Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Прощание

ModernLib.Net / Современная проза / Смирнов Олег Павлович / Прощание - Чтение (стр. 10)
Автор: Смирнов Олег Павлович
Жанр: Современная проза

 

 


Самая молодая, дерзкая, лежала лицом вверх, две другие – ничком. Работа была чистая – наповал. Крукавец вспомнил почему-то вчерашнюю курицу – крыльями бьет, пляшет, обезглавленная. И вдруг та, самая молодая, дерзкая, приподняла окровавленную голову, посмотрела на Крукавца. Он вздрогнул: еще живая, губы шевелятся, померещилось – хочет проклясть или просто плюнуть сгустком крови в лицо ему, Крукавцу. И страшно сделалось, он схватил карабин, передернул затвор. Но стрелять не стал: советка уронила голову, дернулась и затихла. Его поташнивало, и, чтобы преодолеть тошноту, он заорал во все горло:

– Хлопцы, Иезус, дева Мария, мать вашу! У. кого горилка? За упокой советок дернем! И предупреждаю: про их погибель никому ни слова! Не видели, не слышали. Закопаем – и ша! Если что – всажу пулю. Это я умею, так?

Он запрокинулся, бутылочное стекло стучало по зубам, и Антон Мельник сипел:

– Добрый у нас батько, дюже добрый. А чего ж? Мы здесь хозяева. Только вот Иезуса и деву Марию трогать не надо…

17

Лежанка была устроена у окошка, а оно было низкое, почти вровень с полом, и сверху, со второго этажа, Скворцову виделся дальний край дворика, березовая ограда, поляна и окраина леса. Лес высился, – отсюда не разобрать, еловый или пихтовый, возле ограды пихта, вперемежку с конским каштаном, а вблизи росли ели и сосны, доставая до окна, скребясь при ветре в стекло. Их-то и увидел Скворцов, придя в себя. Хвоя на ветках была зеленая-зеленая, а две еловые шишки светло-коричневые, почему-то торчащие кверху, будто ель рожки состроила сосне. Да, да, в школе, давно, пацаны строили девчонкам рожки – сзади показывали над головой с бантиком два растопыренных пальца. А еще рожки были на германских касках в первое утро войны, и на этих же касках были колосья пшеницы, пучки васильков, – так фашисты маскировались.

Он не двигался, чувствуя слабость во всем теле. Пальцем не пошевельнуть, веки и то с трудом поднимаются. Он глянул в оконце и, ничего так и не поняв, закрыл глаза. Проспал до вечера, и, когда проснулся, дальний лес просвечивался с другой стороны – закатным солнцем. Окно было справа, а слева Скворцов обнаружил еще лежанку – она пустовала, за ней еще – там подхрапывал человек в красноармейской гимнастерке и шароварах, обросший щетиной. Кто он? И кто лежит между ними, куда девался?

С голодухи урчат кишки. Иван Федосеевич говаривал: «Кишки марш играют». Он только что приснился, Иван Федосеевич. Словно пограничники-первогодки, стриженые и большеухие, просят Скворцова, чтоб разрешил поиграть в футбол, он разрешает. Иван же Федосеевич ворчит: «Нечего пузырь гонять, лучше шагистикой заняться!» Но ведь Иван Федосеевич, старина, пренебрегал строевой выучкой, считая ее ненужной для пограничника, но и футбол – не уважал, это точно.

Приложил ладонь к щеке, накололся о щетину. Тоже подзарос, наподобие человека в красноармейской гимнастерке, со споротыми петлицами. Кто же он? И почему нет другого соседа? Где Лобода, сержант? Они же были вместе. А он уже в состоянии руку поднять. Побриться бы. Перекусить бы, он бы сразу окреп. Раны туго перетянуты, побаливают, но не шибко. Значит, за ним ухаживают, лечат? А как он попал в этот дом, на второй этаж? Не помнит. Однако помнит, как нашли его сержант Лобода и цивильный мужик, как положили на телегу, как привезли к какому-то дому, и на крыльце стояла женщина, кланялась, что-то говорила.

А что с заставой, что с женщинами? Не спрашивай. Застава погибла, живы ли женщины, где Ира с Женей, где Клара? А что теперь будет с ним?.. Пока бьется сердце – выполнять воинский долг, Да, задача номер один – выздороветь, встать на ноги. А там, что бы ни было, – сражаться. Где наши? Долбанули врага, наконец, или он еще глубже продвинулся на восток? Никакого боя не слышно. Ах, как не хватает этих громовых звуков! О стекло скребется ветвь, где-то в щели трещит цвиркун, сверчок по-местному. Точно: цвиркает… Храп поутих, раздался стон, затем человек снова захрапел. Он был, вероятно, из Средней Азии – узбек или туркмен. У него была перевязана ступня суровым полотенцем, на котором пятнами проступала кровь. Возможно, из стройбата; в стройбатах, возводивших доты неподалеку от границы, было много узбеков, туркмен, казахов. Как он попал сюда? А как ты? Ну, как я попал, в общем, известно. А он? Эти «он», «ты» и "я" внезапно замельтешили, замелькали, будто велосипедные спицы, сливаясь в блесткое вертящееся колесо, и в висках заломило, застучало.

Этот стук мешал разобрать, действительно ли внизу, на первом этаже, ходят, поскрипывая половицами, или это лишь кажется. Да нет, точно: шаги. Мужские ли, женские, но – Скворцов уверен – добрые. Ему очень захотелось сказать что-нибудь этим людям, что-то услышать от них. С узбеком, с казахом ли перекинуться словцом – живая же душа. Но пусть поспит, раненым полезно. И ему бы поспать, да голод точит. Наверное, кто-нибудь поднимется и покормит. Шаги внизу как бы разделились – на громкие и на тихие, и стало похоже: ходят мужчина и женщина. Потом легкие шаги начали приближаться, заскрипела лестница, и в проеме показалась женская голова, повязанная платочком. Женщина, кряхтя, распрямилась: немолодая, в морщинах, под платком полуседые волосы. Она подобрала их, выбившиеся, и ахнула:

– Оживел, пан командир?

– Ожил. – Скворцову показалось, что он сказал излишне громко, но голос его был еле слышен; ему думалось, что он улыбается, но губы только кривились.

– Слава Иезусу! Оживел, оживел! – Женщина закрестилась, заплакала.

– Что вы? – спросил Скворцов, мучительно кривясь.

– Выцарапали ж тебя с того свету! Жить будешь!

Женщина куда-то ушла, но вскоре вернулась с Лободой. Пока она ставила на табуретку кринку молока, тарелку с хлебом и домашней колбасой, сержант наклонился над Скворцовым, обдав запахом еды. Уже поужинал, а Скворцову еще предстоит насытиться. Было неловко за себя, что его больше волнует вид колбасы и хлеба, чем появление Лободы. А Павло говорил без умолку:

– Оклемались, товарищ начальник заставы? От здорово! Теперь повернет на поправку…

– Я рад, что и ты оклемался, так ведь?

– Но нас больше, товарищ лейтенант! От тут Дурды Курбанов, это боец из стройбата, и внизу еще сержант Будыкин и младший сержант Коля Пантелеев.

– Кто они, откуда?

– Та из разбитых частей, окруженцы… Ну, которые попали в окружение, куда ни пойдешь – всюду немцы. Между прочим, все пораненные. Всех выходила пани Ядвига, также Стефан, это ее муж, лесник.

– Пан сержант Павел, – сказала пани Ядвига, – пану лейтенанту надо поесть.

– А я что? Я ничего. Ешьте, товарищ лейтенант, ешьте. Помаленьку! Шибко много враз нельзя, заворот кишок будет.

Стараясь не жадничать и разжевывать пищу, Скворцов ел, не насыщаясь, и думал, что после гибели заставы он командовал Лободой да собою. Теперь еще трое добавились. Он здесь старший по званию, и он должен командовать.

Пани Ядвига уже кормила проснувшегося Курбанова, он таращился, охал от боли, чавкал, разливал молоко по подбородку. Скворцов, не думая о еде и все-таки думая о ней, спросил Лободу:

– Какое сегодня число?

– По-моему, третье июля, товарищ начальник заставы.

– Что-нибудь о фронте слышно, Павло?

– Слышно! – У Лободы сузились глаза, взбугрились желваки, и лицо стало жестким. – Товарищ начальник заставы, вы приучали меня говорить правду?

– Приучал.

– И я горой за правду, самую какая ни на есть! Так слушайте: Гитлер забрал Львов! В немецких листовках написано: двадцать девятого июня, через неделю, как началась война. И еще пишут в тех листовках: скоро заберут Киев и Москву.

– Москву? Ложь! Лгут подлые листовки, Павло! Их рвать нужно на клочки, а не читать!

… Ночью в мансарде было свежо, днем жарко, хотя окно приотворяли. Ночью в щели цвиркал сверчок, в лесу ухал филин, имнилось, что беда может грянуть именно ночью, в крайнем случае – на рассвете. Если оккупанты либо полицаи накроют. Пан Стефан изредка бывал и в селе и в городке, приносил вести: Советы далеко, новая власть укрепляется, однако зверствует по-прежнему, всех задержанных расстреливает, вешает, угоняет в концлагеря.

Новая власть укрепляется? Законная властьбыла, есть и будет одна – советская. Это все временно, придет Красная Армия, Советский Союз неодолим. Высказав это сконфуженному, растерянному Стефану, Скворцов удивился сам себе: вспыльчивый, а говорил сдержанно, без крику, хотя и сурово, вогнал беднягу Стефана в краску. А чего ж горячиться? Без толку. Да и переменился он на том рассвете, на рассвете двадцать второго июня… Ну, а что, если враги все-таки нагрянут к леснику? Стефан уверяет, что немцы сюда не сунутся, болота, топи, утонешь, не зная тропок. Но местные, но полицаи-то знают? Стефан вздыхал: вроде бы знают. И добавлял: но он у полицейских вне подозрений. Скворцов спрашивал: «Почему не подозревают?» Лесник отвечал: «Может, потому, что лесники – народ зажиточный, а зажиточных тут почитают… А может, потому, что в селе слыхали, слава Иезусу: во Львове у меня двоюродный брат, приближенный Андрея Шептицкого, митрополита униатской церкви. С братом мы в ссоре, холера ясная, но об этом в селе не слыхали…» Лейтенант Скворцов, слава Иезусу, слыхал про Андрея Шептицкого. До войны в политотделе отряда и округе не раз говорилось про эту, холера ясная, зловещую личность. Глава католическо-православной церкви, духовный наставник украинских националистов. Церковь в здешних краях – громадная сила. Но занятно: один брат подвизается в приближенных митрополита Шептицкого, второй прячет красных командиров. Советской власти симпатизирует, в разговорах это проскальзывает. Да имей намерение продать нас, давно бы продал.

Чтобы враги не застали врасплох, Скворцов организовал дневальство. Все военные, исключая Курбанова, тот еще был плох, дежурили ночью. Во-вторых, при появлении врагов те, кто внизу, Будыкин и Пантелеев, должны прятаться в подпол, а хозяева убирать лестницу в мансарду, будто там нет никого. В третьих, у Будыкина был наган, у Курбанова винтовка, Будыкин отдал свое оружие Скворцову, винтовку получал дневальный. По старой пограничной привычке ночные бодрствования Скворцову давались без напряжения. И он не смыкал глаз, прислушивался настороженно к звукам, доносившимся в приоткрытое оконце, как когда-то на границе прослушивал местность. Звуки из внешнего, заоконного мира доносились безобидные: лягушиное кваканье, уханье филина, жалобный, детский крик дикой козы.

Только однажды перед рассветом Скворцов услыхал далекие-предалекие выстрелы. Приглушенные расстоянием, лесом и туманом, они взволновали его чрезвычайно: и напоминали о том рассвете, и грозили вновь муками и смертями, и обнадеживали: еще будут бои, в которых ты сам постреляешь, лейтенант Скворцов. Он разбудил, как по тревоге, свой гарнизон, подковылял к окошку. В затылок шумно дышал Лобода, Скворцов так же дышал – прерывисто, волнуясь. Выстрелы вдалеке были и винтовочные и автоматные: было похоже, что идет бой. Ибо если стреляют гитлеровцы и националисты, то кто-то им отвечает. Наши отвечают, советские! И пусть выстрелов уже не слыхать, это было, возможно, какое-нибудь регулярное подразделение погранвойск или армейская часть. Вероятней же всего, окруженцы. А может, и партизаны. Мысли о партизанах являлись Скворцову и раньше. Он рассуждал: немцы ушли далеко, тут уже тыл. Но здесь-то, в тылу, и окруженцы, и бегущие из плена, и такие, как ты, раненые, и местный партийный и советский актив, – не всех же перебили. Что, если их всех как-то собрать по лесам, организовать, сколотить подразделения или отряды, разжиться оружием – и бить оккупантов по партизански? Ведь можно! Бить можно и пробиваясь к своим. Но пробьешься ли? Не целесообразней ли оставаться в этих местах и, помогая приходу своих, громить врага с тыла?

Ночами думалось о многом. Фашисты взяли Львов? И, увы, никаких нет признаков, что их продвижение приостановлено. Никто не предполагал такого поворота событий. Считали: если уж немцы развяжут войну, то перенесем ее на их территорию. Разгромим коротким ударом и малой кровью! Но кровь великая, а до нашей победы – коротким ли ударом, долгим ли – далеко, как до Берлина. Впрочем, и до Москвы отсюда не близко.

Не дождались мы тогда подмоги, в первый военный день. Может, она подойдет сейчас? Не к нам – на фронт. Может, уже и подошла? Вообще же, Скворцов, на бога надейся, а сам не плошай, так глаголет народная мудрость. Подмога подмогой, а сам воюй, не за страх – за совесть. Не перекладывай свою ответственность на других. Каждый ответит за свое. С погибших спросу нет, с тебя спросят. Если, однако ж, задуматься о судьбах страны, – бедствие обрушилось на всю границу, на всю страну, не на один участок твоей заставы, то пытаешь себя: не были, что ли, готовы к войне? Возможно, в полном объеме не были, коль события так развернулись. Но с другой стороны: много же было сделано! На границе строились оборонительные укрепления, поступало новое вооружение, подтягивались свежие части из Сибири, с Дальнего Востока. Иное дело, что, скажем, те же могучие доты в укрепрайонах не успели закончить. Времени нам не хватило – вот что, еще бы годик-два на подготовку! Да, да, не удалось притормозить сползание к войне. Но ведь это зависело не столько от нас, сколько от Гитлера. Как я нынче понимаю, мы стремились оттянуть войну, выиграть время, но история безжалостна. А, оставь ее в покое, историю, не будем влезать в высокие материи. С историей пусть разбираются те, кто в нее войдет.

А мои, лейтенанта Скворцова, задачи скромней. В личных делах-делишках разобраться. Личные – не Женя с Ирой, а бой на заставе. Все ли я сделал от меня зависящее для обороны, так ли командовал подчиненными? Отвечаю себе: все так. А на душе неспокойно. Наверное, были ошибки и промахи, которых покуда не вижу. На расстоянии, с течением времени – увижу. Но если даже ошибок не было и я безупречен как командир, все равно гложет чувство вины. Перед погибшими и за то, что немцы переступили через заставу и ушли вперед. И еще терзает, что погибли дети Белянкиных, что мучаются сейчас где-то Ира, Женя, Клара и тысячи детей и женщин. Где Женя, Ира, Клара? Он пытался представить их нынешними – и не мог. Пытался вспомнить довоенными – и тоже не получалось. Зато они зримо виделись такими, какими были двадцать второго июня в блокгаузе, куда он зашел: полуодеты, не причесаны, заспанны, туфли и тапочки на босу ногу, Женя и Клара перевязывают раненого бойца, голову ему поддерживает Ира. И еще видится прощание: Иван Федосеевич сует Жене сумку из-под гранат (там еда), Ире – свернутое байковое одеяло, на Клару накидывает телогрейку, Скворцов обнимает женщин, целует, и они уходят – Ира, Клара и, наконец, Женя растворяются в темноте…

Он и сам как бы растворялся в ночной темноте, в своих мыслях. Ночами он пробовал вообразить огромность войны от Баренцева до Черного моря – со штыковой рукопашной, с ружейной и пулеметной стрельбой, с танковым и самолетным ревом, с разрывами бомб, снарядов и мин, со вздыбленной землей, рушащимися зданиями, горящими городами и селами, с увечьями и смертями. Разум был готов к этому, но сердце не хотело, и потому картина войны вставала какая-то отвлеченная, больше угадываемая, чем видимая в реалиях. Ясно было одно: война небывалая. И он, Игорь Скворцов, рядовой этой войны, подобных рядовых у нее миллионы, и она не очень считает их, будь они в строю или же, как говорится, сняты с довольствия, хотя в общем-то ей потребны живые.

Как ни предвидели ее, она обрушилась внезапно, будто обвал. Не все, конечно, предвидели, даже те, кто стоял лицом к лицу с немцами, как Белянкин, прости, Виктор, что помянул тебя так. Вот во Львове было… Как-то подзабылось за событиями. Это когда меня вызывали для нагоняя. Ждал я присутственного часа в управлении войск, сидел в скверике, а на скамейке напротив – старички: нафабренные усы, венгерки, трости с набалдашниками, развернутые газеты и речи, речи про политику. Старички сходились на том, что Гитлер не посмеет напасть на Россию: он же не сумасшедший, чтобы воевать на два фронта – против Англии с Америкой и против России. Где вы нынче, старички, что с вами?

18

День протекал незаметнее, чем ночь. Отчасти потому, что отдыхал (на границе никогда не говорят – спит, говорят – отдыхает, оттого и сейчас Скворцов так подумал), беседовал с хозяевами, а главное – стал проводить занятия. Начинался день с того, что с полупоклоном появлялась пани Ядвига, привычно крестилась, хотя тут креститься было не на что – распятие висело внизу, – тихонечко, никого не будя, ставила на табуретку еду. Пани Ядвиге под пятьдесят, но она стройная, подвижная, по лестнице взбирается без помощи рук – они заняты мисками и кружками.

Ядвига не скрывает своего возраста, щурит голубые поблекшие глаза и смеется: «Сбросить бы десяток лет да не будь Стефана, я бы еще показала себя!» Павло Лобода одобрительно кивает: «Можно и не сбрасывать, вот Стефана куда бы подевать». Ядвига смотрит на него грустно: «Женщине столько лет, на сколько она выглядит, так? А все же ты мне в сыновья годишься, пан сержант». Когда-то Ядвига была красива, но очи слиняли, обозначились морщинки, пропал румянец, кисти из белых стали красными, натруженными кухней и стиркой. Скворцову она рассказала:

– Имя мое польское, а кровь в жилах смешанная-перемешанная. И польская течет, и украинская, русская, мадьярская, по прадеду есть и итальянская! Как занесло прадеда-итальянца в Галицию? А в Галиции все европейские ветры дуют, и французы есть, и швабы, и словаки, и румыны, и чехи. А цыган сколько, а евреев? Гитлер, сказывают, евреев да цыган под корень выводит…

– Слышал об этом, – сказал Скворцов.

Хорошие люди, супруги Тышкевичи, ведь они рискуют головой. Обнаружь фашисты или их прихвостни советских военнослужащих в доме, – расстреляют, как обещано в развешанных приказах германского командования. А то и повесят… Как отблагодарить Тышкевичей? Разве что теплым словом. После войны, ежели доживем, отблагодарим! Чем? Ничего не придумав, Скворцов опять сказал: добрым словом. Да не ради выгоды, не ради твоих благодарностей рискуют Тышкевичи, выхаживая раненых. Просто они отзывчивые и, подчеркнем, советские люди, эта западноукраинская чета. Хотя местные жители в общем-то еще сильно заражены национализмом. А мы насквозь интернационалисты. Жаль, Советская власть мало пробыла на Западной Украине, неполных два года, и, хотя вон сколько клубов, кинотеатров открыла, школ, техникумов, институтов, колхозы организовала, не успела развернуться, перевоспитать тех, кого надо.

Ведь они, чета Тышкевичей, перевезли раненых из одного домика лесника в другой, более глухой, затерянный среди топей. Тот был на зыбунах, болотистой почве, сохраняющей следы, и вблизи дороги. Поэтому и перебазировались в глубь болот. А в старый домик время от времени наведываются или Стефан или Ядвига. Стефан иногда уезжал и по своим лесниковым обязанностям, и тогда Ядвига становилась озабоченней, беспокойней. И сам Скворцов чувствовал себя уверенней, когда лесник находился дома. Может быть, оттого, что у Тышкевича было охотничье ружье, и оно пригодилось бы, если б заявились немцы или полицаи. Скворцов не сомневался: лесник пустит в ход ружье, как они винтовку и наган. Но как же не хотелось, чтобы беда накрыла и этих мирных и милых Тышкевичей! Стефан Тышкевич с женой ласков и кроток, никогда ей не приказывает, только просит: «Кохана моя Ядя», – в устах пожилого человека это даже сентиментально. С ранеными он заботлив и уважителен, к Скворцову обращается с подчеркнутым почтением: «Пан подпоручник…» В молодости Тышкевич служил в польской армии в уланах, и военная закваска сохранилась. При всей ровности и мягкости в нем угадывались и другие качества, когда он заговаривал про оккупантов, он каменел скулами, волевой подбородок выступал еще сильней. О пилсудчиках отзывался с пренебрежением: «То были пустозвоны», – о Советах – с одобрением: «Они справедливые». Вообще же Стефан больше молчит: посасывает трубку, расправляет пышные усы, почесывает мундштуком шрам на лбу, – самовольный порубщик, осадник, угостил плеткой, – снова пыхает дымком. Жена ворчит: «Надымил, как паровоз, не продохнешь, иди на волю». Он улыбается, покорно выходит из дома, коренастый, медлительный. С этой-то мягкой, извиняющейся улыбкой он и принес пожелтевшую, измятую, в потеках бумажку, протянул Скворцову.

– Что это? – спросил тот, думая: опять какая-нибудь немецкая листовка.

– В поле нашел, – сказал лесник.

Это и была листовка, да только советская! Речь товарища Сталина! Сперва Скворцов не поверил своим глазам, но, вчитавшись, понял: текст выступления Сталина по радио третьего июля. Значит, он выступал совсем недавно. Его речь отпечатали листовкой в типографии – могли в Москве либо в Киеве, потом сбросили с самолета, могли отпечатать и здесь, где-нибудь в подпольной типографии, предварительно записав по радио. Судя по плохой бумаге и печати, вероятней было последнее: наверное, подпольщики ходили по селам, разбрасывали.

Скворцов прочитал листовку сам, прочитал всем вслух, снова прочитал для себя, пораженный обжигающей правдой, в ней заключенной. И раненые и хозяева тоже взволновались. Сталин как бы переместился из далекого Кремля, очутившись рядом с ними, в домике лесника, и заговорил, не таясь, доверительно, как с братьями и сестрами

Он так и обращался к ним: «Братья и сестры!» Может быть, впервые Скворцов не по слухам, не по догадкам, а в точности узнал о размерах несчастья, о степени угрозы. Гитлеровцы продолжают лезть вперед, бросая на фронт новые силы, они захватили Литву, значительную часть Латвии, часть Белоруссии, часть Западной Украины, бомбят Мурманск, Оршу, Могилев, Смоленск, Киев, Одессу, Севастополь. Об этом говорилось третьего июля. С того дня прошла уже неделя. Гитлеровцы продвинулись еще дальше? Не исключено, ибо в выступлении Сталина были слова: «Над нашей Родиной нависла серьезная опасность».

Но удивительно: правда горькая, тяжкая, а уныния Скворцов не испытывал. Была взбудораженность, взвинченность, однако уныния не было! А потому не было, что в выступлении Скворцов нашел еще кое-что, пожалуй, определяющее, что делать. В его положении – подаваться в партизаны. Он до этого додумался и сам. Листовка подтвердила правильность его мыслей и решений. Итак, оклемаются – и в партизаны, бить врага, взрывать мосты и дороги, портить телефонную и телеграфную связь, поджигать леса, склады и обозы! Создавать невыносимые условия для врага и всех его пособников, преследовать и уничтожать их на каждом шагу, срывать все их мероприятия! Вперед, за нашу победу! Ни секунды не сомневался Скворцов в этой победе. Хотя она будет и не такой, как рисовалась перед началом войны. Но ведь и само начало было далеким от того, каким некогда представлялось. Все по-другому, и победа будет трудной, кровавой и, видимо, не очень скорой. К этому пора себя подготовить. А разбираться сейчас, почему так складывается ход войны и кто несет за это ответственность, не время. Коли так обернулось – что ж попишешь, после войны, на досуге разберемся, сейчас же надо заниматься одним – воевать.

И еще: выступление Сталина было спокойным, твердым. Несмотря на временные неудачи Красной Армии, он был уверен в ее последующих удачах. И лейтенант Скворцов в этом уверен. Он вертел листовку – текст напечатан на обеих сторонах бумаги, – и пальцы ощущали ее шероховатость. Большая сила заключена была в этих набранных мелким шрифтом фразах! Несокрушимая, железная сила, безоговорочно предписывающая, кому как поступать – на фронте, в тылу, партизанам, всем нам, советским людям, кто бы где ни находился. Всенародная, священная война! Когда читали вслух листовку, молчаливый Стефан Тышкевич неожиданно заговорил о том, как германские жандармы за Владимиром-Волынским расстреляли красных солдат, много, сотни две, в противотанковом рву, после забросали глиной, кое-как, руки и ногивысовываются. Скворцов сказал:

– Заплатят за зверства! Ответят сполна!

Он снова вертел бумажку, ощущая ее шероховатость. На миг закрыл глаза, и почудилось: будто слепой читает кончиками пальцев. Врешь, он зрячий, он хочет видеть все своими глазами, все, все! И если ему нужен поводырь, то только зрячему!

* * *

Начальник заставы ровно бы с цепи сорвался – культурно выражаясь. Нет, нет, он не заливался краской во гневе, не распекал, не песочил, как бывало до войны. Наоборот, голоса не повышает, всжливенький. Но загонял, проходу не дает. Нет, нет, я не против дисциплины. Я сержант, я командир отделения, я пограничник, потому в дисциплине и службе толк понимаю. Сейчас мы, однако, вроде как в госпитале, на излечении. В госпитале мирово! Первогодком семь дён проваландался с аппендицитом, да еще освобождение на заставе от службы дали дён на десяток. Но лейтенант – лечение лечением – надумал проводить занятия по боевой и политической подготовке. По боевой – по памяти нам пересказывает уставы да инструкции, опять же по матчасти легкого стрелкового оружия, а в наглядности изучаем винтовку Дурды Курбанова; по политической – беседы про оккупантов-захватчиков и что их бить надо, выполнять указания. Да мы и без его бесед готовы выполнять указания, поправимся – и подадимся в леса. Но что меня удивило – лейтенант читал нам и немецкие листовки, которые ему притаскивал лесник. Потому – листовки были паскудные. Одни, скажем, улещивали: выходите из лесов, сдавайтесь в плен, вам обеспечены безопасность, питание, лечение, свобода. Другие, наоборот, грозили: и те, кто укрывается, и те, кто укрывает, подлежат смертной казни. А третьи такие: сообщившие германским властям о советских военнослужащих или партизанах получают вознаграждение. Словом, все провоняли подлостью: Советы разгромлены, германская армия вот-вот войдет в Москву, Ленинград и Киев. Зачем их читать вслух? Начальник заставы мне объяснил:

– Информация нужна. Чтоб быть в курсе. Правду надо знать о фашистах всю, какие они есть…

Правда правдой, но фашистов мы знаем и без ихней пропаганды. И потом: слышать информацию из поганых фашистских ртов? Хотя лейтенанту виднее, как поступать. Но иной раз его не поймешь. Сам же приказывал рвать на клочки немецкие листовки, врут они, подлюки. А теперь уже другое говорит: информация. Еще приветствия ввел, субординацию, значит, восстановил в правах. Чтоб младший по званию честь отдавал старшему. Ну, лейтенанту мы козыряем, со своим же братом сержантом обходились без козыряний… Чтоб вставали, если он входит в комнату. Ну, поднимаемся не каждый раз, а с утра, поперву… Чтоб спрашивали: «Товарищ лейтенант, разрешите обратиться?» Ну, когда спрашивали разрешения, когда не спрашивали… Стал назначать в наряд на кухню, то есть в помощь пани Тышкевич. Смешно это – наряд на кухню, но помогали мы хозяюшке в охотку. Дежурства из ночных переделал в круглосуточные. Правильно это – дневалить день и ночь, потому враг не должен застать нас врасплох. Как-то было: посередь ночи псина надрывается, в дверь дубасят прикладами, пьяные голоса гундосят. Я как раз дежурил, поднял всех, винтовку приладили, гранаты изготовили (Тышкевич их в поле насобирал): кто это, что нужно? На крыльцо вышел хозяин в исподнем, о чем-то переговорил по-западноукраински, потом все стихло, подвода с ночными гостями убралась. Тышкевич еле отдышался, бледный, с прыгающей губой: националисты за кем-то гонялись, не поймали, напились, возвертались в село да заплутали, он показал дорогу, они укатили. А вломись они в дом? Что было бы? После этого случая начальник заставы сказал нам:

– Товарищи, поправляйтесь быстрей. Мы не можем подвергать Тышкевичей риску…

Дурды Курбанов первый кивнул и сказал:

– Есть, товарищ лейтенант!

Хотя самый дохлый, остальные почти поправились. Эти остальные тоже кивнули и сказали все: «Есть, товарищ лейтенант!» Даже сержант Будыкин, даже Аполлинарий и тот кивнул: «Есть!» Подозрителен он мне. Допрежь всего, его портрет не внушает доверия: узкоглазый – не разберешь, что во взгляде, широкоротый – губы постоянно шевелятся, будто он что-то шепчет нехорошее, ноздрястый – ноздри раздуваются и опадают, будто что-то вынюхивают. А имя? Аполлинарий. Из попов? Но основное, чем несимпатичен этот возможный попик (хотя открещивается, уверяет: крестьянский сын, с Курщины), как он встретил Дурды. Курбанова. Мы тогда уже вчетвером у Тышкевичей паслись, доходяги. Лейтенант без памяти валялся, а мы, остальные, шкандыбали полегоньку. И вот под вечер собака загавкала, из кустарника вышел, опираясь на винтовку, как на костыль, боец-стройбатовец, это и был Дурды Курбанов. Так вот, он попросился в дом, а Будыкин зашипел хозяевам:

– Сколько можно? Чем нас больше, тем больше, шансов, что германцы застукают…

Врезать бы ему, курскому соловью. Но я только сказал:

– Лишь об своей шкуре трясешься? А товарища своего – гнать?

– Он мне не товарищ, – огрызнулся Будыкин. – И ты мне не указчик… Не за себя беспокоюсь – за всех. И за тебя тоже…

Нашу перебранку прервала Ядвига. Переглянувшись с мужем, с полупоклоном сказала Курбанову: «Проходи, жолнер». И он прошел, упал на скамью, не выпустив винтовки. И так мне стыдно стало перед Тышкевичами за Аполлинария. Гад он, этот курский поп! Сам же приплелся на сутки раньше Курбанова, приютили же, не прогнали. Я рассказал про этот случай лейтенанту. Чего скрывать, правду надо выкладывать. Лейтенант пристально глянул на меня, после на Будыкина, потом ощупал кобуру с подаренным наганом. Сказал бы уж, что думает, ясно было бы. Чего темнить? А Дурды Курбанов мне нравится, больше всех! По возрасту же он самый младший, первогодок, не бреется. В глазах мягкость, готовность услужить. Когда Дурды улыбается, обнаруживаешь: нету передних зубов, и уже кажется, он пацаненок, у которого еще выпадают молочные зубы. Дурды объяснял: лошадь взбрыкнула, выбила зубы, до армии он конюхом работал в колхозе, под Ашхабадом. На лице Курбанова шрамчики, это его в песках покусали москиты, от них была пендинская язва. Шрамчики и называются пендинками. Они как оспа, только покрупней и какие-то рваные. Но это не портит его. А вот аккуратные оспинки Будыкина неприятны, даже раздражают.

Коля Пантелеев мне симпатичен, как и Дурды. С Колей мы ровесники, служим по третьему году. Не служим – служили. Но лейтенант воспитывает нас: военные, как и были! Коля Пантелеев высоченный, как и я, но белобрысый и, с чего бы, плешивый.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30