меня и заорал:
      - Дуй к нам, лейтенант! Дадим жизни, пехота? Ай, жги, жги, жги!
      Я улыбнулся, кивнул, но прошествовал мимо, подумав: "Разболтанный сержант, как разговаривает с офицером... Да они, самоходчики, все подразболтанные, пехоту ни в грош не ставят. А что они без пехоты, царицы полей?"
      Вокзал был полуразрушен, руины разобраны или прикрыты фанерными щитами. На фронтоне сохранено название станции, исполненное готической вязью, выше - русское название. В тупике голосил маневровый паровоз, ему отзывался паровоз, разводивший пары на путях. У водогрейки топтался патруль с красными повязками, бдительно следивший за порядком. Не побузишь.
      Озабоченный, прохромал с палочкой наш комбат, начальник эшелона. Я отдал ему честь, он ответно козырнул, проговорил на ходу:
      - Через десять минут отправляемся.
      - Ясно, товарищ капитан!
      Командир батальона прихрамывал - рана так себе, в медсанбат не пожелал, долечивался в строю. Со спины он красавец мужчина, фигура рюмочкой широченные плечи, узкие бедра, - но с с лица ошарашивает неривыкших: обгорело, кожа стянута рубцами, это еще в сорок втором, на Дону, в танковом десанте, сподобился, снарядом проломило борт тридцатьчетверки.
      Я вернулся к теплушке, помог затащить термосы. К обеду приступили, как только эшелон миновал городок. Половником орудовал лично старшина Колбаковский. Обед вкусный: щи с мясом, гречневая каша на сале, чаю - от пуза, целый термос, вместо сахара фруктовая смесь, подушечки.
      Перед едой старшина позвал меня наверх, в закуток, налил стаканчик. Я не отказывался, свербело клюнуть: до перебора было далековато. Я выпил, слез к столу, где в котелках дымились наваристые щи, и вспомнил, как Алексей Первушин учил меня уму-разуму: "Бросьте пить, Глушков. Вы молоды-зелены..." А был покойный старше, чем я, всего-то на пару лет.
      Эрна говорила мне, что я выгляжу как мальчишка и это оттого, что я, наверное, легкомыслен: легкомысленные долго не взрослеют, не старятся. Эрна при этом смеялась, - видимо, шутила. Но другие говорили мне подобное на полном серьезе. Что, я и впрямь легкого нрава человек?
      7
      Отобедав, забрался на нары. Старшина Колбаковский одобрил:
      - Научно, товарищ лейтенант! Опосля обеда по закону Архимеда полагается вздремнуть!
      Улегся рядом со мной, отдуваясь, как паровоз, минуту погодя захрапел; брюшко под гимнастеркой вздымалось и опадало. Было жарко - крыша вагона нагрелась. Я растелешился до трусиков, прикрылся пикейным одеялом; Драчев подобрал его где-то в Ширвиндте, теперь вот - ио июньской погодке употребляю.
      Под меня ординарец подстелил простынку, в головах пуховая подушка с наволочкой - честь по чести, комфорт. Крыша железная, дождь и град не страшны. Как в санатории или в госпитале - валяйся, ешь, спи, толстей. После спанья в грязи и на снегу, под открытым небом, когда на одну полу шинели лег, второю накрылся, эта житуха - помирать не надо.
      Почти как в доме Эрны. Позади осталась она, Эрна, и все, что с ней было, позади. Все это ушедшее, словно покрытое пленкой забвения. А ведь не прошло еще и суток! Фрау же Гарниц, матери Эрны, будто и вовсе не существовало на белом свете, вернее - существовала где-то на краю света в незапамятные времена. Неужели с такой скоростью эшелон удаляется от недавнего прошлого и оно становится невыразимо давним? Это потому, что эшелон, въезжая в настоящее, приближается к будущему? Какое оно, будущее? Куда нас везут?
      Рассуждаю об эшелоне, но разумею: эти смещения во времени и в чувствах происходят во мне самом. А может, я нарочно тороплю время? Спешу распрощаться со старым и встретиться с новым?
      Это объяснимо, так как я живу уже в мире, а не на войне. Что-то меняется, да я не примечаю? Как бы это приметить?
      Не дремалось. Я присел у оконца. Мельтешат телеграфные столбы, верхушки елей, на столбах и на верхушках растрепанные, злобные вороны, которых сдувает рожденный движением ветер; клювы раскрыты, вороны шипят либо каркают, за стуком колес не услыхать. Солнце перешло на противоположную сторону, тень от эшелона скользит по полотну сломанная, скособоченная.
      На табуретке у двери дневальный по вагону глазеет на дорогу, насвистывает "Кирпичики", значит, дневальный свистун, а я-то гадал: кто это? За столом солдаты споласкивают котелки, вяжут разговор. Он послеобеденный, благодушный.
      - До войны я выгонял две тыщи монет в месяц, стахановец.
      - Стакановец?
      - Не дури, я всерьез - две тыщи. Хватало. Да жинка прирабатывала: где простирнет, где подгладит...
      - Эт-то ты здраво рассуждаешь: две тыщи монет до войны на семью за глаза хватало. Эт-то нынче жизнь вздорожала...
      - Все одно к довоенным ценам возвернемся...
      - Свояк по инвалидности демобилизовался в сорок четвертом, пишет из Саратова: Гришка, востри лыжи на Волгу, рыбы завались, и жизнедеятельность налаживается...
      - Наладится! И превзойдет довоенную! Между нами, девочками: я рыбак, рыбалил на Каспии, в Дербенте...
      - Какие ж мы девочки, сдурел?
      - Да это прибаска, так шуткуют мужики: между нами, девочками... А рыбка на Каспии - севрюга, белуга, осетр... мамонька родная!
      Постепенно разговор приобретает гастрономический оттенок.
      Собеседники цокают языками, причмокивают, щелкают пальцами и вообще всячески подчеркивают неземную вкусность того, о чем говорится. Я прислушиваюсь со смешанным чувством скуки и досады. Вечно этот трёп о жратве!
      - На Каспии краснюка - завались. Тройную уху варишь, само собой, жаришь, вялишь, солишь - чего не вытворяешь с краснюком! А рыбка на рожне? А икорка красная да черная?
      - Вареные яйца уважаю. Бывалыча, матка сварит десяток вкрутую - умну в присест. Она смеется: "Заглатываешь, как удав кроликов..."
      О рыбе распространяется Логачеев, о яйцах - Головастиков.
      - Пилав! Лучше рыбы-яйца пилав! Пилав - это плов, - горячится Рахматуллаев, узбек, горячится так, словно над пилавом нависла смертельная опасность. - У нас в кишлаке пилав готовил чайханщик дядя Рашид... М-м! Персик!
      - Я, навпример, считаю: лучшая рыба - это колбаса, хохо! - Свиридов раскатистый хохот, к месту и не к месту "навпример", так он произносит слово "например".
      - Не-ет, дорогие граждане, бастурма побеждает! - Это Погосян, солдат довольно молчаливый, но тут разговорился. - Слыхали про бастурму? Молчите? Эх вы... Бастурма - вяленое мясо в красном перце. Огонь! Пожар! Заливаешь "Разданом", вино такое...
      - Нет, пилав - вот это персик!
      - Однополчане! Товарищи по оружию! - Свиридовский бас покрывает всех. Позвольте устроить как в ресторане: вы про кушанья, а я организую музыку! Внимание! Танго "Орхидеи в лунном свете"...
      Разумеется, Свиридов произносит "орхидэи". Аккордеон выплескивает сиропную сладость. Говорильщики понижают тон, но треп о жратве продолжается. И вдруг я приподымаюсь, кричу вниз:
      - Ребята, сколько можно об одном и том же? Не надоело?
      Водворяется неловкое молчание. Я чувствую, что не нужно бы так поступать, но не в состоянии удержаться, еще кричу:
      - Что, нет других тем? Черт подери, вы сознаете, что остались живы?
      За всех отвечает Свиридов:
      - Сознаем. Потому живой - он про живое и толкует.
      - Но нельзя же все про еду! Еще Остап Бендер говорил: пе делайте из еды культа!
      - А кто он?
      - Некий неглупый человек, - говорю и умолкаю. Начал с крика, завершил бормотаньем. И вообще не то и не так говорил.
      С чего сорвался? Переложил? Этим не пахнет. Так чего же хочу от себя и от людей? Будто вспомнив о чем-то, поспешно присовокупляю: - Ценить надо, что остались живы.
      - Мы ценим, товарищ лейтенант. - Свиридов разговаривает с достоинством, мне чудится, и не без вызова. - Может, мы своей говорильней и музыкой мешаем вам уснуть?
      - Не мешаете.
      - Разрешите играть, товарищ лейтенант?
      - Играй, играй.
      Ложусь на бок, лицом к окошку. Виден кусок безоблачного неба. Аж скучно - до того безоблачное. И голубое, как на пасхальных открытках, которых множество в любом бюргерском доме.
      Свиридов, подыгрывая на аккордеоне, с придыханием, с выпендриванием поет:
      На карнавале музыка и танцы, На карнавале смех и суета.
      Под звуки джаза в черной полумаске Мелькнула ты, как юная мечта.
      И я просил, чтоб маску ты сорвала, Но ты прошла, секрета не раскрыв, И на мольбу мою ты отвечала Под грустный, медленный мотив:
      "Сердиться не надо - ведь мы встретились случайно.
      Сердиться не надо - я исчезну, как мечта.
      Сердиться не надо - как хорошо, что это тайна.
      Сердиться не надо - в этой тайне красота!"
      Я крайне недоволен собой. Встрял в солдатский разговор резко, необдуманно, короче - глупо. Не умею владеть эмоциями.
      Взрываюсь, злюсь на людей и на себя. Надо быть доброжелательнее, благодушнее, что ли. Ведь сам же говорил: живые люди. Так будь к ним терпимее. Четыре года сидели они в общем-то на пшенке да на перловке! Конечно, в тылу было голодней, тыл недоедал, лишь бы накормить фронт. Но, честно говоря, и на фронте не были избалованы обилием изысканных блюд. Так что можно бы понять ребят, затеявших гастрономический разговор. Можно людей понять! А вот опять подмывает что-нибудь крикнуть, оборвать Свиридова. Сдерживаюсь.
      После проигрыша Свиридов ведет свое танго дальше:
      Но я настойчив был в тени аллеи,
      Ты маску для меня все же сняла.
      И в эту ночь была без сожаленья
      В, своей любви прекрасна и мила.
      Теперь в письме меня ты упрекаешь,
      Что избегаю будто я тебя.
      Свои слова ты быстро забываешь,
      Позволь, теперь спою тебе и я:
      "Сердиться не надо - ведь мы встретились случайно.
      Сердиться не надо - я исчезну, как мечта.
      Сердиться не надо - как хорошо, что это тайна.
      Сердиться не надо - в этой тайне красота!"
      Двукратно сфальшивив под конец, Свиридов сводит мехи аккордеона, говорит:
      - Исполнял танго "Сердиться не надо...". До войны на танцплощадках повально гремело...
      Головастиков отзывается:
      - Сильно! Как про любовь-то чувствительно...
      Я катаю желваки. Мнится: пошлость физически коснулась меня, холодная и прилипчивая. А до войны, точно, это танго царило на танцплощадках. Пошлость всесильна, ее и война не убила.
      И после победы пошлость не отлипнет от нас - во всех своих проявлениях? О проклятие! Шлю проклятие и понимаю, что это театрально, вздорно, абсолютно бесполезно, и тут же проклинаю это проклятие, понимая: и на сей раз вздор, бесполезная претенциозность.
      Заснуть бы. По закону Архимеда... Мысли б не лезли в башку, успокоился бы. Хотя и во сне, бывает, думаю и разговариваю. Эрна передавала - кричу, ругаюсь, но, кроме мата, она ничего не разбирала: во сне изъяснялся по-русски. А к богу-матери немцы моментально привыкли и сами так ругались - в три этажа, по-расейски. Что-что, а это с лёта усвоили.
      Вообще некоторые вопросы они не усложняли. К примеру, как фрау Гарниц относилась к тому, что происходило у меня с Эрной?
      Запросто относилась. Будто ничего из ряда вон выходящего. В порядке вещей. Как пить и есть. Так и дочери жить с чужим офицером. Наверное, я упрощаю все это. И опошляю. Тоже мне, борец с пошлостью.
      А замначподива еще разик делал мне втык за Эрну, на Смерш намекал. Я фордыбачил: что мне Смерш? Не предугадываю, чем бы оно обернулось, если б нас не погрузили в эшелон. Доброй, нежной была она девочкой, моя Эрна...
      Хмель выходит, голова становится пустая, как ведро: ударь палкой задребезжит. Слава богу, ударять меня палкой по кумполу никто не собирается, и он не дребезжит. Но что-то в затылке вибрирует, словно нажимают на вмонтированные в него аккордеонные клавиши. На клавиши нажимает гвардии ефрейтор Свиридов. Спасибо, не поет. "Сердиться не надо..." Бр-р! Не буду сердиться.
      А фрау Гарниц была компанейская дама, не обремененная предрассудками: не прочь выпить с русским лейтенантом, пококетничать - больная, лежит на кровати! - со старшиной, ординарцем и врачом. Повторяла: "Немцы уважают сильную власть.
      Был Гитлер, теперь будет Сталин. Мы, обыватели, привыкли подчиняться". Я поправлял ее: Сталина и сравнивать нельзя с Гитлером. Фрау Гарниц суетливо оправдывалась: я не сравниваю, они несравнимы, ваш Сталин лучше нашего Гитлера. Но и оправдание звучало двусмысленно, я внушал: эти имена нельзя ставить рядом. Еще суетливей фрау Гарниц уверяла, что не будет ставить их рядом, клянется здоровьем дочери. Кстати, этим она клялась без устали.
      Когда-то, судя по фотографиям, фрау Гарниц была красива.
      Но военные годы состарили, одурнили; в косе сивые пряди, морщины у глаз, увядшие губы. Портила ее бородавка, выросшая как раз на кончике носа, и фрау Гарниц шутила: "Не будь бородавки, я бы покорила всех русских офицеров. Как женщина, конечно!"
      Я улыбался, Эрна хмурилась. Вероятно, Эрна была права: уместней было хмуриться, нежели улыбаться, - в шутках фрау Гарниц был привкус сального и сусального.
      Эрна больше походила на отца, чем на мать, - его фотографии под стеклом она сняла со стены при приближении советских войск.
      Эрна вытащила их из письменного стола, показала: отец в суконной паре, об руку с невестой в белоснежном платье, отец в майке и соломенной шляпе с двухлетней Эрной на коленях, отец в форме вермахта, обер-ефрейтор, - на всех снимках выражение у него было напряженно-ожидающее: что будет со мной дальше? Что было дальше - сгинул в котле под Сталинградом.
      У меня не было фотокарточки моей матери. Я рассказывал Эрне, как выглядела мать, сам не очень зримо представляя ее.
      Как будто со смертью черты матери поистерлись в моей памяти.
      Когда была жива, представлял четко. А отца у меня давным-давнв нет, мать говорила, что он умер еще до моего рождения.
      У Эрны есть мать, а я круглый сирота.
      К чему я об этом? К тому, что Эрна в зыбком, забывающемся далеке, но вот думается о ней. Думается об Эрне, которая двухлетней девочкой сидела на коленях у колбасника Иоганна Гарница, обер-ефрейтора гитлеровской армии. Которая в восемнадцать лет была близка с русским лейтенантом. И которая осталась позади, перед неизвестностью. Впрочем, и перед тем русским лейтенантом - неизвестность. Это их и роднит крепче всего.
      Было так: первый разорвавшийся снаряд меня испугал, второй успокоил живой я, не убило. Так, в сущности, я ощутил начало войны...
      Эшелон притормаживал. Я проворно оделся, слез по лесенке, когда он остановился. Впереди серели постройки станции, куда нас покуда не принимали. Канадские ели притулились к фольварку, к пруду. Силосные башни, водонапорные башни. Длиннющие сараи. Все целехонькое, словно война нарочно обошла стороной.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22