Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Значение поэзии в стихотворениях Пушкина

ModernLib.Net / Публицистика / Соловьев Владимир Рудольфович / Значение поэзии в стихотворениях Пушкина - Чтение (стр. 2)
Автор: Соловьев Владимир Рудольфович
Жанр: Публицистика

 

 


      __________
      * Так как Пушкина в настоящее время гораздо более хвалят, чем читают и изучают, то я не могу предполагать, чтобы многие знали наизусть это стихотворение, и для ясности своих замечаний должен привести его вполне:
      В младенчестве моем она меня любила
      И семиствольную цевницу мне вручила;
      Она внимала мне с улыбкой, и слегка
      По звонким скважинам пустого тростника
      Уже наигрывал я слабыми перстами
      И гимны важные, внушенные богами,
      И песни мирные фригийских пастухов.
      С утра до вечера в немой тени дубов
      Прилежно я внимал урокам девы тайной;
      И радуя меня наградою случайной,
      Откинув локоны от милого чела,
      Сама из рук моих свирель она брала.
      Тростник был оживлен божественным дыханьем
      И сердце наполнял святым очарованьем.
      236
      быть причислено к настоящим выражениям поэтического самосознания Пушкина, хотя сущность поэзии уже указана здесь в самой общей своей черте. Но именно слишком общей. В начале 1821 года, когда создалось это стихотворение, Пушкин созрел для художественного творчества, но не для углубления в его смысл. Он шел вперед к созиданию многих гениальных произведений, но за ним, в прошедшем, их было еще слишком мало; его поэтический опыт не мог быть велик и ясен. Он и сам, в этот первый год своего совершеннолетия, обращаясь назад, к прошлому, видит только музу своего младенчества:
      В младенчестве моем она меня любила...
      Впрочем, признать здесь действительное воспоминание о чем-нибудь определенно пережитом душою поэта в его младенчестве,- точнее, отрочестве или ранней юности,- было бы очень рискованно, тем более что литературный источник этого произведения налицо: Андрей Шенье. Конечно, впоследствии тридцатисемилетний Пушкин мог взять в своем "Памятнике" горацианскую форму и вложить в нее собственное содержание. Но Пушкин двадцатилетний брал у Шенье и содержание вместе с формой, хотя в настоящем случае он дал своему подражанию такое поэтическое совершенство, до которого далеко его образцу. Это есть, однако, совершенство классической формы, заключающей, для русского поэта XIX века, непременно и некоторую школьную условность (муза, боги, цевница, фригийские пастухи), что опять-таки мешает пользоваться этим стихотворением как документом поэтического опыта.
      Из отмеченных нами семи произведений первое по времени, а также и по достоинству, есть знаменитый "Пророк". Прежде чем воспользоваться им для нашей задачи, мы должны оградить его права на присвоенное ему нами значение документа или прямого поэтического самосвидетельства. По мысли некоторых критиков, в этом стихотворении вовсе нет речи о поэзии и о призвании поэта: "Пророк" Пушкина принимается ими за действительного, в собственном смысле пророка, причем иные признают его пророком библейским, другие относят его к Корану и видят в нем самого Мухаммеда {8}. Начнем с этого второго мнения, недавно высказанного в печати и усердно защищаемого. _Дей
      237
      ствителъных_ оснований, однако, в пользу такого мнения не было приведено, и мы не знаем, откуда их можно взять. Несомненно, что Пушкин читал Коран и писал стихотворные подражания некоторым местам из него,- вот единственный положительный и неоспоримый факт, сюда относящийся, и понятно, что он сам по себе ничего не доказывает, так как столь же несомненно, что Пушкин внимательно и с увлечением читал Библию и также пользовался ею для стихотворных подражаний. Значит, даже в том предположении, что пушкинский "Пророк" должен быть принят в собственном смысле, еще нужно решить вопрос, на кого он больше похож: на библейского пророка или на Мухаммеда. Но быть _более_ похожим на последнего он не может уже потому, что между ним и Мухаммедом вовсе нет никакого сходства. Автор оспариваемого мнения, при всем своем старании, не мог привести ни одной черты, которая бы их действительно связывала. Вместо признаков специфических и индивидуальных, приводятся критиком лишь такие общие и неопределенные, которые принадлежат Мухаммеду столько же, сколько и всякому другому пророку, библейскому или иному, и даже многим провиденциальным деятелям, не имевшим пророческого звания*. Именно такой общий характер имеют две главные черты сходства с Мухаммедом, найденные критиком у пушкинского "Пророка".
      Во-первых, _пустыня_,- с нее начинается пушкинское стихотворение:
      Духовной жаждою томим,
      В _пустыне_ мрачной я влачился.
      Известно, что Мухаммед в начале своего поприща удалялся на целые дни в близкую к Мекке пустыню Хира, где размышлял об истинной вере и сильно тосковал и сокрушался о религиозном невежестве своих земляков-идолопоклонников. Вот и готов первообраз для пушкинского "Пророка"! Однако можно ли найти хоть одного такого "про
      ____________
      * Заметим кстати, что Коран не приписывает этого звания и самому Мухаммеду, обозначая его всегда как _посланника_ божия, значит, скорее, как _апостола_, чем пророка. Выражение: "посланник" божий (рассул-Алла) осталось за Мухаммедом, как его главный титул, и в позднейшем словоупотреблении мусульман. Для нашего вопроса это, впрочем, не имеет значения, так как Пушкин, читая Коран в тогдашних вольных переводах, звал Мухаммеда, по старому обычаю, пророком в своих подражаниях Корану и в примечаниях к ним, из чего, конечно, не следует, чтобы он имел в виду _этого_ "пророка" в особом более позднем стихотворении, не зависящем от тех подражаний.
      238
      рока", который не подходил бы под эти два стиха? Как всем "коням ретивым" свойственно быстро бегать, так всем "пророкам" свойственно томиться духовной жаждой и влачиться в мрачной пустыне: ведь этим все они и отличаются от простых обывателей, которым более свойственно томиться жаждою телесною и которые не столько влачатся в пустыне, сколько ездят и прогуливаются в местах населенных и освещенных. А "пророки", те - все удалялись в пустыню. Илия и Иоанн Креститель там даже пребывали. И кроме пророков, собственно так называемых, многие другие исторические лица, более или менее близкие к пророческому типу, уходили в пустыню и на более долгие сроки, чем Мухаммед: так, например, Шакъямуни-Будда, апостол Павел, Иоанн Златоуст, Франциск Ассизский, Раймунд Люллий, даже Игнатий Лойола. На поэтическом языке нельзя назвать иначе как пустыней и то осеннее уединение в глухой русской деревне, где самого Пушкина посещали его лучшие вдохновения. И мрачное настроение испытывал в пустыне не один Мухаммед. И для Пушкина его любимая пустыня имела тяжелую сторону, и лучшим вдохновениям предшествовали долгие состояния уныния и даже отчаяния.
      Во-вторых, _ангел_ - в пушкинском "Пророке":
      И шестикрылый серафим На перепутье мне явился.
      Относительно Мухаммеда известно из Корана, что его посланничество началось с какого-то особого явления, истолкованного затем как явление ангела. Это явление имело определенный характер кошмара по описанию самого Мухаммеда: кто-то сильно и продолжительно давил его среди сна, заставляя прочесть слова в открытой книге. После того, как Мухаммед прочел, он встал и вернулся домой, где рассказал о происшествии своей жене. Вскоре затем он имел другое "видение", но не в пустыне, а у себя в садовой беседке: он видел на некотором расстоянии какую-то огромную и светлую фигуру, которая также потом была признана за ангела, но в описании Мухаммеда это второе явление отличается еще большею неопределенностью, чем первое. Неприкрашенный, безыскусственный рассказ Мухаммеда о бывших ему явлениях "ангела" характеризует его самого с лучшей стороны, как искреннего, правдивого человека. Но то, что ему представилось, так же не похоже на "шестикрылого серафима", как его скромное и робкое возвращение домой и смущенное объяснение с женою мало
      239
      напоминает предписанный пушкинскому "Пророку" образ действий:
      И обходя моря и земли,
      Глаголом жги сердца людей!
      Шестикрылый серафим, и по имени, и по образу, принадлежит Библии (попавши туда, по всей вероятности, из Египта), и хотя многое перешло из Библии в Коран, но серафим остался нетронутым - ясное свидетельство того, как чуждо было это представление Мухаммеду. И ангелы божий вообще крайне редко являются в Коране: для него скорее характерны _джинны_, гении существа демонические неопределенной нравственной природы. Между тем Библия вся полна ангельскими явлениями. "Ангел господень" посылается не только к пророкам, но и к простым людям, и не только к людям, но и к животным. Очевидно, Пушкину не было надобности ходить за ангелом в Коран.
      Эти две черты (пустыня, ангел), не имеющие ничего характерного для Мухаммеда, соединяются в этом стихотворении с двумя другими чертами, прямо не позволяющими отождествить пушкинского "Пророка" с основателем ислама. После того, как серафим коснулся очей и ушей "пророка", последний получает способность высшего познания,- ему открывается тайная жизнь вселенной:
      И внял я неба содроганье,
      И горний ангелов полет,
      И гад морских подводных ход,
      И дольней лозы прозябанье.
      Между тем Мухаммед в Коране постоянно и настойчиво повторяет заявление, что бог никогда не открывал ему никакого знания вещей сокровенных и вообще ничего, кроме того, что поручил ему: проповедовать истину единобожия арабам-идолопоклонникам. Далее: у Пушкина, в конце стихотворения, "божий глас" повелевает пророку, для исполнения его призвания, _обходить моря и земли_. Помимо уже упомянутого несоответствия между таким позволением и действительным скромным началом Мухаммедова послан-ничества,- всякое отношение этого "божьего гласа" к Мухаммеду прямо устраняется многократными и решительными заявлениями арабского "апостола", что он не был послан богом ни к какому другому народу, кроме только одних арабов-идолопоклонников. Все народы,- твердил Мухаммед,- имели своих пророков, или апостолов, открывавших
      240
      им истинную веру,- одни только арабы Хеджаса и Нэджеда {9} еще не имели такого откровения и блуждают во тьме неведения о едином боге; и вот бог посылает к ним его, Мухаммеда, только к ним и только с этою проповедью единобожия. Пушкин не только читал Коран, но и _вчитывался_ в него, как видно из его подражаний, и, следовательно, он никак не мог пропустить те многочисленные места этой книги, где Мухаммед решительно отказывается от всяких притязаний как на проникновение в тайны всемирной жизни, так и на универсальность своего посланничества. Наш поэт, наверное, заметил эти места, и, следовательно, если бы он действительно хотел в своем "Пророке" изобразить именно Мухаммеда, то, конечно, не допустил бы таких противоречащих этой задаче стихов. Да и зачем бы понадобилось Пушкину в 1826 году давать заведомо неверное изображение Мухаммедова посланничества, когда в 1824 году он уже изобразил его в чертах верных? В самом деле, первое из его подражаний Корану оканчивается таким божьим голосом к Мухаммеду:
      Мужайся ж, презирай обман,
      Стезею правды бодро следуй,
      Люби сирот и мой Коран
      Дрожащей твари проповедуй {10}.
      Вот это действительно то, что нужно: это действительно близко к мысли и языку Мухаммеда. "Презирай обман", "люби сирот" - это буквально. Но, чтобы оценить всю верность последнего стиха, хотя он и не буквален, нужно вспомнить рассказ Мухаммеда о том, как однажды на дороге его окружила толпа джинов-идолопоклонников; заметив их, он стал им проповедовать единого истинного бога, и _джины с трепетом слушали его_. Если под "дрожащею тварью" разуметь, как и следует, арабов-идолопоклонников _вместе с их джиннами_, то действительное повеление божие Мухаммеду получит в пушкинском стихе самое верное и полное свое выражение. И зачем же после этого относить к Мухаммеду небывалый и невозможный в таком применении божий глас: "и, обходя моря и земли, глаголом жги сердца людей"? Эти сами по себе превосходные два стиха при мнимом тождестве пушкинского "Пророка" с Мухаммедом - звучат фальшиво. Они зараз и слишком широки, и слишком узки: зачем обходить моря и земли, когда ведено оставаться здесь на месте, среди своего народа, и зачем "сердца людей", когда в этом народе, к которому послан проповедник, кроме людей есть и джинны?
      241
      Пушкин _всегда_ - и ранее, в пору "Руслана и Людмилы", и позднее - в "Каменном госте" и в "Русалке" {11} - охотно раскрывал двери поэзии для стихии _фантастической_, в которой он, как и все великие поэты без исключения, чуял реальную основу; но Пушкин _никогда_ не допускал в поэзии элемента фальши, искусственного искажения живой правды чертами внутренно неправдоподобными. Мухаммед, проповедующий единого бога перед "дрожащею тварью" джиннов, хорошо ему знакомых,- такой Мухаммед может быть со стороны назван фантастом, но, несомненно, это есть тот самый настоящий, живой Мухаммед, которого знает история, который оставил нам Коран и остался в нем. Между тем Мухаммед, обходящий неведомые ему моря и земли, чтобы жечь сердца _людей вообще_, явился бы Мухаммедом не только небывалым, но и внутренно фальшивым, бестолково сочиненным и ни к чему не нужным. Такого Мухаммеда могли придумать Озеров или Кукольник, но никак не Пушкин.
      VI
      Достаточно ясно, кажется, что гениальное создание пушкинского "Пророка" не может иметь никакого прямого положительного отношения к Мухаммеду, которого сам Пушкин перед тем совершенно иначе изобразил в целой группе прекрасных стихотворений. Они относятся к 1824 году, "Пророк" - к 1826; а как раз между этими двумя датами - на 1825 год - приходится время усиленного чтения Библии, отмеченного и двумя стихотворными подражаниями ей. Таким образом, "Пророк" отделен от Корана Библией, которая и должна была оказать на это стихотворение ближайшее и сильное воздействие. Прямо подражал Пушкин только одной из священных книг, именно "Песни песней", но несомненно, что в ту же эпоху он много читал и другие части Библии, особенно пророческие, и мы видим действительно, что это недавнее чтение, как и следовало ожидать, наложило на его "Пророка" самую явственную и свежую печать. Кроме библейского образа шестикрылого серафима, в основе своей взято из Библии и последнее действие этого посланника божия:
      И он мне грудь рассек мечом,
      И сердце трепетное вынул,
      И угль, пылающий огнем,
      Во грудь отверстую водвинул.
      242
      Библии принадлежит и общий тон стихотворения, невозмутимо величавый, что-то недосягаемо-возвышенное. И как ясно отличается этот тон от кипучего, нервного красноречия Корана, также прекрасно переданного поэтом в его "Подражаниях"! И самый грамматический склад еврейской речи, бережно перенесенный в греческую, а оттуда в церковнославянскую Библию, удивительно выдержан в нашем стихотворении. Отсутствие придаточных предложений, относительных местоимений и логических союзов при нераздельном господстве союза _и_ (в тридцати стихах он повторяется двадцать раз) настолько приближают здесь пушкинский язык к библейскому, что для какого-нибудь талантливого гебраиста, я думаю, ничего бы не стоило дать точный древнееврейский перевод этого стихотворения.
      Итак, по форме мы, без сомнения, имеем здесь дело с удачнейшим, безукоризненным подражанием Библии. Но что сказать о содержании этого стихотворения? Конечно, мы не найдем в нем того определенного противоречия с Библией, в каком оно находится с Кораном, где говорится: _нет_ по тем самым пунктам, по которым в стихотворении стоит: _да_. Между содержанием этого стихотворения и содержанием библейской пророческой идеи противоречия нет, но есть отсутствие внутреннего совпадения - дело идет не об одном и том же. Пушкинский "Пророк" испытывает, слышит и говорит не противоположное, но совсем другое, по существу, отличное от того, что испытывал, слышал и говорил настоящий библейский пророк - Амос или Иезекииль, Исайя или Иеремия - и все, сколько их ни было, от загадочного Валаама до загадочного Даниила {12}.
      Я должен здесь опять указать на те же два пункта: 1) открывающееся "пророку" новое проникновение в тайны всемирной жизни и 2) отвлеченный универсализм его "пророческого" призвания.
      Во-первых. Если еврейские пророки не заявляли так решительно, как Мухаммед, что им не открыто никаких тайн природы, то это ведь потому, что с них никто и не спрашивал этих тайн, как требовали их от Мухаммеда искушавшие его корейшиты {13}. Но что и еврейские пророки не имели никакого притязания на это новое высшее познание - достаточно ясно из их писаний. Если и говорится здесь в одном месте, что новое познание некогда как море покроет всю землю,- то, во-первых, это относится к будущему пришествию Мессии и к новому возрожденному состоянию Израиля и всего человечества, а не утверждается пророком как факт его личного опыта: начаток высшего
      243
      знания был, конечно, и у самих пророков, но - и это во-вторых - само это знание, как у них, так и у будущего человечества, о котором они возвещали, не имеет ничего общего с проникновением в подводный ход морских гадов, ни в прозябание лозы, ни даже в летание ангелов и в содрогание неба: это новое знание не есть высшая биология, или космология, а только высшая теология: _видение Ягве_ - и ничего более {14}.
      Настоящие библейские пророки менее всего интересовались порядком природной жизни, хотя бы в самых глубоких ее основах, хотя бы в самых возвышенных ее явлениях; нужно было двойное давление эллинской и египетской стихии в александрийскую эпоху, чтобы возбудить в отдельных евреях интерес к мировому строю, и если впоследствии каббалисты усматривали уже у пророка Иезекииля тайное учение (сод) о круговращении душ, миров и божественных сфер (_меркаба - колесница_), то сам Иезекииль был тут, по всему вероятию, ни душою, ни телом не виноват. Во всяком случае, для типичного еврейского пророка, как и для халдейского царя (в книге Даниила), высший вопрос знания был один: _что будет после сего_?{15}
      Главный предмет их умственного интереса, как и их сердечной заботы,- не в области природы, а в области _истории_. Вот почему пророческие писания в Библии, не менее исторических, полны собственными именами лиц и народов. Самая наглядная черта различия между историей и природой - в том, что первая вся держится собственными именами, тогда как для второй имеют значение только имена нарицательные. Можно ли передать правдиво речь еврейского пророка без всяких собственных имен?
      И если бы вдохновение побудило Пушкина воссоздать подлинный образ действительного библейского пророка, то он, конечно, вложил бы в его уста настоящую, не по форме только, но и по содержанию, пророческую речь Библии, гораздо более, чем речь араба, насыщенную историческим элементом и его выражением - собственными именами. И библейское стихотворение Пушкина, подобно самой Библии, пестрело бы собственными именами - Израиля и Ассура, Мицраима и Эдома, Моаба и Аммона {16}. Неужели Пушкин, читая Библию и восхищаясь ею, не понимал ее основного смысла, не заметил, что ее существенный характер и интерес - в богочеловеческой истории, а не в природе и не в отвлеченной нравственности? А если заметил и понял, то как могло случиться, что в 1826 году Пушкин потерял ту способность, которою уже обладал два года тому назад
      244
      способность воссоздания живых исторических образов? Ведь Мухаммед в "Подражаниях Корану" гораздо ярче, живее и историчнее "пророка" в стихотворении этого имени,- если предположить, что дело идет о библейском пророке. У такого пророка, наследника долгого исторического процесса, определенный исторический характер должен бы, однако, выступать сильнее, нежели у Мухаммеда, явившегося среди полудикого, уединенного племени, чтобы еще только _начать_ его историю. Между тем в "Подражаниях Корану" Пушкин переносит нас на историческую почву:
      А вы, о гости Магомета...- И Т. Д.
      И затем:
      Он милосерд: Он Магомету
      Открыл сияющий Коран.
      Да притечем _и мы_ ко свету,
      И да падет с очей туман...
      тогда как "Пророк", несмотря на библейскую форму, находится в какой-то неопределенной и анонимной среде: во всем стихотворении ни одного собственного имени, а говорится только о морских гадах да небесных ангелах, и все это может быть превосходным, каково оно и есть, лишь при условии не изображать библейского пророка, не передавать его речи.
      Во-вторых. То же можно сказать и о заключительных стихах: и они совсем не подходят к предполагаемой библейской теме. Прямое призвание всех еврейских пророков относилось _не к людям вообще_, а к еврейскому народу, и универсализм их был не отвлеченным и предвзятым, а представлял живое перерастание национальной религиозной идеи, ее реальное расширение в идею всемирно-религиозную, причем живым средоточием до конца оставалось национальное "я" Израиля. Бог в Библии никогда не повелевал своим пророкам обходить моря и земли, а, напротив, возвещал через них, что все народы сами придут к Израилю. Любопытно, что единственный пророк, пустившийся было в морское плавание - Иона,- сделал это не в силу повеления божия, а как раз наоборот, вопреки воле божией, убегая от данного ему свыше посланничества; посылался же он не к людям вообще, а к жителям Ниневии, столицы той мировой державы, от которой ближайшим образом зависела судьба царства израильского {17}. При всей загадочности такой миссии, как и прочего содержания этой любопытной священной
      245
      былины, ясно, что и в ней пророческое сознание хотя является свободным от национальной замкнутости и исключительности (что несомненно и было на самом деле), но ничуть не лишенным национального средоточия, каким и для Ионы оставался Израиль.
      Откровение, которое получали действительные пророки, вообще, относилось всегда к судьбам народов, и у пророков библейских сосредоточивалось на судьбе избранного народа Божия. Этому _историческому_ характеру пророческого _откровения_ соответствовал такой же характер той _миссии_, которая давалась им свыше: они должны были возвещать Израилю, а по связи с ним и другим народам, чего требует от них бог в данный исторический момент и что ожидает их в случае сопротивления воле божией. Это есть существенная основа и собственное содержание пророческого служения, то, что всегда в нем присутствует, хотя может более или менее расширяться в разные стороны. Вне этой основы можно быть моралистом, мудрецом, чем угодно, но только не пророком в собственном смысле этого слова. Между тем ничего подобного историческому библейскому содержанию мы не находим в "Пророке" Пушкина. Откровение, им полученное, относится не к судьбам и движениям народов, не к деятелям истории, а к подводному ходу морских гадов и к другим существам низшей и высшей природы. А повеление, которое ему свыше дается, имеет характер отвлеченно-нравственный, безразлично-универсальный, относясь опять-таки не к определенным субъектам историческим,- личным или собирательным, а к людям вообще:
      Исполнись волею моей...
      Но в чем же эта воля?
      И, обходя моря и земли,
      Глаголом жги сердца людей...
      Но каким же глаголом,- глаголом _о чем_? Ведь приобретенное пророком знание о морских гадах и прочем, хотя бы самое глубокое и проникновенное, не имеет _жгучего_ свойства, а ни на какое другое содержание проповеди нет намека.
      Если бы в этом стихотворении имелось в виду дать образ пророка в собственном смысле, то оно страдало бы сплошь крайнею неясностью, противохудожественною неопределенностью, а отчасти и несообразностью. Между тем оно бесспорно прекрасно от начала до конца. Значит, его смысл - другой.
      246
      VII
      Всякий настоящий пророк имеет исторически определенное призвание; пушкинский "Пророк" никакого определенного призвания не имеет; в его образе и в его речи нет ни малейшей исторической черты; следовательно, он - не настоящий пророк. Это так же верно, как то, что Пушкин - настоящий поэт. Кого же он дал нам в своем "Пророке"? Уже давно было угадано и простыми читателями Пушкина, и критиками, что это - идеальный образ истинного _поэта_ в его сущности и высшем призвании. Я не знаю, кто первый стал оспаривать нечто столь очевидное; приходится, однако, устранить возражения, созданные невнимательностью и несообразительностью.
      "Зачем бы Пушкин нарядил поэта в неподобающий ему библейский костюм, зачем он изобразил его не тем, что он есть в действительности, а тем, чем он не был и быть не мог?" Этот вопрос значит в сущности: зачем Пушкин изобразил поэта поэтически, а не прозаически,- в виде современного литератора? В ответ на это достаточно указать на те близкие случаи, где Пушкин дает поэту еще менее свойственный ему вид, представляя его то как жреца языческого бога Аполлона, то как простое, обыкновенное _эхо_.
      Впрочем, именно ввиду того, что Пушкин для идеи поэта пользуется всякими символическими образами, мы должны признать особенное значение за тем фактом, что в 1826 году Пушкин как раз находился в тех условиях, при которых в минуту творчества его поэтическое самосознание всего естественнее выразилось в грандиозном образе древнего пророка.
      1826 год был важным годом в жизни Пушкина как поэта. Будучи уже хронологически точною серединой, делящею двадцатилетнюю поэтическую деятельность Пушкина (1816-1836) на две равные половины, этот год совпал с большим переломом, и внешним, и внутренним, в его судьбе. Без всякого искательства которое было бы унизительно для его достоинства, как человека и писателя, Пушкин был освобожден от продолжительной государственной опалы, которою он начинал сильно тяготиться. Восстановленный в своем полноправии и лично обласканный новым государем, впечатлительный поэт испытал то бодрое, повышенное настроение, которое вскоре затем выразилось в стансах:
      В надежде славы и добра,
      Гляжу вперед я без боязни...{18}
      247
      Притом он имел право признать себя именно за пророка или, по крайней мере, вещуна, ввиду того положительного и определенного предсказания, которое он сделал в 1825 году и которое в точности исполнилось в 1826 году:
      Пора и мне... Пируйте, о друзья!
      Предчувствую отрадное свиданье;
      _Запомните ж поэта предсказанье:
      Промчится год - и с вами снова я!
      Исполнится завет моих мечтаний;
      Промчится год - и я явлюся к вам!_ {19}
      К повышенному настроению, вызванному извне, присоединилась и внутренняя перемена, связанная с двухлетним уединением Пушкина в деревне. Как человек по темпераменту живой, экспансивный, общительный, он тяготился этим уединением, но как поэт - он обязан ему зрелостью своего гения. Если прежние невольные странствия на юге - Бессарабия, Одесса, Крым - дали ему обильный запас разных впечатлений, то последнее двухлетнее заключение в глухой северной деревне образовало и укрепило в нем самостоятельный творческий дар. "Ты гений свой воспитывал в тиши",- обращается он к Дельвигу. Это дружеское преувеличение, делающее честь сердцу Пушкина, было бы точною истиною в применении к нему самому. Во всяком случае, и само по себе ясно, и многократными свидетельствами Пушкина подтверждается, что поэтический гений воспитывается в тиши, а не на толкучем рынке темного света. Как видно уже из хронологического перечня поэтических произведений Пушкина, его "изгнание" было самым плодотворным временем для его поэзии. Он вышел из своего заключения, имея за собою опыт двухлетнего усиленного творчества. Повышенное житейское настроение совпало с могучим подъемом поэтического самосознания; среди внешних стеснений он яснее прежнего познал внутреннюю свободу творчества, и призвание его, как поэта, стало представляться ему в чертах грандиозных. В одну из вдохновенных минут это представление воплотилось в библейском образе "пророка". Посмотрим, что говорит нам это стихотворение о значении поэзии.
      248
      VIII
      Духовной _жаждою_ томим,
      В _пустыне_ мрачной я влачился...
      В этих двух стихах указано все, что требуется со стороны истинного поэта. От него не требуется никакого действия и никакого _определенного_ и _предвзятого_ утверждения о чем бы то ни было. Он должен быть нищ духом, его душа должна быть так же пуста, как та пустыня, куда его тянет. И эта пустота души не только не делает его "пустым человеком", но составляет основную противоположность между ним и действительно пустыми людьми, которых первый признак есть незнание о своей пустоте. Да как им и знать о ней, когда они так явно _полны_ - в смысле пушкинской эпиграммы:
      Да чем ты полон, шут нарядный?
      А, понимаю: сам собой,
      Ты полон дряни, милый мой.
      Всегда занятые и вполне довольные этою и прочею дрянью, такие люди вначале, когда слава истинного поэта еще не утверждена потомством, признают его виновным в пустоте, хотя и заслуживающим снисхождения:
      - Хоть, впрочем, он поэт изрядный,
      Эмилий человек _пустой_ {20},
      а впоследствии их внуки, охотно приняв fait accompli*, с услужливою торопливостью уделяют прославленному человеку от своей полноты.
      Пустота истинного поэта жаждет, конечно, иного наполнения. Все то житейское содержание, что наполняет сердца и умы занятых людей, весь их мир должен стать для истинного поэта пустынею мрачной - более мрачною и пустою, чем та, в которой он влачится и которая дает ему убежище от мнимой и суетной полноты жизни и внешнее условие для будущего утоления его духовной жажды. Он ничего не делает, ничем не занят, не сочиняет никакого нового, своего содержания - из своей пустоты, не думает оплодотворить свою душу от пустынного ветра главы своей,- _жаждет_ духовного удовлетворения и _влачится_ к нему. С _его_ стороны больше ничего и не требуется: алчущие и жаждущие насытятся...
      __________
      * Совершенный факт (фр.).- Ред.
      249
      И шестикрылый Серафим на перепутье мне явился.
      "На перепутье" - черта автобиографическая: на жизненном перепутье Пушкина в 1826 году, между прошлыми мечтами и надеждами будущего, явился многокрылый дух вечной свободной поэзии. Тот гений чистой красоты, о котором ему прежде мимолетно напоминали случайные встречи с живыми образами прекрасного, явился теперь сам, и не как мимолетное видение, а как верный благодетель,- явился, коснулся его и открыл ему... не новые какие-нибудь, невиданные и неслыханные чудеса и тайны,- нет, он только открыл его глаза и уши:

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4