Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Аморт

ModernLib.Net / Отечественная проза / Соловьев Сергей Михайлович / Аморт - Чтение (стр. 10)
Автор: Соловьев Сергей Михайлович
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Еще прошелся вдаль по вымершей улочке - ни арбузов, ни каких бы то ни было лавок: шелкопрядная тишь. Бог его знает, почему шелкопрядная. Может, тот тут, над скамейкой?
      Тот - там, я - Тот, Тот - тут.
      Сел на скамейку, вынул из рюкзака, открыл.
      "Если бы (универсалии) сводились к небытию (других реалий), то познание (их) требовало бы зависимости от воспоминания об альтернативном, а не (осуществлялось бы) положительным образом. Сказано ведь:
      Не-корова отрицается (только) будучи (уже) установленной,
      И это есть отрицание коровы.
      При этом должна "констатироваться" корова,
      Которая (в данном случае) и отрицается:
      Если корова не установлена, нет и не-коровы,
      А при отсутствии последней откуда быть корове?"
      Санкхья-сутра-врити. Закрыл. И глаза тоже.
 
      Час прошел, подхожу к двери, она выходит навстречу.
      - Ну что, - говорю, - не судьба?
      - Нет, - говорит, - похоже, почти нашли.
      - Что значит "почти"? Почти тебя?
      Не улыбается. Смотрит поверх моего плеча.
      - Говорят, это займет еще часа полтора-два.
      - Ладно, - говорю. - А ты что делаешь, пока они ищут, - сидишь, ждешь?
      - Еще полтора-два, - говорит, глядя поверх, - ты купил арбуз? - И поворачивается к двери.
      - Постой, - говорю, - ты-то как?
      - Всё хорошо. Который час?
      - Три без пяти.
      - Ты будешь на лавочке?
      - Да.
      - Сходи поешь. - Шагнула к двери. Обернулась. Вернулась. Прижалась. Исчезла за дверью.
      Я еще побродил взад-вперед по улочке и сел под дерево.
 
      Амир говорит: "Женщина - это зеркало. Отраженье того, кто ты, где, что с тобою сейчас происходит."
      А есть женщины - как меж двух зеркал. А есть - как вереницы их, расставленные под углом. Женщины-вереницы.
      Что ж с тобою сейчас происходит? Подыши на зеркальце, Праджапати.
      Праджапати. Ну конечно! Как же это я так? Закатилось яичко золотое в угол памяти, под шухлядку. Ну да - Мировое яичко, Первоначальное. И носило Его по водам дня три, то есть Сам Себя и носил, вынашивал. Яйцо. А потом стал Курицей - Праджапати. Индру школил, отращивал нос ему. Мылил зеркальце и ополаскивал.
      Мы ль - зеркальце, Праджапати, мир ли?
      А мышка пробегала, смахнула, и нет его, одни страдания. Князь. Мышка.
 
      Ночь была колкая морозная звездная - зеркалище занавешенное. Как же его звали - Рихард? Бернхард? - дядю ее, гинеколога. Жил он неподалеку от нее, от улочки ее "любосмертной", в тихом спальном квартале подметенных улиц и нахохленных бюргерских домовладений с утками, высаженными на забор. Клаус? Пусть будет Клаус. Хотя б по тому, как он встретил нас. В валенках и шерстяной красной шапочке, а между ними - не помню - проем.
      И повел нас в свой сад. А в саду на снегу стояла страсть его и смотрела в изумрудное небо, занавешенное черной меленькой сеткой. Стояла под углом 45 к горизонту. А рядом на пенальном столе лежали ее линзы.
      Это был мощный цейсовский телескоп, с которым он выезжал в Альпы, грузя его в салон машины - во всю длину, - и осторожно завинчивался по серпантину к вершинам с женственным окуляром, припавшим к его плечу.
      А меж этими редкими вылазками караулил в саду, выжидал, календарил, отряхивал звездную пыль. А служил гинекологом. Днем - в один космос глядел через линзу, а ночью - в другой. Меж ног межпланетных зеркальцем чутким водил. Следил за рождением новых, а ночью - сверхновых. Ас Клаус, ге-ном с лёгоньким детским лицом в вязаной шапочке и размашистых валенках, а между ними - певучий проем.
      Мы стояли с Ксенией по сторонам от предмета его страсти, в черном саду на тоненькой льдистой клеёнке. Он долго ждал этой ночи. И теперь ворожил над линзами.
      - Сатурн, - приговаривал он, - 9,54; 29,46; 10,2; 120 660; 5,68 на 10 в 26-ой; СН4, Н2, Не, NH3. 17 спутников.
      Мы поочередно припадали к окуляру, наведенному им на луну. "Для затравочки", - как он сказал. Я впервые видел ее на таком близком расстоянии. Ближе зрачка Ксении, когда я смотрел в него, затуманенного, тонущего под веко от долгого - до утраты себя - поцелуя.
      Мы приникали глазом к этому губчатому безресничному оку, наводя его с опереженьем луны, и она вплывала, заполняя весь глаз, озаряя его и слепя своим рваным, в подробных кавернах, бельмом.
      Миг, и нет ее, но не прежняя тьма, а живое зиянье глазницы. А бельмо - в твоем глазе, отшатнувшемся от окуляра.
      - Сатурн, - удил он губами, выуживая нужную линзу из ячеисто-сизого бархата, - Времясос, Чадоед, окольцованный Хроник, Косарь, Андрогин, Уробор...
      А когда мы, заиндевевшие уже, вошли в дом пообогреться и он нащупал ломкой рукою во тьме выключатель, вдруг в дальнем конце комнаты бесшумно распахнулась дверь, и в световом проеме ванной возникла женщина, запахнутая наискось полотенцем. И скрылась. И глаз отшатнулся - еще раз.
 
      И еще. Но на тот раз не отшатнулся, а напротив... Напротив - что? А вот и не скажешь. Это было после занятий йогой у Прамота. Прочли указатель во тьме: Вкусная домашняя еда. "На краю". И стрелка: 800 метров.
      Край поселка с тускло подрагивающими огнями уже за спиной. Тонкий крошащийся мелок дороги, проведенной по скомканной черной бумаге. И горящее окно вверху вдали.
      Подходим. У плиты человек. Со спины. Тихо стоим, смотрим. Движенья его поют. И поют не просто быстрее музыки, а на такой скорости, что всякий раз свершились уже, пока она только рот приоткрыла - воздух набрать, чтоб начаться. И отсюда это ощущение замедленности его танца, едва ли не неподвижности.
      И вдруг мелькнула простая, в сущности, мысль: чем экономней движение, чем оно чище, точней, чем совершенней, тем меньше места оно занимает в пространстве, тем незаметней во времени. И в этом смысле, Бог, вероятно, микроскопичен. Нана. А наш Даниил говорил: Нава.
      Вдруг - его звали, голый, как воздух. Недоуменье Платона по поводу этого "вдруг" - нечто меж бытием и небытием, говорит, вне закона. И Аристотель: время, говорит, не слагается из "теперь", линия из точек; время или не существует, или едва существует.
      Он почувствовал наше присутствие и обернулся. Чем-то отдаленно напомнив Шушелькуму. Чем? Не этими безмолвными древесными губами. Не этим с высолом света лбом. Не этими опрокинутыми улыбками глаз.
      - Жена, - говорит, - с детьми уехала, я один на хозяйстве, так что это займет с полчаса, если вы не торопитесь.
      Мы были единственными у него посетителями. Он вынес для нас стол на верхнюю недостроенную площадку с непроглядным за ней обрывом. Протянул шнур с лампой направленного света и примотал ее к ветке дерева.
      Площадка была голой с одиноко стоящей колонной, чуть в стороне от центра. Тьма. Мы, сидящие по торцам стола с кувшином воды и двумя стаканами. Тишь. Без крыши, без неба, без двух сторон горизонта. И из двух оставшихся - каждому по одному. Мне - слепящий луч лампы в лицо, черный силуэт Ксении. Ей - скользящие иероглифы горящего леса - там, за рекой, высоко в небе.
      - Что ты видишь, - спрашивает.
      - Тебя, - говорю, - как замочную скважину в негативе. А ты?
      - Тебя, - говорит, - а за тобой - глаз в небе, весь в кровавых лопающихся сосудах. И так близко - кажется, ближе, чем ты.
      Переставили стол так, чтоб каждому было по полгоризонта - того и другого.
      - А теперь?
      - Нет, - говорит, - так еще страшнее. Этот луч слепой между нами - туда, в тот небесный глаз, где эти горящие черви, кольчатые, в неторопливых конвульсиях.
      - Как ты сказала - неторопливых?
      Кивает.
      - Каллиграфия крови?
      Кивает.
      - Кали?
      Переставляем стол. Столоверченье. Вода в кувшине покачивается.
      Теперь я его вижу, этот глаз воспаленный над нею - во всё небо. Без ресниц. И в нем письмена горят. Пишутся - одновременно повсюду - и горят. Острым перышком по радужной оболочке - черной. И проступают красной бороздкой, чуть расплываясь и незаметно переиначиваясь на ходу. Так что, если вернуться взглядом - уже не найти того слова, которое, кажется, только что проступило, еще не подсохло, а вместо него другое. Очень похожее, но другое. Двоюродное. Та же кровь, но чуть отдающая синевой.
      - Ну что, - говорит, - пишут?
      - Жил-был на свете нерожденный ребенок, - не говорю, пью водицу окувшиненную, глядя поверх ее головы. - Как дельфиненок. И не на свете жил. Не было света. Не было ничего, кроме него, нерожденного. Без начала, без смерти, без очертаний. Ребенок, который не знал ничего и ничего не имел, кроме дыханья. Точнее, им он и был. Тоненький выдох и этот же тоненький вдох. А между ними - мир и едва различимые в нем - этот стол и две скобочки тел по краям.
      - Пишет, - говорю, - деревце конфорочное в костер обмакивая, Марк Аврелий: Да живи ты хоть три тысячи лет, хоть тридцать тысяч, но помни, что человек никакой другой жизни не теряет, кроме той, которой жив; и не живет лишь той, которую теряет.
      - Да? - говорит, обернувшись. - А не скажешь.
      Глаз догорал, заволакиваясь. И луна водила над ним, как зеркальцем. Хуберт - звали его, дядю ее, гинеколога. Хуберт.
 
      Было уже около пяти. Я подошел к двери, она была заперта. За всё это время никто не входил и не выходил. Я обошел здание, попав в дворик. Дверь, коридоры с множеством ответвлений и комнат, запертых. Зал. Старика нет, у стола - глиняный, перекладывает бумаги, поднимает голову.
      - Где она, - спрашиваю.
      Он молча протягивает мне конверт.
      Ее почерк.
      Родной мой. Так нужно. Мне. Нам. Пожалуйста, не ищи меня. И не волнуйся - всё хорошо. Встретимся через несколько дней, в Мюнхене. Но прошу тебя, не оставайся, лети. Ксения.
      Я еще раз перечитал.
      - Когда она ушла?
      - Около часу назад, - ответил глиняный, вынув из ящика стола связку ключей и поглядывая на дверь.
      Дальше спрашивать было бессмысленно, и всё же я попытался.
      - Можете ли Вы мне помочь? - говорю.
      - Да, - смотрит на меня сквозь темные очки.
      - Я понимаю, что Вы не вправе мне говорить...
      - Разумеется, - перебивает.
      - ... всё, но...
      - Нет, - обрывает и смотрит на часы, - прошу прощения, мы закрываемся. - И уже у двери: - Не волнуйтесь. Езжайте в аэропорт. Никакой опасности.
 
      Конечно, я мог бы остаться в дворике, проследить. Но я чувствовал, что в здании ее нет. Ни ее нет, ни старика. Я закрыл глаза, попытался сосредоточиться, "радарно" настроиться на ее след. Нет, нигде нет. То есть - она есть; со спины, удаляющаяся по бесконечной улице. А что за улица - нет. Просто уличный желоб, без примет.
      Взял рикшу с мотором, колесил по городу, наугад. Его улицы, дали, дома, переулки - всё сплывалось в безбрежную свалку, в лабиринт сухожилий, хрящей и мослов - белых, склизких, обглоданных. Пальцы липли к одной за другой сигарете, обтирал об штаны, прикипала к губам.
      Оба билета на самолет лежали в моем рюкзаке. Позвонил в офис авиакомпании: нет, не появлялась. В аэропорту уже шла посадка. Я колебался до последней минуты. И отошел от стойки. Вышел, закурил, смял, вернулся, прошел контроль. Билет ее я оставил на регистрации. Вглядывался в иллюминатор. Покатились.
 
      Сидел, уворачиваясь головой от всплывавших слов Амира, сказанных на прощанье, когда мы чуть отошли в сторону: "Отпусти ее, - и, взглянув на нее, тихо добавил: - Она не с тобой."
      Я это знал. И знал, и чувствовал. Не обнаруживала, да. Но и не скрывала. Когда об этом я заговаривал. Казалось, что это важно для нее, что я понимаю ее - в этом. Что это не как от понедельника к вторнику перейти - от одного человека, с которым прожила восемь лет и который вдруг повернулся спиной к ней, - перейти во вторник другого.
      Я знал, что она продолжала с ним видеться. Изредка. Верил. Но в то, что случайно, как она говорила, - не думаю.
      Чуть раньше, чуть позже.
      И потом, еще в самом начале, зимой, мы сидели за столиком все того же кафе, я сказал ей, что если смысл нашей встречи лишь в том, чтобы... Ну, в общем... Она поморщилась, оборвав: "Спасибо. - И, накрывши своею ладонью мою: - Не такая я немощь, и ты для меня - не клюка."
 
      Тоненький выдох. И этот же тоненький вдох. И незримая ранка меж ними. Пра-пра-п-ранка.
      Катятся яблоки со стола, как кувшинчики оплывающие, и ничто их уже не удерживает, вывихнут взгляд, как нога подвёрнут.
      И идем мы через заснеженный город во тьме: она впереди, я сзади прижавшись, запахнув ее полами своего пальто - так, что лишь голова ее высунута, растет из моей груди, поглядывая по сторонам. Идем шаг в шаг, как кенгуру-иноходец, покачиваясь у витрин, как на рессорах. И прохожие лица, выныривая из воздушных промоин, укрупняются удивленно, глядя на этого припорошенного кенгуренка, где ты, любовь-детка, на каком свете?
      Катятся рдеющие колесики яблок без "башмачка" взгляда. Катятся со стены эти вихляющие головки и падают с мягким, живым - даже не стуком, а голосом - на пол: дуп, дуп, дуп.
 
      "Du! Du! Du! - вскидывая себя подо мной, впивалась губами в воздух: - Du..." И я изо всех жил жадной животной нежности сжимал ее зыбкую голову-ходунок.
      И как менялось в эти минуты лицо ее! Как скруглялись черты горизонтов! Как марианская впадина вдруг проступала под детской жалобной зыбью лица. Так, будто весь распахнувшийся Бог ей протянут - и отнят одновременно.
      Вброшен в нее - и отдернут; но так, что Он - вот, на кривящихся буквой губах, на подушечках пальцев еще, отплывающих вверх - в никуда, на испарине ребер, взметнувшихся и поперхнувшихся вдохом, схлестнувшимся с выдохом - одновременных.
      И эти ее кулачки, в десять вольт дребезжа, мне таранят подмышки, жужжат, и буравят, и роют эти дрожные пазушки тьмы под руками, которые, млея, слабея, но всё еще держат ее восходящую голову - этот легкий глазастый челнок, не мигая клюющий волну.
      Du... Du... Du, - мне? Кому? Сквозь меня в эту дуя дуду. И сжимала меня своим детским льняным кулачком - там, во тьме живота, кулачком этим третьим, родным - всё сжимая мое опустевшее
      горло.
 
      Ты куда? - нехотя отстранялась она равнинной излучиною во тьме.
      На природу, - шептал я, скользя к ней щекою вниз по приречному мелу - как ладонь испещренной мерцающей простыни, по ее меловому периоду.
      На природу, - как ящер без кожи, во тьме, скользя своим ртом приоткрытым и глазом "зеленым, рептильным, подсолнушным" - как нашепчет бумаге потом.
      По притихшему мелу к волнистому кряжу бедра с беззащитной тропинкою вниз - там, за голеньким перевалом - к природе, живущей внизу, под мыском.
      К этой схиме, не ведавшей ножниц. И если раздвоить ее языком - там, в келейной пещерке с плывущим к ней лазом во влажных рубиновых отблесках - там, в глубине, со свечой стоит призрачный, как фитилек через пламя, чернец у стены, и окошко - слепое - над ним. И за этим окошком - густой подорожный простор, вся ветвистая, дрожная эта чужбина.
 
      Тоненький выдох, и этот же вдох. Мюнхен. Затылки домов, бритые. В библиотеку ходил, прану искал. Нет ее. Ни в Британике, ни в Брокгаузе, ни у Мюллера. Рой говорливых томов перерыл. Не существует. Или, как время у Аристотеля, едва существует. Как это на людей похоже. И во всём так. Идем к себе из такой несуразной дали - к близи ближайшего. И дойдем ли когда?
 
      Туман. Туман дней. Звонил Джаянту, говорил с Амиром. Тишь. У нее - автоответчик, переполненный.
      Неделя. Две. Звонок.
 
      - Ты жив?
      - Ни жив ни мертв, - говорю.
      - Прости.
      - Ты где?
      - В Вене.
      - Ксения...
      - Прости. Я тебе напишу.
      И еще какие-то фразы, из которых до меня доходили только бессвязные слова - ее, мои...
 
      Недели. Месяцы. Уже из России отправил письмо. Амиру. Как почувствовал. Он ответил.
      Она там, с Питером. Вчера был разговор. Вдвоем. Скупо. Об этом. Она испугана. Насколько я понял, ей было сказано, что мужчина, с которым она сейчас связана, то есть ты, станет причиной ее смерти.
      Сегодня утром они отправились в Гонготри.
 
      И, месяц спустя, второе.
      Она в Харидваре, в клинике, две операции, готовят к третьей. Несчастный случай. В Гамоке, на леднике.
      С тем, с кем была связана.
 
      - Ну что ты?.. Что?.. - шепчет она, глядя в мое лицо.
      - А? - я пытаюсь пошевелить губами. - Где? Что?
      - Я подхожу к тебе, а ты смотришь на меня закатившимися глазами и весь подергиваешься и бормочешь Бог знает что. Как с того света.
      Рядом сидит на скамейке. Сидит рядом. Держит мою ладонь.
      - Ну, - говорит, - легче тебе? Что за кошмары тебя терзают?
      - Легче, - говорю. - Пойдем?
      Какое-то время молча идем.
      - Ну что, - говорю, - будем живы?
      - Будем, - говорит. - Не сейчас, ладно?
      - Ладно, - говорю. - Не потом.
 
      Она сжимает мою ладонь - резко, но с каким-то птичьим бессилием. И это уже не отпускает.
      Не отпускает, а то и другое растет. И это бессилье трехпалое, и эта когтистая резкость. В одном. Возьмет - и не держит, зацепит - роняет.
      Ладони трехпалы; возьмет и не держит. И сердца удары; зацепит - роняет. Трехпалы шаги. И слова. И молчанье. И город - в трехпалой, горящей, скользящей - уже не держал нас.
      Все как-то обмякло, и все обмякало - деревья, дома, люди, улицы, всё - так, будто бы воздух с тоненьким свистом из них убывал.
      Поели, попили (всё убывал еле слышно), сели в пустую, кривую кабинку обмякшего рикши, менявшего колесо. Ехали шагом, стиснутые со всех сторон, через горящий город.
      Ксения взглянула в зеркальце водителя, потом оглядела себя и начала переодеваться, занавесив штанами проем окна. Я тоже был черен от пыли и со своей стороны занавесил проем.
      И вдруг мне стало так стыдно и страшно смотреть на нее - голую, белеющую во тьме: девочка, худенькая, лет двенадцати, забившаяся в угол сиденья, прижимающая руки к груди, в наплывах мелькающих фонарей.
      И руки, чужие, с обеих сторон, отдергивающие полог, и небритые возбужденные головы, заглядывающие внутрь, и женщина с четырьмя детьми в охапке, склонившаяся лицом ко мне, сидящему с зубной щеткой и белой пеною пасты во рту. И я ей руками показываю, что, мол, нет. И она мне руками, что, мол, да, все равно - дай.
 
      Сели. В Париже. Восемь часов: как пристегнулись, так и выронили себя.
      И снова. Мюнхен. Скользим взглядом в окно электрички, слов не находим - скользят.
      Разъехались.
      Вечер. Какая-то ветошь всплывает, колкая щемь.
      Вдруг - звонок.
 
      И тихо, почти без голоса:
      - Ты... жив?
      - История, - говорю, - ...закончена.
      - Какая история?
      - Наша.
 
      День. Ночь. День. Ночь...
      И медленно, медленнее всего, что живет, опустили трубки.

Часть вторая
Amort

      Она оборачивается на ветер. На тень его, скользнувшую за спиной. Такая у нее фасеточная чувствительность. Как лань замирает, вслушиваясь. Вся - эпителий; как ткань - дыбком наэлектризованная, искрит во тьме. Моцарт покрова.
      Нет, не лань, а змеиная стойка с чуть отведенной головой, когда к ней подходишь сзади. Не оборона. Вся - термотактильность, вьюнок церебральный. И глаза нулевые.
      Обмелевшая даль. В никуда. Пустыри синевы обмелевшей, обветренной солнцем, мираж. Кажется, льнут к тебе, внимательные, соблюдая ритм помаргиванья, как настоящие.
      Пьют тебя, а ты не чувствуешь прикосновенья. Как легкие теплые камешки на веках, и море покачивается в изголовье. Или смотреть сквозь ресницы, подрагивающие на солнце, круги расходятся инфракрасные. А кажутся голубыми, игольчатыми на вязко-буром.
      Слишком близко они, слишком чутко, слишком правильно дышат они у нее, чтобы быть настоящими. Големы. Эта мнимая даль в них как молью изъедена. Эти мнимые водянистые знаки незабудочной топи в сухих акварельных промоинах.
      Это как камешек дети облизывают у моря, и он проступает сверкающими прожилками, и вновь, обсыхая, слепнет. Так и ее глаза проступают, глядя в твои, глядя вокруг, выуживая лакомые заповедные промельки жизни.
      И ты долго приходишь в себя, блаженно растерянный, обесточенный, озираясь. И деревце после взгляда ее еще долго не может вернуться в себя, так и стоит доверчиво полураздетое, чуть прикрывая губы и вздрагивая всем телом.
      И она отводит взгляд от него с маленькой осторожной улыбкой, будто затепленной зыбким мелком. И опускает вниз, глядя под ноги на листву со сверкающими прожилками, увлажняемыми во взгляде. И кажется, листья, как кошачьи коготки, поддергивают под собою землю, млея и истончаясь.
      И она прикрывает свои большие чуткие, как на крыльях бабочки под пыльцой. Там, вдали, и без линии горизонта. Легкий жиденький свет там гнездится. В том, как мнится, родном, незабудочно нежном размыве.
      И не там он, а весь - у ресниц твоих, здесь. С этой лодочкой близорукой улыбки, чуть затепленной чутким дрожащим мелком.
      Ни души в этой лодочке, в ней и не было никого.
 
      Ложь. Не говорят так с собеседником. Даже если единственный он - ты сам. Было, конечно, и есть. Странная оптика. Один глаз одну петлю набрасывает - белую, другой - другую, горючую, крученую. И одна сквозь другую проскальзывает, не касаясь, когда взглядом подтягиваешь.
      Один зрачок сужен, другой расширен, когда на нее смотришь. Да и на нее ли?
      Как голография. Взгляд огибает ее, сталкиваясь с собой за нею, как хлопок ладоней пустых. Одной? Нет, многих - их крылышковый трепет. Летят, как на свет искусственный. Среди бела дня.
      И тело ее - как воздушная яма; и взгляд проваливается в нее до ступней, обмирая, и снова восходит к лицу, переглатывая. А самой ее нет.
 
      Л. говорит, вычерчивая ее зодиакальную карту: нет ее. В смысле энергии, нет ее: полость одна, пустота.
      Поразительно, Л. говорит, до какой степени нет ее: даже ее очертания истончены до ниточной зыби. Ветер она. Без земли.
      И вся - там, пальцем вверх указывает, вся развернута к космосу, как перевернутый зонтик. Поразительно: насколько - вся!
      Если бы эти, Л. улыбается, типа тарелки прилетели, они бы ее первую взяли. И даже еще до того, как они б ее взяли, она бы...
      Л. склоняется над столом, подчеркивает, вычитает, складывает.
      Над тобой, говорит, ангел - во все твое небо. Нет, постой, даже двое их, да, двое тебя ведут. А над ней никого. Только небо.
      И в ней никого. Нулевая энергия. Идеальный медиум. Для нее и опавший лист - океан солнца. Она не то что тебя - и Бога, как сырое яйцо, сосет.
      Удар у нее был кармический. Страшный, здесь, на темя кладет ладонь, здесь, в юности. Другой бы не выжил. А в ней нечему умирать, полость.
      Очень зажата. Склещена. С собой склещена.
      Все, что с "со" начинается - не ее: сочувствие, сопереживание, сострадание. Не потому, что этот путь для нее заколочен. Нет, открыт. Но ее мочалит вдоль этой разболтанной границы меж берегом эго и морем, полощет по линии прибоя. Делает шаг и оттаскивает себя, спохватываясь.
      Ужаленная пустотность. Витиеватое, как ушная раковина, пространство с воспаленной акустикой.
      Она мелкая, да? Ну, в смысле не рослая, худенькая, эфемерная, да? Это свернутый космос - в улитку, в скорлупку... Это как прильнуть ухом к раковине: гулкое эхо моря, которого нет, а тебя покачивает.
      И глаза у нее - нет, не то, что обычно имеют в виду, говоря "стеклянные", не "кукла", ох, далеко не кукла. Не глаза, а оконные стекла - настолько промыты, прозрачны, что, кажется, и стекла нет.
      И этот распахнутый незабудочный свет, эта легкая дымка дали - не глаза, а пыльца преломленья. Односторонняя, оттуда, из мира - в нее. От нее же вовне - лишь подрагиванье границы, как окна дребезжанье. Такая вот оптика.
      И не только у глаз. У ладоней. Ты видел? Нет ни линии жизни, ни сердца... Как морозный узор на стекле.
      И то, что ты обнимаешь, обшептываешь, - это не тело ее. Нет его у нее - в твоем понимании. Это лишь ветер, как бы защемленный с двух сторон. Снизу, где ты, и сверху, где ангела нет. И эта защемленность, это меж и придает ему форму - ветру, то есть тому, за что ты его принимаешь.
      И отчасти отсюда ее, как ты говоришь, воспаленная осанка атакующей обороны, горделивое отщепенство. От части, от этой вот во всю длину ее жизни защемленной полости с мучительно тонкой высокой и все не рвущейся нотой ее безымянного ветра.
 
      У нее тело девочки.
      Девочки, возраста бабьего лета.
      Когда все кончено.
      Когда демоны счастья на длинных стеблях стоят в небе, водя ладонью над мороком золота и парчи.
      Тело девочки, стоящей на шаре рядом с широкой спиной отца. Кто бы он ни был - отца.
      Все мужчины ее - в этом ракурсе. Сидящие чуть в стороне, на расстояньи руки, но не взгляда. Оставляя свободу: ей - шар и струенье, и взгляд, уходящий поверх. А им - погруженность в себя, в эту грузность покоя с центром тяжести ниже ступни.
      Отец. Равновесье. Зазор. Расстоянье руки. И эта фресковая сажень спины, чуть под углом к ней.
      Чуть под углом. Возможно. Возможно, из детства, из его потайного дна. Там, откуда не возвращаются.
      Отец ее живет на соседней улице. Над матерью, живущей этажом ниже. Дыра в потолке, в которую ввинчена лестница. Он, университетский профессор, в джинсах и спортивной куртке спускается к ней, наматывая рассеянным взглядом комнату, надпитая бутылка пива в руке. Мокловичная рыжая бородка скрадывает маленький стесанный подбородок.
      В аудитории, возвращая зачетку дочери, он не узнает ее, вежливо улыбаясь. Она отвечает ему улыбкой, чуть покачивая головой, отходит. Он еще какое-то время смотрит ей вслед, близоруко щурясь, и поворачивает голову к следующей. Редкий случай.
      Редкий, когда так вот вдруг проговорится, будто сквозняком занавеску взметнуло, и тут же прикусывает язык, обводя настороженным взглядом притихшие стены, задернутые занавески.
      Со стороны. Все время видеть себя со стороны, держать линию, маленькая швейцария, зубчатый лед синевы под солнцем.
      С ночным перепадом.
      И маленькие гренадеры в игрушечных кафтанах сидят в засадах, блюдут границу. Игрушечные, а ружья у них настоящие.
      И она, девочка, маленькая императрица, входящая в детскую, в свою оставленную жизнь тому назад детскую, заросшую тьмой с воткнутым в нее сквозь высокое окно под сводом осиновым колом солнечного луча. Паутинная тьма с увязшими в ней опилками света, расходящимися от луча. И она в ней - девочка, подвешенная на нитях, в платьице маленькой императрицы из андерсеновского вертепа.
      Может ли она выйти из этой комнаты, дома?
      Может ли она отойти от себя, оставив распахнутой дверь, окна?
      Снится, наверно, да нельзя никак.
      Камешек подложить под дверь, поминутно скашивая взгляд в зеркальце обратного вида. Где-то поблизости быть. Она ищет близости. С кем - с отцом?
      Среди мужчин ее не было сверстников. И теперь, когда жизнь истончилась, возраст ее мужчины окунается в старика.
      Она ищет большей близости, чем можно ждать от отца.
      Она провоцирует. Она разворачивает мужчину глаза в глаза, она делит его, складывая с собой, скрадывая расстоянье, отношенья утрачивают средний род, шар выскальзывает из-под ног, девочка теряет отца, теряет девочку.
      Нет, она достаточно осторожна, она слишком умна, чтоб, однажды обжегшись, еще повторять этот опыт.
      Шар под ногами и руки в свободном струеньи над головой.
      И рядом, вполоборота, отец, этот солнцем просоленный грот с его тихой прохладой в груди.
      И - не терять равновесья.
      Остальное все - сны.
      Спи, - она шепчет, свернувшись калачиком на холодной пустынной кровати, - спи, - шепчет себе, и к утру проступает ее детское, обхваченное ладонями лицо с бессонно моргающими глазами.
 
      Вразброс. Всё вразброс о ней. Нигде ее не застать так, чтоб сказать: вот.
      Как рыба в реке плещет: там, там... голову повернул на звук - нет ее, лишь круги расходятся и солнце закатывается за верхушки, в глазах темнеет, радужные круги.
      Лицо, например. Попробуй его увидь, а оно - вот, прямо у ресниц твоих, чуть снизу, льнет и - нет его, нет его меж твоих ладоней.
      "А ты уверен, что меня обнимаешь?" - говорит, и - вот ее губы, чуть приоткрытые, подрагивающие - у твоих.
      Лицо... Но оно начинается где-то не здесь, не там, где лицо. А в стороне, далеко в стороне от нее. В какой? За пределами видимости.
      А потом на подступах проступает ее подчеркнутая осанка, как парусок, ускользающий по водной глади. Галсами, эллипсами ускользающий. Со спины, с чуть приподнятым плечиком и отведенной в сторону головой. Импульсивным скольженьем, с замираньем и вслушиванием - не поворачивая головы - затылком. И - плавным рывком вперед с легким креном.
      И этот импульс рывка - весь - внутри нее; тишь вокруг, ни дуновенья.
      И это скольженье и ускользанье - не от поверхностности ее, а оттого, кажется, что задержись она чуть на дольше в своем замирании и - не то чтоб она начала бы тонуть, а сама эта гладь, с ней срастаясь, взошла б и ее поглотила.
      И она это чувствует пяткой и скользит налегке. На воздушной подушечке.
 
      Легче. Легче дыши, живи, перемещайся, не приставляй к ноге ногу, перебирай ими - пятками, ладонями, взглядом, поддерживай игру света, трепет, мерцанье, танец.
      Не фокусируй луч сквозь увеличительное, не прожигай дыры. Не оставляй следов.
      Неоставляйследов - вот ее позвоночник, по букве в каждом ее позвонке.
      Не понимаю. Вглядываюсь в ее спину - увядающей девочки, так и не ставшей ни женщиною, ни матерью, - и не понимаю, и взгляд отвести не могу.
      Значит, не человека?
      Или не значит?
      И потом - увядающей? Где? Где ее возраст? Разве только в ладонях и пятках, в этом белом пепле сгоревших рукописей.
      Но это не ее ладони. За одну жизнь такие узоры не проступают.
      И не ладонь - как стекло растресканная земля, смеркающийся в отблесках солончак, меркнущая жаровня александрийской библиотеки.
      Нет, не ее ладони, не ее подошвы, в них не ее жизнь. Это род ее так проступает, как деготь, родимым пятном.
      Как родовое именье, как сад расходящихся тропок, как амок, как гемофилия.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16