Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Олалла

ModernLib.Net / Классическая проза / Стивенсон Роберт Луис / Олалла - Чтение (Весь текст)
Автор: Стивенсон Роберт Луис
Жанр: Классическая проза

 

 


Роберт Луис Стивенсон


Олалла

— Ну вот, — сказал доктор. — Мое дело сделано, и могу не без гордости сказать, что сделано хорошо. Остается только отправить вас куда нибудь из этого сырого, гиблого места, чтобы вы пожили месяца два на свежем воздухе и со спокойной душой. Последнее зависит от вас. Что касается первого, то в этом, кажется, я могу вам помочь. Все вышло случайно. На днях ко мне заглянул священник одного сельского прихода; а так как мы с ним давние приятели, хотя и противоположных профессий, то он обратился ко мне с просьбой, не могу ли я помочь одной семье из его прихода. Это знатное семейство, но вы чужестранец и вряд ли знаете наши аристократические имена, так что я скажу только, что когда то это был богатый и славный род. Теперь же потомки его находятся на грани нищеты. Все их владения составляет родовой замок и несколько лиг скалистой пустоши, где и коза не прокормится. Но замок старинной красивой постройки, он стоит высоко в горах, и место там очень здоровое. Я тотчас подумал о вас и сказал ему, что у меня есть офицер, оправляющийся от ран, которые он получил, сражаясь за благородное дело, так не пустят ли они его к себе. Лицо священника, как я и предполагал злорадно, потемнело. «Нет, — сказал он, — об этом не может быть речи». «Тогда пусть голодают, — ответил я, — терпеть не могу спесивых оборванцев благородных кровей». С тем мы и расстались, не очень довольные друг другом; вчера, к моему удивлению, падре вдруг возвращается и говорит, что дело оказалось не таким трудным, как он предполагал. Словом, эти гордецы спрятали гордость в карман, когда он все таки рискнул заговорить о моем предложении. Я обо всем договорился и снял для вас в самом замке комнату — теперь дело за вами. Горный воздух обновит вашу кровь, а тишина и покой тех мест стоят всех лекарств мира.

— Доктор, — ответил я, — вы с первых минут нашего знакомства мой ангел хранитель, и ваш совет равен для меня приказанию. Прошу вас только рассказать подробнее о семье, в которой мне предстоит жить.

— Я и хочу, — продолжал доктор. — Тут, видите ли, есть одно щекотливое обстоятельство. Эти бедняки, как я уже сказал, очень высокого происхождения, и гордость их доходит порой до самого непомерного чванства, для которого сейчас нет, конечно, никакого основания. Вот уже несколько поколений этой семьи живут как бы в вакууме: богатые аристократические семьи недосягаемы для них, а бедные люди — слишком низкая компания; и даже теперь, когда нужда заставляет их открыть двери родового замка для постояльца, они не могут сделать этого, не оговорив одного обидного условия: постоялец должен держаться на почтительном расстоянии. Вас будут обслуживать, как полагается, но никаких попыток к сближению.

Не стану отрицать, самолюбие мое было задето, но, видно, именно поэтому мне очень захотелось поехать — я был уверен, что если захочу, то сумею расположить к себе этих гордецов.

— Ничего обидного не вижу в этом условии, — ответил я доктору. — Я понимаю их чувства, даже разделяю их.

— Правда, они вас не видели, — продолжал доктор учтиво. — Если бы они знали, что вы самый приятный и красивый из всех англичан, какие бывали у нас (в Англии, я слыхал, красивые мужчины не редкость, а вот приятных не так много), то они отнеслись бы к вам более любезно. Но поскольку вы так спокойно приняли их каприз, тем лучше. Что до меня, то мне кажется их требование оскорбительным. Впрочем, в конечном счете вы окажетесь в выигрыше — семейство вряд ли представило бы для вас интерес. Их всего трое — мать, сын и дочь. Старуха, говорят, полоумная, сын — деревенский дурачок, дочь — простая девушка, о которой очень высокого мнения духовник, из чего можно заключить, что, по всей вероятности, — тут доктор улыбнулся, — красотой она не блещет. Как видите, ничего соблазнительного для такого блестящего офицера, как вы.

— Однако, вы говорите, они очень высокого происхождения, — заметил я.

— Это не совсем точно, — возразил доктор. — Мать — да. Дети — нет. Мать — последний потомок очень знатного рода, обедневшего и захудалого. Отец ее был не только беден, он был поврежден в рассудке. Дочь росла безо всякого присмотра. Когда отец умер, не оставив ей ровным счетом ничего, ей еще воли прибавилось, пока она вдруг не вышла замуж — бог знает за кого — не то за погонщика мулов, не то за контрабандиста, ходила молва, будто церковным браком они не сочетались и что Фелип и Олалла — незаконнорожденные. Как бы там ни было, союз этот окончился трагически. Жили они замкнуто, да к тому же тогда у нас было очень неспокойно, так что истинная причина смерти супруга известна только одному священнику, а может, и ему неизвестна.

— Я начинаю подумывать, что меня ждут необычайные приключения.

— Я бы на вашем месте умерил свою фантазию, — ответил доктор. — Боюсь, что вас ждет самое прозаическое существование. Я видел Фелипа. Что можно о нем сказать? Хитрый, неотесанный деревенский парень, и к тому же, я думаю, немного тронутый. Остальная семья, наверное, под стать ему. Нет, нет, сеньор капитан, я вам советую поискать приятелей среди наших величественных гор! В них то, если, конечно, вы любитель природы, вы не разочаруетесь, могу вам смело обещать.

На следующий день Фелип заехал за мной в грубой деревенской повозке, запряженной мулом; а около полудня, распрощавшись с доктором, хозяином гостиницы и другими добрыми людьми, которые ухаживали за мной во время моей болезни, я покинул город через восточные ворота, и скоро повозка наша затряслась по горной дороге. Я так долго был затворником, с тех пор как меня оставили здесь почти в безнадежном состоянии, что радовался даже запаху земли. Местность, по которой мы ехали, была дика и скалиста; горы местами заросли лесом. Пробковый дуб чередовался с огромными испанскими каштанами, там и здесь по каменистому ложу неслись вниз горные речки. Сияло солнце, веял прохладный ветерок; мы проехали уже несколько миль и оставленный позади город стал казаться незначительным бугорком на равнине, когда внимание мое привлек, наконец, мой возница. Это был невысокий, но хорошо сложенный деревенский парень с простоватым выражением лица — точь в точь как его описывал доктор: очень подвижный и живой, как ртуть, но абсолютно невоспитанный — таково было мое первое впечатление (для многих оно так и оставалось неизменным). Помня о поставленном мне условии, я немного удивился его несмолкаемой дружелюбной болтовне, смысл которой было трудно уловить частью из за скверной дикции, частью из за поразительного непостоянства мыслей. Правда, я и раньше встречал людей подобного душевного склада: они, как и Фелип, живут только чувствами, единственная пища для их ума — то, что в данную минуту попадает в поле их зрения, они не способны по собственной воле переключить внимание с одного предмета на другой. Слушая краем уха его болтовню, я подумал, что так обычно говорят с седоками ямщики, ум которых большею частью ничем не занят, а перед глазами нескончаемой вереницей проходят все одни и те же дорожные картины. Но Фелип не принадлежал к их числу, по его собственным словам, он был домосед. «Как хорошо, если бы мы были уже дома!» — воскликнул он и тут же, увидав у дороги дерево, начал рассказывать, как однажды, когда он проезжал мимо, на этом дереве сидела ворона.

— Ворона? — повторил я, изумленный этим неожиданным ходом мысли и решив, что ослышался.

Но Фелип был уже занят другим: склонив голову набок и наморщив лоб, он напряженно прислушивался к чему то. Грубо толкнув меня, он велел мне молчать. Потом улыбнулся и покачал головой.

— Что ты там услышал? — спросил я.

— Да так, ничего, — ответил он и стал понукать мула криками, которые громким эхом отдавались в горах.

Я пригляделся к нему. Он был на редкость хорошо сложен, легкий, гибкий и сильный; черты лица правильные и приятные; только большие карие глаза, пожалуй, не очень выразительны. В общем это был красивый юноша; на мой взгляд, в его внешности не было недостатков, за исключением разве очень смуглого цвета лица и некоторого излишка растительности — я не любитель ни того, ни другого. Но особенно меня заинтересовал его интеллект. Я вспомнил, что доктор назвал его тронутым, и задумался над тем, соответствует ли это истине. Тем временем дорога спустилась в глубокое узкое ущелье, где с ревом и грохотом мчался горный поток, и весь распадок был наполнен шумом, мелкой водяной пылью и порывами ветра, сопровождавшего стремительный бег воды. Зрелище было внушительное; впрочем, дорога в этом месте была укреплена каменной стеной, мул уверенно шагал вперед, и я не без удивления заметил, что лицо моего возницы побледнело. Шум воды не был монотонен: он то затихал, как бы утомившись, то переходил в оглушительный рокот, когда пенистые бугры, рожденные на миг, в неистовстве набрасывались на каменные стены. Я заметил, что с каждым яростным наскоком Фелип сильно вздрагивал, а лицо его становилось еще белее; я вспомнил шотландскую легенду о злом речном духе Келпи и подумал, нет ли в Испании схожего поверья.

— Что с тобой? — спросил я, повернувшись к нему.

— Страшно, — ответил он.

— Страшно? По моему, это самое безопасное место на всей дороге.

— Сильно шумит, — проговорил он, и в его голосе прозвучал первобытный страх. Я успокоился.

Мой возница умом был пятилетний ребенок. Ум его, как и тело, был подвижен и быстр, но развитие его остановилось много лет назад. С этой минуты я стал испытывать к нему нечто похожее на жалость. А болтовня его, которую я слушал сперва снисходительно, скоро даже начала мне нравиться.

Около четырех часов пополудни мы распрощались с заходящим солнцем, перевалили через хребет и стали спускаться по восточному склону; дорога шла по ущельям в тени сумрачных лесов, голоса водопадов, уже не грозные и оглушающие, а веселые и мелодичные, переговаривались друг с другом. Настроение моего возницы, видимо, улучшилось, и он запел тонким, высоким голосом; в песне его не было мелодии, но слушать его было приятно — так поют птицы, естественно и непринужденно. Темнело, и я все больше поддавался очарованию этого безыскусственного пения, ожидая, что вот вот пойму, о чем он поет, но так и не дождался.

— О чем ты поешь? — наконец спросил я.

— Ни о чем, — ответил он. — Пою — и все!

Особенно нравилось мне, как он повторяет через короткие промежутки одну и ту же ноту. В этом не было однообразия, как могло бы показаться, не было, во всяком случае, ничего навязчивого, пение его дышало той умиротворенностью, какой воображение наше любит наделять строгую тишину леса или неподвижную водную гладь.

Ночь опустилась еще до того, как мы выехали на плато. Скоро впереди стал виден плотный сгусток темноты, и я догадался, что это и есть старый замок. Мой провожатый соскочил с повозки и долго свистел и звал кого то, наконец откуда то из темноты вынырнул старик крестьянин и подошел к нам, держа в руке зажженную свечу. В ее слабом свете я различил большие сводчатые, окованные железом ворота в мавританском стиле. В одной из створок Фелип отворил маленькую калитку. Старик увел куда то мула с повозкой, а мы с Фелипом вошли в калитку, и она затворилась за нами. При слабом мерцании свечи мы пересекли двор, поднялись по каменным ступеням, затем по открытой галерее дошли до лестницы, которая привела нас наконец к дверям большой полупустой комнаты, которая, как я догадался, была предназначена мне. В комнате было три узких окна, стены обиты покрытыми лаком деревянными панелями и увешаны шкурами диких зверей. В очаге ярко горел огонь, бросая на пол и стены живые отблески; ближе к огню стоял стол, накрытый для ужина; дальний угол занимала уже постланная на ночь постель. Мне была приятна такая заботливость, и я сказал об этом Фелипу. Фелип со свойственным ему простодушием, как эхо, отозвался на мои похвалы.

— Хорошая комната, — сказал он. — Очень хорошая. И огонь хороший, от него по телу идет тепло. И кровать, — прибавил он, идя со свечой в дальний угол. — Смотрите, какие хорошие простыни, гладкие гладкие, как шелковые!

С этими словами он провел свободной рукой по простыням, нагнулся и зарылся лицом в постель с выражением полного блаженства. Это меня слегка покоробило, я взял у него свечу, боясь, что он еще устроит пожар, и вернулся к столу, где стоял кувшин с вином. Налив чашку, я позвал Фелипа. Он сейчас же вскочил и подбежал ко мне. Но, увидев, что я протягиваю ему вино, затряс головой.

— Нет, нет! — вскричал он. — Это для вас. Фелип это не любит.

— Прекрасно, сеньор, — сказал я. — Тогда позвольте мне выпить за ваше здоровье, а также за процветание вашего дома и всей вашей семьи. А уж коли разговор пошел о семье, — прибавил я, осушив чашку, — позвольте мне лично представиться сеньоре вашей матери, чтобы почтительно припасть к ее ногам.

Когда Фелип услыхал эти мои слова, все простодушие и детскость как ветром сдуло с его лица — оно стало хитрым и замкнутым. В мгновение ока он отскочил от меня, точно перед ним был лютый зверь, готовый к прыжку, или разбойник с обнаженным кинжалом, и бросился к двери. В дверях он обернулся, и я заметил, как у него сузились зрачки.

— Нет, — отрезал он и бесшумно выскользнул из комнаты. Я слышал, как на лестнице затихали его шаги, легкие, как капли дождя, и тишина вновь окутала дом.

Поужинав, я придвинул стол к постели и стал готовиться ко сну. Свеча теперь озаряла светом другую стену, и я увидел портрет, который сразу пленил мое воображение. Это был портрет молодой женщины. Судя по платью и по приглушенной гармонии красок на полотне, она уже давно покинула этот мир, но живость глаз и всего лица, особая непринужденность позы превращали портрет в зеркало, куда смотрелась сама жизнь. Фигура женщины была тонкой и сильной и правильных пропорций; рыжие косы, как корона, венчали голову; глаза, золотисто карие, смотрели на меня совсем как живые; совершенную красоту ее лица портило только жестокое, мрачное и слишком чувственное выражение. Что то в этих чертах и фигуре, почти неуловимо, как эхо эха, напоминало черты и фигуру Фелипа; несколько времени я стоял перед картиной, не отрывая от нее глаз, в каком то раздражении чувств, и размышлял о странном сходстве. Оскверненная простой грубой кровью, ветвь рода, который рождал когда то прекрасных дам, подобных той, что глядела сейчас на меня с полотна, получила иное назначение: ее отпрыски носят теперь крестьянское платье, правят запряженной мулом повозкой и прислуживают постояльцам. Но, возможно, в Фелипе живет как связующее звено крошечный кусочек той деликатной плоти, которую когда то облачали в шелк и парчу, и теперь эта плоть содрогается от прикосновения грубой ткани костюма Фелипа.

Первые утренние лучи падали прямо на портрет, Я уже проснулся и смотрел на него, испытывая все большее наслаждение. Коварными сетями опутало мое сердце это прекрасное лицо, и голос благоразумия становился все глуше; я понимал, что любить такую женщину — значит подписать приговор своему роду, но я знал также, что, если бы я ее встретил, я бы полюбил ее. День ото дня я все глубже постигал ее жестокое сердце и все яснее видел свою слабость. Я мечтал о ней дни и ночи, ради ее глаз я пошел бы на преступление. Черной тенью легла она на мою жизнь. Бродя в окрестностях, дыша свежим воздухом и чувствуя, как возвращаются силы, я благодарил бога, что моя колдунья спит спокойно в могиле, что волшебная палочка ее красоты рассыпалась в прах, уста навсегда умолкли, а приворотное зелье ее испарилось.

Но порой меня вдруг мороз подирал по коже: а что, если она не умерла, а живет, воскреснув в одном из своих потомков?

Трапезы свои я совершал у себя в комнате в одиночестве. Прислуживал мне Фелип. Сходство его с портретом преследовало меня. Временами оно исчезало, временами вновь возникало, пугая, как привидение. Особенно он походил на портрет, когда бывал в дурном расположении духа. Фелип полюбил меня — это несомненно: был счастлив и горд, когда я говорил с ним; чтобы привлечь мое внимание, прибегал ко множеству детских, незамысловатых уловок; любил сидеть в моей комнате возле огня и вести несвязный разговор или петь свои странные, бесконечные песни без слов; иногда он гладил, как бы лаская, мое платье. Не скрою, эта полная любви ласка приводила меня в замешательство, которого я стыдился. Вместе с тем ему были свойственны вспышки беспричинного гнева, а порой на него находило беспросветно мрачное настроение. Бывало, в ответ на мое замечание он опрокидывал тарелку с супом, даже не пытаясь притвориться, что сделал это нечаянно; то же было, когда я пытался кое о чем расспросить его. Мое любопытство было вполне естественно — ведь я жил в незнакомом месте, среди незнакомых людей, — но стоило мне хотя бы обиняком спросить о чем то, он уходил в себя, лицо его темнело, и я чувствовал тогда, что с ним шутки плохи. Вот тогда на какой то миг можно было принять этого простого деревенского парня за брата прекрасной дамы на портрете. Но эти вспышки быстро проходили, и с ними вместе умирало сходство.

В первые дни мое общество составлял только Фелип, если не считать дамы на портрете. Хладнокровие мое может вызвать улыбку недоверия — ведь Фелип был явно слаб рассудком и к тому же подвержен приступам необузданной ярости. Сказать по правде, первое время в его присутствии мне было не по себе, но очень скоро я возымел над ним такую власть, что совсем перестал его бояться.

Случилось это вот как. Фелип по природе был склонен к безделью и бродяжничеству. Однако все свое время он проводил дома и не только прислуживал мне, но трудился каждый день в саду, или, вернее, на маленькой ферме, которая находилась в южной части усадьбы. Ему помогал крестьянин

— тот, что встретил нас в день моего приезда, живший в полумиле от господского дома в простой хижине; из окна мне было видно, что из этих двоих Фелип работает куда больше, хотя время от времени он бросал лопату и ложился спать под те самые деревья и кусты, которые окапывал; его упорство и энергия, похвальные сами по себе, вызывали у меня тем большее восхищение, что они не были врожденными добродетелями, и ему явно приходилось делать над собой усилие. Но, восхищаясь им, я не переставал спрашивать себя: что пробудило и поддерживает в этом слабоумном деревенском парне такое непоколебимое чувство долга? Я спрашивал себя, до какой степени это чувство властно над его инстинктами. Возможно, это заслуга священника. Но как то священник при мне приехал в усадьбу. Пробыв около часа, он уехал. Я видел приезд его и отъезд — я сидел неподалеку на бугре и рисовал. Все это время Фелип неотлучно работал в саду.

Однажды, каюсь, я решил совратить Фелипа с пути истинного и, подкараулив его у калитки, без особого труда уговорил отправиться со мной на прогулку. Был чудесный день. В лесу, куда я его повел, было зелено и прохладно, упоительно пахло всеми запахами земли и леса, жужжали пчелы, порхали над цветами бабочки. Здесь Фелип открылся мне с новой стороны: он самозабвенно предавался веселому безделью, меня это даже немного смущало, и в то же время он был так ловок и грациозен, что я глаз не мог оторвать от него. Он скакал вокруг меня, как дикая коза, потом вдруг останавливался, смотрел кругом, прислушивался, — казалось, он пьет окружающий мир, как эликсир жизни; одним прыжком он взлетал на деревья и раскачивался на ветках, как обезьяна. За время прогулки он произнес всего несколько ничего не значащих слов, но более беспокойного спутника (хотя и очень приятного) у меня никогда не было: меня приводила в восторг его простодушная радость, восхищала красота и точность движений. Быть может, из легкомыслия и эгоизма я постарался бы ввести эти прогулки в обычай, если бы судьба не позаботилась вмешаться самым жестоким образом. Фелип, ловкий и быстрый, поймал на верхушке дерева белку. Он был далеко, но я видел, как он спрыгнул с дерева и, присев, кричал от восторга, точно ребенок. Его чистая, наивная радость умилила меня, я прибавил шагу, и вдруг жалобный визг белки, как ножом, полоснул меня по сердцу. Я много слыхал о жестокости мальчишек, особенно деревенских, и многое видел, но то, что происходило сейчас перед моими глазами, привело меня в неописуемую ярость. Я отшвырнул Фелина в сторону, вырвал из его рук несчастного зверька и добил его, чтобы избавить от мучений. Затем повернулся к мучителю и стал гневно упрекать его. Я не жалел эпитетов, и он все ниже опускал голову; наконец я махнул рукой в сторону замка и велел ему немедленно убираться, потому что, сказал я ему, я хочу, чтобы рядом со мной был человек, а не дикий зверь. Он бросился предо мной на колени, и слова так и полились из его груди: он умолял меня простить его, забыть то, что он сделал, поверить ему — речь его в этот раз была на удивление связной.

— О, я буду стараться, — говорил он, — о капитан, простите Фелипа, только на этот раз! Он никогда, никогда больше не будет вести себя, как дикий зверь.

Я не подал виду, что его горячие мольбы тронули меня, но дал себя уговорить и под конец в знак прощения пожал ему руку. В наказание я заставил его похоронить белку, и пока он рыл ямку, я говорил ему о красоте этой маленькой лесной твари, о том, какие мучения она вынесла и как подло и низко злоупотреблять силой.

— Послушай, Фелип, — говорил я ему, — ты действительно силен, но по сравнению со мной ты так же слаб, как этот крохотный обитатель леса. Дай мне руку. Тебе не вырвать ее из моей. А теперь вообрази, что я жесток, как ты, и нахожу удовольствие в причинении боли. Я только чуть чуть сжал твою руку, и видишь, как тебе больно!

Фелип громко вскрикнул, лицо его стало серым, как пепел, и покрылось мелкими каплями пота; когда я отпустил его, он сел на землю, качая руку, стал дуть на нее и заплакал, как ребенок. Но урок не пропал даром: то ли на него подействовало то новое понятие, которое он имел теперь о моей силе, то ли его задело за сердце все сказанное мной, только его прежняя привязанность сменилась собачьим обожанием и преданностью.

Здоровье мое тем временем быстро поправлялось. Замок стоял на возвышении в центре каменистого плато, со всех сторон стесненного отрогами гор; только с крыши, которую венчала сторожевая башня, был виден в расщелине глубоко внизу кусочек равнины, который на расстоянии синел, как море. Потоки воздуха на этих высотах двигались вольно и большими массами; здесь скапливались во множестве облака, ветер рвал их в клочья и развешивал по зубцам гор; со всех сторон слышалось глухое, низкое бормотание горных речек и водопадов; природа являлась здесь человеку в своем изначальном, древнем и диком обличье. Я с первого дня поддался очарованию этих привольных мест, изменчивой погоды, старинного полуразрушенного жилища. Дом представлял собой продолговатый четырехугольник с выступами в виде бастионов на двух противоположных сторонах, один из которых нависал над входной дверью. Бастионы были прорезаны бойницами для стрелков, нижний этаж совсем не имел окон, так что, если бы в замке засел вражеский отряд, без пушек его нельзя было бы взять. В замке был внутренний дворик, где росли гранатовые деревья; широкая мраморная лестница вела оттуда на открытую галерею, поддерживаемую тонкими колоннами. С галереи несколько внутренних лестниц вели в верхние этажи дома. Окна, выходящие наружу и во двор, были плотно закрыты ставнями; каменная кладка наверху кое где обвалилась, крыша в одном месте была сорвана, видимо, ветром, который по временам достигает в этих местах ураганной силы. Весь этот дом, залитый ярким солнцем, возвышающийся над рощей низкорослых пробковых дубов, покрытый многовековым слоем пыли, поглотившей разнообразие красок, походил на сказочный спящий замок. Средоточием этого сонного царства был дворик. На карнизах дремотно ворковали голуби; воздух был неподвижен — ветры залетали сюда, только если снаружи бушевал ураган. Пыль с гор падала тогда во двор дождем, одевая серой вуалью красные цветы граната, забранные ставнями глухие окна и пустая галерея под арочным сводом дополняли картину мертвого сна. В течение дня только солнце вносило оживление во двор, рисуя поочередно на всех четырех стенах ломаные профили и раскладывая на полу галереи ряды колонн. В одной из стен в первом этаже была глубокая ниша, носившая, однако, следы человеческого пребывания. Ниша представляла собой скорее комнату без одной стены; несмотря на это, в ней был сложен очаг, в котором постоянно горел веселый огонь, а плиточный пол был устлан звериными шкурами.

Здесь я и увидел впервые свою хозяйку. Она вытянула одну из шкур на солнце и сидела, прислонившись спиной к колонне, залитая его горячими лучами. Мне сразу бросилось в глаза ее платье очень ярких, контрастных тонов. С ним могли соперничать в этом сером дворике только красные цветы граната. Я взглянул на нее еще раз и поразился ее красоте. Она сидела, откинувшись, и наблюдала за мной, как мне казалось, невидящим взором; лицо ее выражало почти идиотское добродушие и удовлетворенность, но непринужденная благородная поза и совершенство черт превращали ее в прекрасную статую. Проходя мимо, я снял шляпу, но мое почтительное приветствие осталось без ответа, только по лицу ее пробежало беспокойство — так рябит дуновение ветерка зеркальную гладь озера. В этот день я совершал свою обычную прогулку в некотором душевном смущении, преследуемый этой почти идолоподобной невозмутимостью. Когда я вернулся, сеньора сидела все в той же позе, переехав, правда, вместе со шкурой к следующей колонне вслед за солнцем. На этот раз, однако, она сказала мне несколько слов обычного, вполне вежливого приветствия; голос у нее был глубокий, грудной, но говорила она так же невнятно, как ее сын, — мне то и дело приходилось напрягать слух, чтобы понимать ее. Я отвечал наугад, и не только потому, что половины не понял, — сеньора вдруг открыла глаза, и я ахнул. Они были огромные, раек золотистый, как у Фелипа, но зрачки так широко раскрыты, что глаза казались совсем черными; однако поразила меня не величина ее глаз, а отсутствие в них всякого выражения. Более откровенно глупого взгляда я не встречал. Отвечая на приветствие, я стоял, опустив голову, и поднимался к себе сбитый с толку и расстроенный. Войдя в комнату, я взглянул на портрет и снова подивился чуду многовековой устойчивости рода. Моя хозяйка, бесспорно, была старше и дороднее дамы на портрете, глаза ее были другого цвета, а лицо не только не имело того жестокого выражения, которое отталкивало и вместе пленяло в прекрасной даме, оно вообще было лишено всякого выражения, и доброго и злого. Чистейшая нравственная невинность, в полном смысле слова — нуль. И тем не менее сходство было явное, не внешнее, не в отдельных чертах, а во всем облике, сходство крови. И я подумал, что художник, поставивший подпись под этой мрачной картиной, хотел, видно, не только воссоздать образ молодой женщины со змеиным взглядом, но запечатлеть на холсте какое то самое существенное свойство рода.

Начиная с этого дня, отправляясь ли на прогулку или возвращаясь домой, я всякий раз видел сеньору: она то сидела на солнце, прислонившись к колонне, то полулежала на шкуре возле очага; иногда я заставал ее на верхней площадке мраморной лестницы, но и здесь выражение безучастия не сходило с ее лица. Во все эти дни жажда деятельности ни разу не пробудилась в ней, она только вновь и вновь расчесывала щеткой свои обильные медно красные волосы да, увидев меня, лепетала свое обычное приветствие грудным, чуть надтреснутым голосом. Это и были два главных удовольствия ее жизни, если не считать, конечно, наслаждения покоем. Она высказывала свои суждения с видом превосходства, точно они полны были глубины и остроумия, хотя это были весьма пустые замечания, что, впрочем, свойственно разговору весьма почтенных людей, и касались они самого узкого круга предметов, но никогда не были ни бессмысленны, ни бессвязны — отнюдь: в ее речи была своя прелесть, она дышала тем безмятежным всеприятием, которым было проникнуто все ее существо. То она говорила о том, что очень любит тепло (как и ее сын), то о цветах граната, то о белых голубях и острокрылых ласточках, колыхавших в стремительном полете недвижный воздух двора. Птицы волновали ее. Когда они, проносясь мимо, овевали прохладой ее лицо, она вздрагивала, оживлялась, слегка приподнимаясь, — казалось, наконец то она пробуждается от оцепенения. Все дни напролет она лежала, томно погруженная в себя, нежась и предаваясь лени. Ее несокрушимая удовлетворенность всем и вся поначалу раздражала меня, но постепенно я стал привыкать к ее спокойному, отрешенному виду и даже отдыхал душой, глядя на нее. Скоро я привык четыре раза в день — уходя на прогулку и возвращаясь — присаживаться к ней. Мы лениво говорили о чем то — о чем, не могу сказать. Мне стало доставлять удовольствие соседство этого вялого, почти растительного существования, ее глупость и красота умиротворяли и забавляли меня. Я стал видеть в ее замечаниях недоступную простому пониманию глубину, ее безграничное благодушие восхищало меня и вызывало зависть. Возникшая симпатия была обоюдной; она радовалась моему присутствию подсознательно, как радуется журчанию ручья человек, сидящий на его берегу в глубоком раздумье. Не скажу, чтобы лицо ее при виде меня светлело от удовольствия, ибо удовольствие было постоянно написано на ее лице. Я догадался о ее расположении по более интимным признакам. Однажды, когда я сидел подле нее на мраморной ступеньке, она" вдруг потянулась ко мне и погладила мою руку. Жест был мгновенный, и она тут же погрузилась в полудрему, не успел я осознать, что произошло. Я быстро поднял голову и заглянул ей в глаза, но они смотрели, как всегда, бездумно и отрешенно. Было ясно, что она не придала никакого значения этой мгновенной ласке, и я упрекнул себя за легкомыслие.

Внешность матери и более близкое с ней знакомство (если это можно назвать знакомством) укрепили меня во мнении, сложившемся от общения с сыном. Кровь этой семьи оскудела, по всей вероятности, от длительного инбридинга. Ведь известно, что чванливая аристократия питает пагубное пристрастие к кровным бракам. Вырождение не коснулось, однако, физических качеств: красота и здоровье передавались из поколения в поколение без изъяна, и лица моих хозяев вышли из под резца природы такими же прекрасными, как лицо, изображенное на портрете два столетия назад. Но интеллект (это более ценное наследие) носил все признаки вырождения; фамильная сокровищница ума опустела, и потребовалась здоровая плебейская кровь погонщика мулов или горного контрабандиста, чтобы полуидиотизм матери превратить в инфантильную резвость сына. Однако из этих двоих я отдавал предпочтение матери. Что касается Фелипа, мстительного и вместе покладистого, порывистого и робкого, непостоянного, как бег зайца, то мне он даже начал казаться носителем какого то разрушительного начала. О матери же я не мог сказать ничего плохого. Я заметил в их отношениях враждебность и, не осведомленный до конца, как все зрители, поспешил взять сторону матери, хотя по большей части именно она выказывала эту враждебность. Иной раз, когда Фелип подходил к ней, у нее вдруг прерывалось дыхание, а зрачки ничего не выражающих глаз суживались, как от сильного страха. Все, что она чувствовала, легко читалось на ее лице, и это затаенное отвращение очень занимало меня. Что могло породить его, чем провинился перед ней Фелип?

Я провел в замке уже десять дней, когда с гор налетел сильный ветер, неся с собой тучи пыли. Пыль поднимается с болотистых низин, зараженных малярией, и ветер несет ее по горным ущельям через снежные отроги. Люди с трудом переносят этот ветер: нервы взвинчены до предела, глаза засыпаны пылью, ноги подкашиваются. Ветер слетел с гор и обрушился на дом с завыванием и свистом, от которых разламывалась голова и болели уши. Он дул не порывами, а постоянно, без отдыха, как мчится горный поток, не затихая ни на минуту. Высоко в горах он достигал, вероятно, ураганной силы, ибо время от времени где то вверху оглушительно завывало и над далекими — уступами поднимались столбы пыли, похожие на дым после взрыва.

Проснувшись утром, я еще в постели почувствовал какую то тяжесть и напряженность в воздухе. К полудню это ощущение усилилось. Тщетно я пытался сопротивляться погоде, отправившись по обычаю на утреннюю прогулку, — я был побежден неистовой, бессмысленной яростью бури, дух мой был сломлен, силы иссякли, и мне ничего не оставалось, как вернуться в замок, пышущий сухим жаром и облепленный вязкой пылью. Дворик являл собой вид самый жалкий, солнца не было, оно лишь изредка прорывалось сквозь тучи пыли; ветер буйствовал и здесь — гнул деревья, срывал цветы и хлопал ставнями. Сеньора ходила в своей нише взад и вперед, щеки у нее раскраснелись, глаза горели, мне показалось, что она что то шепчет, как человек, охваченный гневом. Я обратился к ней с обычным приветствием, но она резко махнула рукой и продолжала ходить. Погода вывела из равновесия даже это безмятежное существо. Поднимаясь к себе по лестнице, я меньше стыдился своей слабости.

Ветер дул весь день. Я сидел у себя в комнате, пытаясь читать, или вскакивал и ходил по комнате из угла в угол, прислушиваясь к разбушевавшимся стихиям. Наступил вечер, у меня не было даже свечи. Меня потянуло к людям, и я вышел во двор. В синих сумерках выделялось красное пятно ниши. Поленья в очаге были сложены высоким костром, и сильная тяга била из стороны в сторону языки красного пламени. Залитая ярким, пляшущим светом, сеньора продолжала ходить от стены к стене, то крепко сжимая ладони, то простирая руки вверх и закидывая назад голову, точно посылая небесам мольбу. Движения ее были беспорядочны, и это еще подчеркивало ее красоту и грацию, но глаза горели таким странным огнем, что у меня мурашки побежали по коже. Постояв несколько времени молча, я пошел прочь, по видимому, незамеченный, и снова поднялся к себе.

К тому времени, как Фелип принес свечи и ужин, нервы мои сдали совсем. Будь он таким, как всегда, я бы силой задержал его, только бы не оставаться в этом нестерпимом одиночестве. Но, увы, погода подействовала и на Фелипа. Весь день его как будто лихорадило; теперь же, с наступлением темноты, он совсем впал в уныние и был словно чем то напуган, так что в его присутствии было еще хуже. Настороженный взгляд, бледность и то, что он то и дело к чему то прислушивался и вздрагивал, — все это вконец деморализовало меня. Когда он нечаянно уронил тарелку и она разбилась, я даже и подпрыгнул на стуле.

— Все мы сегодня точно с ума сошли, — сказал я, силясь улыбнуться.

— Это все черная буря, — уныло — проговорил Фелип. — Такое чувство, что надо что то делать, а что — неизвестно.

И у меня было такое чувство. Фелип это точно подметил — он подчас обладал поразительной способностью выражать свои физические ощущения в самых верных словах.

— А как твоя мать? — спросил я. — Она, по моему, очень тяжело переносит непогоду. Не боишься, что она заболеет?

Фелип внимательно посмотрел на меня.

— Нет, — отрезал он почти со злобой.

Потом, приложив руку ко лбу, запричитал, жалуясь на ветер и шум, от которого голова кружится, как мельничное колесо.

— Кто это может вынести? — вскричал он.

Ответить ему я мог только тем же вопросом. Мне было не лучше.

Я лег спать рано, замученный этим тягостным днем, но убийственный ветер, его злобные, беспрестанные завывания не давали уснуть. Я лежал, ворочаясь с боку на бок, чувствуя, что все мои душевные силы на пределе. Иногда я забывался сном, тяжелым и кратким, и снова просыпался; эти чередования сна и бодрствования окончательно лишили меня представления о времени. Но, вероятно, было уже за полночь, когда тишину дома нарушили жалобные, полные муки вопли. Я соскочил с постели, думая, что это во сне, но вопли продолжались; в них было столько боли и ярости, столько протеста и дикой, необузданной силы, что сердце леденело в страхе и тоске. Нет, это был не сон — кто то бесчеловечно истязал живое существо. Чьи это вопли — дикого зверя или жалкого безумца? Молнией мелькнула мысль о Фелипе и белке. Я бросился к двери, но она оказалась запертой снаружи. Я мог колотить в нее сколько угодно — тюрьма — моя была прочной. А вопли все продолжались. Временами ухо ловило в них членораздельные звуки, тогда я не сомневался, что кричит человек; но потом дикий рев снова сотрясал стены, как будто все адские силы вырвались на свободу. Я стоял у двери и слушал, пока вопли не смолкли. Но еще долго после мне чудились они в завывании ветра. Постояв несколько времени у двери, я вернулся в комнату и повалился на постель. Сердце мое сжималось от неизвестности и ужаса.

Не удивительно, что до утра я так и не сомкнул глаз. Почему меня заперли? Что происходило в доме? Кто издавал эти неописуемые, кошмарные крики? Человек? Невозможно поверить. Зверь? Но и звери так не кричат. Да и кто, кроме льва или тигра, мог бы сотрясать своим ревом мощные стены замка? Размышляя над всеми этими загадками, я вдруг вспомнил, что еще ни разу не видел дочери. А разве так уж трудно предположить, что дочь сеньоры, сестра Фелипа, безумна и что эти тупые, невежественные люди считают самым лучшим обращением с душевнобольной жестокость? Вот и разгадка! Но стоило мне вспомнить, с какой неистовой силой издавались крики (отчего меня опять забила дрожь), и я усомнился в верности своих заключений. Даже самая изощренная жестокость не могла бы исторгнуть такие вопли из безумной груди. Одно для меня было ясно: я не могу жить в доме, где происходит подобное, и оставаться в бездействии. Я должен все узнать, и если окажется необходимым, вмешаться.

Наступило утро, ветер улегся, ничто вокруг не напоминало об ужасах прошедшей ночи. Фелип подошел к моей постели с самым радостным видом; а проходя через двор, я увидел, что сеньора, как всегда, ко всему безучастная, греется на солнце; за воротами усадьбы скалы и лес встретили меня строгой, чистой улыбкой; небо холодно синело над головой; в нем неподвижно стояли, как острова в море, большие белые облака; тень их пятнала склоны гор, залитые солнцем. Короткая прогулка восстановила мои силы и укрепила намерение во что бы то ни стало проникнуть в тайну этого дома, и когда я с верхушки моего бугра увидел, что Фелип идет работать в сад, я тотчас поспешил в замок, чтобы начать действовать. Сеньора, по видимому, спала, я немного понаблюдал за ней — она не шевелилась; если даже поведение мое, предосудительно, сеньоры опасаться нечего, я тихонько пошел от нее, поднялся по лестнице на галерею и начал обследовать дом.

Все утро я ходил из одной двери в другую, попадая в просторные, но обветшалые комнаты; в одних окна были наглухо заколочены, другие заливало солнце, но везде было пусто и пахло нежилым. Когда то это был богатый дом, но блеск его успел потускнеть от дыхания времени, а пыль веков довершила дело — надежда навсегда оставила его. Там растянул паутину паук; здесь жирный тарантул поспешно горкнул за карниз; муравьи проложили многолюдные тропы на полу торжественных залов; большие зеленые мухи — вестницы смерти, зарождающиеся в падали, гнездились в трухлявых балках, их тяжелое, густое жужжание стояло во всех комнатах. Забытая табуретка, софа, кровать, большое резное кресло, как островки, торчали на голом полу, свидетельствуя об ушедшей жизни, и во всех комнатах стены были увешаны портретами умерших. По этим рассыпающимся в прах портретам я мог судить, какому красивому, могущественному роду принадлежал дом, где я сейчас бродил. Грудь мужчин с благородной осанкой украшали ордена, а женщины были в роскошных туалетах; почти все полотна принадлежали кисти знаменитых мастеров. Но не это свидетельство былого величия, такое красноречивое на фоне сегодняшнего запустения и упадка, поразило мое воображение. В этих прекрасных лицах и стройных фигурах я читал биологическую летопись семьи. Никогда раньше не открывалась мне с такой наглядностью история целого рода: появление новых физических качеств, их переплетение, искажение и возрождение в следующих поколениях. То, что сын или дочь — дитя своей матери, что это дитя, вырастая, становится — неизвестно в силу каких законов — человеческим существом, облачается во внешность своих отцов, поворачивает голову, как один из предков, протягивает руку, как другой, — это все чудеса, ставшие банальными от постоянного повторения. Но общее выражение глаз, одинаковость черт и осанки, прослеживаемые во всех поколениях рода, смотревшего на меня со стен замка, — это было чудо, осязаемое и зримое. На моем пути мне, попалось старинное зеркало; я долго стоял перед ним, всматриваясь в собственные черты, выискивая в них наследственные формы и линии, которые связывают меня с моим родом.

Наконец поиски завели меня в комнату, явно обитаемую. Она была очень просторная и выходила окнами на север, где горы громоздились особенно круто, и неприступно. В камине тлели и дымились красные угольки, рядом стояло кресло. Весь вид комнаты говорил о том, что в ней живет человек скромных, даже аскетических привычек; кресло было жесткое, стены и пол голые, и, кроме книг, разбросанных всюду, не было ничего, что выдавало бы интересы и склонности хозяина. Никаких признаков полезной работы или любимого занятия. Это множество книг в доме, где живет сеньора со своим слабоумным сыном, несказанно поразило меня, и я начал торопливо, боясь быть застигнутым, перелистывать книги одну за другой. Книги были самые разнообразные: религиозные, исторические, научные, но почти все старинные и на латыни. Вид некоторых говорил о том, что их постоянно читают; другие были надорваны, как будто читавший не одобрил их и с негодованием отшвырнул. Оглядев комнату в последний раз, я заметил на столике у окна листки бумаги, исписанные карандашом. Поддавшись глупому любопытству, я взял один. Это были примитивно рифмованные стихи на староиспанском языке, которые на моем языке звучали бы приблизительно так:


Наслаждение приносит боль и стыд,

Печаль украшена венком из лилий,

Наслаждение, как солнце, манит.

Господь мой, Иисус, как ярко оно светит!

Печаль иссохшей рукой на тебя

Указывает, господь мой, Иисус!


Стыд и замешательство охватили меня; положив листок на место, я немедленно покинул комнату. Ни Фелип, ни его мать не могли, конечно, читать этих книг или написать эти неумелые, но проникновенные строки. Было ясно, что я кощунственной ногой осквернил жилище дочери. Бог свидетель, как я ругал себя за мою чудовищную бестактность! Мысль, что я воровски проник в комнату этой странной девушки и коснулся самого ее сокровенного и что она может узнать об этом, доводила меня до отчаяния. Я считал себя преступником, и еще я упрекал себя за те поспешные догадки, которые, как мне тогда казалась, объясняли тайну прошедшей ночи. Я не представлял себе, как могла мне прийти в голову идиотская мысль, будто те ужасные вопли исторгались из груди слабой девушки. Она казалась мне теперь святой, бесплотным духом, изнуренным занятиями и служением религии; я жалел ее, живущую в семье, чуждой ей по духу, а значит, в полном одиночестве; я стоял, облокотившись на балюстраду галереи, и смотрел вниз на пышное, обильное цветение и ярко одетую женщину, которая сонно потягивалась и изящно облизывала губы, — олицетворение безделья и неги — и не мог не сравнить этот залитый солнцем двор с холодной комнатой наверху, выходящей на север, в сторону гор, где жила дочь.

После полудня, когда я сидел с рисованием на своем любимом бугре, я увидел, как в ворота замка вошел падре. То, что я узнал о дочери, полонило мое воображение и совсем вытеснило ужасные события прошлой ночи, но, увидев этого почтенного старика, я тотчас вспомнил все. Сойдя с бугра и поколесив по лесу, я вышел к дороге и расположился в ожидании у обочины. Скоро появился падре, я вышел к нему навстречу и представился. У падре было волевое, открытое лицо, и я легко прочел на нем смешанные чувства, вызванные мною, чужеземцем и еретиком, но вместе и человеком, который получил ранение, сражаясь за благородное дело. О семействе, живущем в замке, он говорил сдержанно, но с уважением. Я заметил, что еще не видал дочери, на что он ответил мне, что, видно, так нужно, и посмотрел на меня искоса. Под конец я набрался храбрости и упомянул о воплях, которые мне не дали спать этой ночью.

— Вы нюхаете табак? — спросил он, протягивая табакерку, и, когда я отказался, прибавил: — Я старый человек и думаю, мне позволительно напомнить вам, что вы в замке гость.

— Это значит, — твердо ответил я, хотя и покраснел, уловив в словах священника нравоучение, — что вы советуете мне ни во что не вмешиваться и предоставить все естественному ходу вещей.

— Да, — ответил он и, попрощавшись со мной несколько смущенно, повернулся и пошел прочь.

Следствием разговора с падре было то, что совесть моя успокоилась, а деликатность пробудилась. Я еще раз постарался забыть ночное происшествие и снова стал думать о благочестивой поэтессе. Не мог я выбросить из головы только то, что ночью был заперт, и когда Фелип принес ужин, осторожно повел на него наступление.

— Я еще не видел твоей сестры, — между прочим заметил я.

— Не видели, — согласился он. — Она очень, очень хорошая. — И внимание его тут же переключилось на другое.

— Она очень благочестива? — спросил я в следующую паузу.

— О, — горячо воскликнул Фелип, сжав ладони, — настоящая святая! Она учит меня, как стать лучше.

— Тебе повезло, — ответил я. — Ведь большинство, в том числе и я, знает только, как быть хуже.

— Сеньор, — возразил Фелип убежденно, — не говорите так. Не искушайте своего ангела хранителя. Если человек будет делаться все хуже и хуже, то каким же он станет под конец?

— Скажи, пожалуйста, Фелип! — удивился я. — А я и не подозревал в тебе дара проповедника. Это, конечно, заслуга твоей сестры?

Фелип кивнул, глядя на меня круглыми глазами.

— Она, конечно, — продолжал я, — поругала тебя за твою жестокость.

— Двенадцать раз! — воскликнул чудак. Это было его любимое число (он никогда не говорил: двадцать или сто раз, всегда двенадцать). — Я ей сказал, что вы тоже ругали меня, я ведь не забыл, — гордо прибавил он, — и ей это понравилось.

— Тогда скажи мне, Фелип, что это за вопли я слышал в ту ночь? Кто кого мучил?

— Это выл ветер, — сказал Фелип, глядя то в окно, то на огонь в камине.

Я взял его руку в свою, и он радостно улыбнулся, думая, что я хочу приласкать его, чем почти обезоружил меня. Но я, подавив в себе слабость, продолжал:

— Ты говоришь, ветер. А я так думаю, что вот эта самая рука, — и я сжал его руку крепче, — ночью заперла меня в моей комнате.

Мальчишка весь задрожал, но не сказал ни слова.

— Хорошо, — сказал я, выпустив его руку. — Я здесь гость и посторонний человек, и я не буду вмешиваться в твои дела, а тем более судить их. У тебя есть сестра, и она, я не сомневаюсь, рассудит лучше. Что же касается меня лично, то я никому не позволю обращать меня в пленника. И я требую, чтобы ты дал мне ключ.

Через полчаса дверь распахнулась, ключ со звоном влетел ко мне в комнату и упал к моим ногам.

День два спустя я возвращался со своей обычной прогулки немного позже полудня. Сеньора лежала в сонной истоме на пороге своей ниши; голуби дремали под карнизами, как снежные комки, дом был погружен в глубокую полуденную сиесту, только неугомонный ветерок, летящий с гор, пробегал по галереям, шелестел кронами гранатовых деревьев и мягко шевелил тени. Это сонное оцепенение подействовало и на меня, я легкими, неслышными шагами пересек двор и стал подниматься по мраморной лестнице. Только я ступил на верхнюю площадку, как одна из дверей отворилась, и я лицом к лицу столкнулся с Олаллой. От неожиданности я остановился как вкопанный: красота девушки поразила меня в самое сердце; в густой тени галереи лицо ее сияло, как бриллиант чистой воды; глаза ее встретились с моими, и мы впились взглядами друг в друга. Мы стояли будто прикованные один к другому — это были святые мгновения, в которые души сочетаются браком. Не знаю, сколько прошло времени, пока я очнулся; торопливо поклонившись, я сорвался с места и бросился вверх по лестнице. Олалла не двинулась и глядела мне вслед своими огромными, жаждущими глазами. Мне почудилось, что, проводив меня взглядом, она побледнела и как то поникла.

Придя к себе, я раскрыл окно. Как все изменилось кругом! Суровые очертания гор радовали теперь гармоничностью и нежностью красок. Наконец то я увидел ее — Олаллу! Камни гор пели мне — Олалла! Глубокая, безмолвная лазурь пела — Олалла! Бледный призрак святой — плод моего воображения — исчез, его место занял образ прекрасной девушки, полной жизни; природа не пожалела для нее самых ярких красок, создала ее резвой, как олень, и тонкой, как тростник, зажгла в огромных глазах небесный огонь. Это юное существо, трепетное и сильное, как молодая лань, вдруг стало мне родным; красота ее души, светившаяся в глазах, пленила мое сердце, заставила петь. Олалла вошла в мою кровь, слилась со мной.

Не могу сказать, чтобы по зрелом размышлении восторг мой стал остывать. Моя ликующая душа походила на пленницу в крепости, осажденную трезвыми и печальными мыслями. Сомнений не было, я полюбил Олаллу с первого взгляда, и полюбил так страстно и самозабвенно, как не любил никогда. Что теперь будет? Она дитя вырождающейся семьи, дочь сеньоры, сестра Фелипа, об этом говорила даже ее красота. Подобно Фелипу, она была резва, как олень, и легка, как капля росы; подобно матери, она сияла ярким цветком на тусклом фоне окружающего ее мира. Но ведь я не мог назвать братом этого дурачка, не мог назвать матерью эту неподвижную, красивую куклу, чьи бессмысленные глаза и глупая улыбка вспоминались мне сейчас с особенным отвращением. А если я не могу жениться, что тогда? Олалла была вполне беззащитна предо мной; тот единственный долгий взгляд в наше единственное свидание сказал мне, что Олалла столь же в моей власти, сколько и я в ее. Но я ведь знал другую Олаллу — сурового книжника, обитающего в мрачной, смотрящей на север комнате, поэта, сочинившего те печальные строки; это знание обезоружило бы и самого бессердечного злодея. Бежать? Это было сверх моих сил, и я дал себе клятву быть как можно осмотрительнее.

Отвернувшись от окна, я нечаянно взглянул на портрет. Блеск его померк для меня, как меркнет пламя свечи при восходе солнца; теперь на меня смотрели с картины не живые глаза, а пятна краски. Но я сразу уловил сходство и снова подивился устойчивости типа в этой деградирующей семье; и все же разница поглощала сходство. Мне всегда казалось, что портрет изображает красоту, не существующую в жизни, созданную искусством живописца, а не тонким вкусом природы. И я еще раз восхитился живой прелестью Олаллы. Я видал на своем веку красавиц — они не трогали меня, чаще меня привлекали женщины, казавшиеся красивыми только мне; в Олалле же соединялось все, о чем я мечтал, не веря, впрочем, что подобное совершенство возможно.

На другой день я не видел Олаллы. Сердце мое истомилось, глаза всюду искали ее. На третий, возвращаясь с прогулки, я опять столкнулся с ней на галерее, и опять взгляды наши встретились и слились. Я бы подошел к ней, заговорил: меня тянуло к ней как магнитом, и вместе с тем что то властно удерживало меня. Увидев ее, я только поклонился и прошел мимо; она же, не ответив на мое приветствие, долго смотрела мне вслед своими прекрасными глазами.

Теперь я знал Олаллу. Мысленно вглядываясь в ее черты, я читал ее сердце. В одежде ее узнавалась кокетливость матери и ее любовь к ярким тонам. Платье, несомненно, сшитое самой Олаллой, изящно облегало ее гибкий стан, лиф, согласно испанской моде, глубоко открывал смуглую грудь, на которой покоилась висевшая на ленточке монетка из золота, хотя это был и обедневший дом. Весь ее туалет доказывал (нужно ли, однако, было доказывать?) природное Жизнелюбие и сознание собственной красоты. В ее глазах, неотрывно смотревших на меня, я угадывал, однако, бездонные глубины страсти и страдания, видел свет поэзии и надежды, мрак отчаяния и работу мысли, парившей над земными заботами. Плоть ее была прекрасна, но и душа была вполне достойна своей оболочки. Неужели я должен оставить этот несравненный цветок, чтобы он увял здесь, среди диких скал, вдали от людей? Как могу я пренебречь великим даром, который подносили мне в красноречивом молчании ее глаза? Предо мной была душа в заточении, так не мой ли долг разрушить темницу? Все сторонние соображения отлетели от меня: будь она дочь Ирода, клянусь, я бы не отступился от нее; и в тот же вечер, стыдясь собственного криводушия, я принялся обхаживать Фелипа. Возможно, я смотрел теперь на него более благосклонно, а возможно, что всякий раз, как Фелип, эта ущербная душа, заговаривал о сестре, он оборачивался к людям своей самой лучшей стороной, только мне он показался в этот раз куда более симпатичным, а его сходство с Олаллой хотя и было не очень приятно, но вместе и умиляло меня.

Еще один день прошел в тщетном ожидании, часы тянулись бесплодные, как пустыня. Я боялся упустить малейшую возможность и весь день торчал во дворе. Для видимости я дольше, чем обычно, разговаривал в тот день с сеньорой. Господь свидетель, я стал присматриваться к ней с более искренним и сочувственным интересом и вообще сразу стал более терпим и к матери и к сыну. Но все таки она приводила меня в изумление. Даже разговаривая со мной, она нет нет и забывалась недолгим сном; очнувшись же, продолжала беседовать, как ни в чем не бывало. Меня потрясала эта невозмутимость и еще то, как сильна была в ней любовь к физическим удовольствиям. С каким вкусом и наслаждением она разминалась, потягивалась, время от времени меняя позы почти незаметными грациозными движениями! Она жила только радостями тела; сознание ее поглотила плоть, и оно не стремилось вырваться на свободу. Но больше всего меня изумляли ее глаза. Всякий раз, как она обращала ко мне огромные, прекрасные, бессмысленные глаза свои, широко открытые на мир божий и слепые перед вопрошающим взглядом собеседника, я видел, как зрачки ее мгновенно расширяются и тут же обращаются в точку. Меня охватывало при этом какое то странное, неопределенное чувство, это было и разочарование, и как будто страх, и даже отвращение. О чем только я не пытался заговорить с ней в тот день, и все с равным успехом или, вернее, неуспехом! Наконец с уст моих слетело имя ее дочери. Она и тут осталась безучастна, сказала только, что дочь у нее красивая, что для нее (как и для детей) служило наивысшей похвалой; добиться чего нибудь более вразумительного я так и не мог. Когда я заметил, что Олалла показалась мне молчаливой, она зевнула мне в лицо и поучительно изрекла, что, если нечего говорить, так уж лучше молчать. «Люди любят говорить, очень любят», — прибавила она, глядя на меня расширившимися зрачками, потом опять зевнула, показав изящное, как игрушечное, горло. На этот раз я понял намек. Оставив ее дремать, я пошел к себе, сел возле открытого окна и стал невидящим взглядом смотреть на горы, предаваясь сладким мечтам и наслаждаясь в воображении звуками голоса, который я еще не слышал.

На пятое утро я проснулся со счастливым предчувствием, готовый бросить вызов судьбе. Я был снова самим собой, сердце радостно билось, и я решил без промедления сказать Олалле о своей любви. Довольно ей лежать безъязыкой в моей груди, в оковах молчания; я не хочу, чтобы она жила только взглядами, как любовь зверей; пора ей заговорить, пора узнать радость человеческого общения. Я мечтал об этом, обуреваемый самыми сладкими, безумными надеждами, как мечтают об Эльдорадо; я больше не боялся пуститься в путешествие по прекрасной, незнакомой стране ее души. И всетаки, когда я в тот день встретил Олаллу, страсть вспыхнула во мне с такой силой, что вся решимость сразу исчезла, язык отнялся, и я приблизился к ней, как человек, боящийся высоты, приближается к краю пропасти. Она чуть отступила, но глаза ее все так же не отрывались от моих; это придало мне храбрости, и я шагнул к ней. Теперь она стояла на расстоянии вытянутой руки от меня. Я не мог произнести ни слова. Еще шаг, и я прижал бы ее к своей груди! Так мы стояли секунду, чувствуя, что нас неодолимо тянет друг к другу, и сопротивляясь этому чувству; потом, сделав над собой невероятное усилие и вдруг ощутив пустоту разочарования, я повернулся и все так же молча пошел к себе.

Какая сила отняла у меня дар речи? А Олалла? Почему молчала она? Почему стояла предо мной, как немая, с завороженным взглядом? Что это — любовь? Или просто тяготение полов, неподвластное разуму и неизбежное, как притяжение железа к магниту? Мы совсем не знали друг друга, не обмолвились и словом, но уже стали безвольными пленниками чьей то могучей воли. Это злило меня. Ведь я знал Олаллу, видел ее книги, читал ее стихи, я, можно сказать, окунулся в ее душу. А она? При этой мысли меня даже пробрал озноб. Она ничего обо мне не знала, она чувствовала только, как ее тянет ко мне. Законы природы, которым подчиняется все на земле, отдавали ее мне, не спрашивая ее желания. Ее влекла ко мне та же сила, под действием которой на землю падает камень. Я содрогнулся, представив себе союз, основанный только на такой любви, и даже почувствовал ревность к себе. Я хотел, чтобы меня любили иначе. Вдруг меня охватила нестерпимая жалость к Олалле. Я подумал, как больно, должно быть, сознавать ей собственное унижение: вести жизнь затворника и книголюба, быть духовной наставницей Фелипа — и вдруг такое падение, полюбить с первого взгляда человека, с которым не было сказано и двух слов! И сразу же все остальное потеряло значение, теперь я хотел увидеть ее только затем, чтобы утешить и пожалеть, сказать ей, что и я полюбил так же сильно и что выбор ее, хотя и сделан вслепую, достоин ее.

Погода на следующий день была великолепная. Горы цепь за цепью уходили в бездонную небесную синеву, солнце светило ослепительно, шелест листьев и звон бесчисленных горных ручьев наполняли воздух чистой, неумолкаемой мелодией. Но я был печален, сердце мое звало Олаллу, как дитя зовет мать. Я сидел на большом камне у самого края гряды, окаймлявшей плато с севера. Отсюда мне была видна поросшая лесом долина горной речки; место было безлюдное, и в этом была отрада: не я один тосковал по Олалле. И я вдруг подумал — в первый раз, — какой восторг, какое счастье жить среди этих гор, где так легко дышится, с моей Олаллой! Слезы выступили у меня на глазах, и тут же меня захлестнула такая неистовая радость, что я почувствовал себя могучим и сильным, как Самсон.

В этот миг я увидел Олаллу. Она вышла из рощи пробковых дубов, направляясь прямо ко мне; я поднялся с камня и стал ждать. Сколько было в ней жизни, огня, грации, хотя шла она медленно! Я знал, если бы не ее выдержка, она побежала бы, полетела ко мне, как птица. Но такой уж это был сильный характер. Олалла шла медленно, опустив глаза; подойдя совсем близко и не поднимая глаз, она заговорила. У меня захватило дух (вот оно, последнее испытание моей любви): у нее оказался точно такой голос, как я ожидал. И, конечно, безупречная дикция, ясная и чистая, не то что у матери и брата. Голос у нее был глубокий, женственный и вместе по юному звонкий. Он слагался, как музыкальный аккорд, из нескольких тонов: бархатных, контральтовых и легкой хрипотцы, точь в точь ее косы, в которых красно рыжие пряди переплетались с пепельными. Я был пленен не только красотою голоса — он рассказал мне живое о моей Олалле. Но то, что я услышал, ввергло меня в отчаяние.

— Вы должны уехать отсюда, — сказала она, — сегодня же.

Дар речи вернулся и ко мне, точно груз свалился с моих плеч, точно сняли с меня заклятие. Не помню, какие слова нашел я для ответа. Помню только, что, стоя там, на горе, я говорил Олалле о своей любви со всем пылом страсти, я говорил, что живу только мыслями о ней, ложусь спать, чтобы увидеть во сне ее прелестное лицо, что я с радостью откажусь от родины, языка, друзей, только бы никогда с ней не расставаться. Потом, совладав с собой, я принялся уже более спокойно говорить ей о том, какого верного друга она найдет во мне, что я понимаю ее, преклоняюсь перед ее святой, самоотверженной жизнью, готов разделять ее бремя и облегчить его и быть всегда ей опорой. «Мы должны слушаться голоса природы, — говорил я ей, — противиться ему — значит погубить себя. Если нас так неодолимо потянуло друг к другу — это и есть чудо любви, это значит, души наши родные, и мы созданы друг для друга. Только безумцы, восстающие на бога, осмеливаются не подчиниться этому зову».

Олалла покачала головой.

— Вы должны уехать сегодня, — повторила она, потом махнула рукой и изменившимся, охрипшим голосом прибавила:

— Нет, не сегодня, завтра?

Видя, что решимость ее поколебалась, я снова обрел надежду. Я протянул к ней руки и позвал: «Олалла!» Она метнулась ко мне и крепко прижалась к моей груди. Горы заходили вокруг нас, земля под ногами закачалась: точно сильный удар обрушился на меня, и я на мгновение ослеп и оглох. Но Олалла тут же оттолкнула меня, резко вырвалась и замелькала между деревьями, как быстроногая лань.

Я стоял на холме и кричал во весь голос, рассказывая горам о своей любви. Потом я пошел домой. Нет, не пошел — полетел. Олалла оттолкнула меня, пусть. Но стоило мне позвать ее, она кинулась ко мне в объятия, все остальное — девичьи причуды, которые свойственны даже ей, так непохожей на всех других женщин. Уехать отсюда? О нет, моя Олалла, я не уеду! Совсем близко от меня запела птица — в это время года птицы поют редко, и я подумал, что это — доброе предзнаменование. И снова вся природа — тяжелые незыблемые горы, легчайший листок, крохотная, быстрая в полете мушка, тенистые рощи, — все опять поплыло передо мной, все приняло новое обличье, полное жизни и ликующей радости. Солнце ударило по склонам гор, как молот по наковальне, и горы заколебались; земля, облитая мощным потоком света, откликнулась пьянящими ароматами, леса заалели огнем. Я ощутил, как животворящие токи заходили в земле, наполняя ее экстазом. Что то первозданное, дикое, необузданное и неистовое было в моей любви, вот он, ключ к тайнам природы! Камни под ногами, и те ожили и стали моими единомышленниками. Олалла! Ее прикосновение пробудило во мне то древнее чувство общности с землей, то ликующее настроение, которое человек утратил среди своих цивилизованных собратьев. Любовь пылала во мне, как гнев, нежность яростно клокотала, я ненавидел, обожал, жалел, боготворил ее. Мне казалось, что она связывает меня и с миром ушедших и с чистым и милосердным богом: Олалла была для меня сразу и святой и диким животным; воплощением невинности и скрытых, неукротимых сил земли.

Голова моя кружилась, когда я вступил во дворик замка, но вид сеньоры тут же отрезвил меня. Она была вся лень и довольство; щурилась от яркого солнца, наслаждаясь бездельем; ее безмятежная отрешенность подействовала на меня, и я застыдился своего восторга. Я остановился на секунду и, стараясь подавить в голосе дрожь, сказал ей как можно сдержаннее два три слова. Она посмотрела на меня со своим безграничным добродушием; ее приглушенный голос шел из царства покоя, царства снов, и первый раз за все время я вдруг почувствовал что то похожее на уважение к этому невинному, неизменно счастливому существу и подивился на себя, что оказался способным на такое сильное возмущение духа.

На моем столе лежал листок той самой желтой бумаги, какую я видел в комнате, выходящей на север; на ней было что то написано карандашом рукой Олаллы; я взял листок, и сердце у меня тревожно забилось. Олалла писала: «Если у вас есть хоть капля жалости к Олалле, если сердце ваше способно сострадать несчастью другого, уезжайте отсюда сегодня же, заклинаю вас богом, честью, вашим добрым сердцем, уезжайте». Я смотрел на записку в полном отупении, мало помалу жизнь стала представать предо мной, как она есть, — горькая и безрадостная; солнечный свет померк над голыми вершинами, и меня затрясло от предчувствия надвигающейся беды. Вдруг разверзшаяся пустота причинила почти физическую боль. На карту были поставлены не просто счастье, любовь, — дело шло о самой жизни. Я не могу потерять ее. Я повторял и повторял эти слова, потом, как во сне, подошел к окну, толкнул раму и сильно поранил руку о стекло. Кровь так и брызнула из запястья. Самообладание тотчас вернулось ко мне, и я зажал большим пальцем пульсирующую струйку и стал думать, что делать. В моей полупустой комнате не было ничего, чем можно было остановить кровь. К тому же один я бы не справился. Олалла поможет мне, с надеждой подумал я, вышел из комнаты и бросился вниз, все еще зажимая пальцами ранку.

Ни Олаллы, ни Фелипа не было видно, и я пошел к нише; сеньора дремала возле самого очага, ибо никакая жара, по видимому, не была для нее слишком сильной.

— Простите меня, — начал я, обращаясь к сеньоре, — за то, что я беспокою вас. Мне нужна ваша помощь.

Она взглянула на меня сонно и спросила, в чем дело; в тот же миг дыхание ее прервалось, она стала точно принюхиваться к чему то, раздувая ноздри, вдруг очнулась ото сна и вполне ожила.

— Я порезался, — сказал я, — и, боюсь, довольно сильно. Посмотрите! — И я протянул к ней обе руки, по которым текла, капая на пол, кровь.

Ее огромные глаза стали еще больше, а зрачки совсем обратились в точки, безразличие спало с лица, оно стало выразительным, хотя и загадочным. — Меня немного удивило такое превращение; но не успел я ничего сказать, как она быстро поднялась с ложа, подошла ко мне и схватила мою руку. В тот же миг рука была у нее во рту и она прокусила ее до кости. Острая боль, фонтан крови, ужасное сознание происходящего потрясли меня, и я с силой оттолкнул ее; но она снова бросилась на меня, как львица, издавая нечеловеческие вопли; я сразу узнал их: я слышал их в ночь, когда с гор налетел ветер. Сила безумных известна, я же с каждой минутой слабел от потери крови; голова моя кружилась от этого внезапного и гнусного нападения, и мне уже некуда было отступать: спина моя коснулась стены. Вдруг как из под земли между мной и матерью выросла Олалла; следом за ней, преодолев двор чуть ли не одним прыжком, на помощь подоспел Фелип. Он бросился на мать и повалил ее на пол.

Страшная слабость охватила меня, я, как в трансе, все видел, слышал и чувствовал, но не мог шевельнуть пальцем. Я слышал у моих ног возню, слышал звериный вой безумной, у которой отняли добычу. Чувствовал, как Олалла крепко схватила меня (волосы ее падали мне на лицо) и почти с мужской силой потащила по лестнице в комнату. Дотащив меня до кровати, Олалла бросилась к двери и заперла ее, прислушиваясь к нечеловеческим воплям, сотрясавшим дом. Потом, легкая и быстрая, как луч света, опять нагнулась ко мне и стала перевязывать мою руку, качая ее и прижимая к груди. При этом она что то приговаривала, воркуя, как голубица. Это не были слова, но лепетание ее было прекраснее любых слов, бесконечно ласковое, бесконечно нежное; и все таки, слушая ее, я не мог отделаться от мысли, которая жгла мое сердце, ранила, как кинжал, точила, как точит червь прекрасный цветок, оскверняя мою великую, святую любовь. Да, это были прекрасные звуки, и родило их человеческое сострадание, но не было ли это безумием?

Я лежал весь день. Еще долго крики и вопли злосчастного существа, борющегося со своим слабоумным отпрыском, оглашали дом, вселяя в мою душу отвращение, отчаяние и печаль. Это был похоронный плач над моей любовью, любовь моя была смертельно ранена, и не только ранена, она стала для меня проклятием; и всетаки, что бы я ни чувствовал, что бы ни думал, она жила во мне, затопляя сердце нежностью; глядя на Олаллу, чувствуя ее прикосновение, я забывал все. Это чудовищное нападение, мои сомнения относительно Олаллы, что то дикое, животное, отличающее не только характер ее родных, но и бывшее в основе нашей любви, — все это хотя и ужасало меня, делало больным, сводило с ума, не могло, однако, разрушить очарования, под которое я попал.

Когда крики наконец смолкли, в дверь заскреблись. Это был Фелип; Олалла вышла и что то сказала ему. Кроме этих минут, Олалла все время была со мной, — то стояла на коленях возле моей кровати и горячо молилась, то сидела рядом и смотрела не отрываясь на меня. Так и получилось, что я целых шесть часов наслаждался ее красотой, вчитывался в ее лицо. Я видел золотую монету, колыхавшуюся на ее груди, видел ее глаза, огромные, потемневшие, в которых по прежнему было одно выражение — бесконечной доброты, видел безупречное лицо и угадывал под складками платья безупречные линии фигуры. Наступил вечер, и в сгущающихся сумерках очертания ее медленно исчезли, но и теперь ее нежная, говорящая рука грела мою ладонь. Я лежал в полнейшем изнеможении, упиваясь каждой черточкой моей возлюбленной, и любовь моя постепенно оправлялась от шока. Я убеждал самого себя, что все не так страшно, и скоро мог думать о случившемся без содрогания. Я опять принимал все. Ничто на свете не имеет значения, если любовь моя устояла, испытав такое потрясение, а взгляд Олаллы все так же заманчив и неотразим, если и сейчас, как и раньше, каждая клеточка моего тела тянется к ней и желает ее! Было уж совсем поздно, когда силы стали возвращаться ко мне.

— Олалла, — тихо начал я, — все это не страшно, мне ничего не надо объяснять. Я принимаю все. Я люблю тебя, Олалла.

Она опустилась на колени и стала молиться, а я с благоговением смотрел на нее. Взошла луна, свет ее падал на левую стенку проема всех трех окон, и в комнате стоял призрачный полумрак, в котором я различал неясный силуэт Олаллы. Она поднялась с колен и перекрестилась.

— Я буду говорить, — сказала она, — а ты слушай. Я знаю, ты можешь только догадываться. Как я молилась, чтобы ты уехал! Я просила тебя об этом. И я знаю, что ты исполнишь мою волю. Позволь мне так думать!

— Я люблю тебя, — повторил я.

— Но ты жил в свете, — продолжала она после некоторой паузы. — Ты мужчина, и ты умный, а я перед тобой всего дитя. Не сердись за то, что я тебя учу, я, знающая так же мало, как деревья наших гор. Но те, кто многое изучает, скользят лишь по поверхности знания, они схватывают законы, постигают величие замысла, но не видят трагической сути повседневности. Только тот, кто, как я, живет со злом бок о бок, помнит о нем, знает о нем и умеет сострадать. Так что уходи лучше, уходи теперь же и не забывай меня. Я буду жить в самых сокровенных уголках твоей памяти, жить почти так же, как я живу в этой бренной оболочке.

— Я люблю тебя, — еще раз сказал я, слабой рукой взял ее ладонь, поднес к губам и поцеловал.

Она не отдернула руки, а только слегка нахмурилась, но взгляд ее не был сердитый, а печальный и растерянный. Потом, видимо, призвав на помощь всю свою смелость, она притянула к себе мою руку и, склонившись ко мне, прижала ее к своей груди.

— Послушай, — сказала она, — ты слышишь биение жизни. Она твоя. Но принадлежит ли она мне? Конечно, я могу отдать тебе ее, как эту золотую монетку или ветку с дерева. И все таки жизнь моя не принадлежит мне! Я живу — или думаю, что живу (если я вообще существую), — где то далеко отсюда, в каком то отчуждении, немощная пленница, чьи жалобы заглушает толпа призраков. Эта капсула, что, бьется, как у всякого живого существа в грудной клетке, признает тебя хозяином. Так знает своего хозяина собака. Да, это сердце любит тебя! А душа? Любит ли душа? Думаю, что нет. Не знаю. Я боюсь заглянуть в себя. Когда же ты говоришь о любви, ты обращаешься к моей душе, тебе душа нужна, не только мое тело.

— Олалла! — возопил я. — Но ведь тело и душа одно, особенно в любви. Тело выбирает — душа любит. Тело и душа нераздельны, говорит господь. И низшая ступень, если можно хоть что нибудь в человеке назвать низшим, только основание, пьедестал высшей.

— Ты видел, — не слушала меня Олалла, — портреты в доме моих отцов. Ты знаешь мою мать и Фелипа, а разве взгляд твой ни разу не останавливался вот на этой картине? Та, что изображена на нем, умерла сотни лет назад, немало зла причинив людям. А теперь взгляни на нее еще раз. Разве это не моя рука, не мои глаза, волосы? Что же тогда во мне истинно мое и что такое я сама? Разве не принадлежит все в этом несчастном теле (которое ты любишь и потому наивно считаешь, что любишь меня), каждый изгиб, каждый жест, выражение глаз, даже сейчас, когда я говорю с тем, кого люблю, разве не принадлежит все это другим? Сотни лет назад другие женщины глядели с нежностью на своих возлюбленных моими глазами, другие мужчины уже слышали голос, который звенит сейчас в твоих ушах. В меня вдета рука, точно в куклу из кукольного театра, она двигает мной, оживляет меня, и я во всем подчиняюсь ей. Я всего только вместилище черт и свойств, которые много много лет назад отделились в тиши могилы от своего хозяина, носителя зла. Что же, мой друг, ты любишь меня? Или весь мой род? Девушку, которая не знает, что в ней она сама, и потому не может за себя отвечать, или весь поток, где она лишь случайное завихрение. Род пребывает вечно, он древен и всегда юн. И он исполняет свое предначертание. Как волны по челу океана, так по его челу, сменяя друг друга, движутся отдельные индивиды; они верят в свободу воли, но это самообман — ее нет. Мы говорим о душе, но душа то принадлежит роду.

— Ты не согласна с человеческим и божьим законом, — прервал я ее. — Ты восстаешь против общего порядка вещей. Разве ты не чувствуешь, как сильно говорит в тебе и во мне голос природы? Твоя рука льнет к моей, я касаюсь тебя, и сердце твое начинает бешено колотиться; составляющие нас элементы, сущность которых мы не ведаем, устремляются друг к другу, стоит нашим взглядам встретиться; прах земной, вспоминая свою изначальную жизнь, жаждет соединить нас; мы влечемся друг к другу, подчиняясь тому же закону, который управляет движением звезд в небе, приливами и отливами — вещами более древними и могучими, чем род человеческий.

— Увы, — ответила Олалла, — что мне сказать тебе? Мои предки восемьсот лет назад правили всей этой областью, они были умные, сильные, хитрые и жестокие. Это, был знатнейший род в Испании; их знамена всегда были первые на войне; короли звали их братьями; простые же люди, видя пепелища на месте своих хижин или готовую для них перекладину с веревкой, проклинали их имена. А потом все изменилось. Человек развивается от низшего к высшему, и если предок его дикий зверь, то, деградируя, он возвращается к начальному состоянию. Усталость коснулась моего рода, человеческое стало в нем слабеть, связи рваться; ум все чаще впадал в спячку; страсти вспыхивали сильнее, бурные и внезапные, как ветер в ущельях гор; красота, правда, переходила из поколения в поколение, но путеводный разум и добродетель исчезли; семя передавалось, его одевала плоть, плоть покрывала кости, но это были кости и плоть животных, мозг же был мушиный. Я объясняю, как умею, но ты и сам видел, как повернулось вспять колесо судьбы для моего несчастного рода. Я стою на крошечном возвышении посреди мертвой пустыни, смотрю вперед, оглядываюсь назад. И сравниваю то, что мы утратили, с тем, на что обречены. Скажи, могу ли я, живущая вдали от людей в этом зачумленном доме, понимая, что путь всех смертных не для меня, имею ли я право продолжить заклятие, тяготеющее над моим родом? Могу ли обрекать еще одного человека, такого же чувствительного ко злу, на жизнь в этой околдованной, сломанной бурями семье, в недрах которой уже страдает одна душа? Имею ли право заново наполнить проклятый сосуд отравленной плотью и передать его как смертоносный снаряд следующим поколениям? Нет, не имею. Я поклялась, что род наш исчезает с лица земли. В эту минуту брат мой готовит все к твоему отъезду, скоро послышатся на лестнице его шаги, ты отправишься с ним, и я больше никогда не увижу тебя. Вспоминай иногда обо мне, жизнь отнеслась ко мне сурово, но я не потеряла мужества. Я действительно люблю тебя, но я ненавижу себя, ненавижу так, что самая любовь моя ненавистна мне. Я отсылаю тебя прочь, но сердцем рвусь к тебе. Я так хочу скорее забыть тебя и так боюсь быть забытой!

Она говорила это, уже подходя к двери, ее грудной голос звучал мягче и приглушеннее. Еще мгновение, и она ушла, а я остался один в залитой лунным светом комнате. Не знаю, что бы я стал делать, будь у меня силы, а пока я лежал, предаваясь полному и беспросветному отчаянию. Немного погодя в дверях блеснул красный огонек фонаря, вошел Фелип, не говоря ни слова, взвалил меня на плечи и вынес за ворота, где нас ждала повозка. В лунном свете силуэты гор темнели, как вырезанные из картона; посреди серебристого плато, над низкими деревьями, которые качались от ветра, переливаясь листвой, возвышался черный массивный короб старого замка, и только три слабо освещенных окошка в северной стене над воротами прорезали мрак. Это были окна Олаллы; трясясь в телеге, я не отрываясь смотрел на них, пока дорога не свернула в ущелье и свет их навсегда не погас для меня. Фелип молча шагал рядом с телегой, иногда придерживал мула и оглядывался, а один раз приблизился ко мне и положил руку мне на лоб. Его прикосновение было как ласка животного, такое доброе и бесхитростное, что слезы брызнули у меня из глаз, точно кровь из артерии.

— Фелип, — сказал я ему, — отвези меня туда, где никто ни о чем не будет спрашивать.

Он не ответил ни слова, повернул мула обратно, и несколько времени мы ехали по той же дороге, потом свернули на проселок и скоро оказались в горной деревушке с церковью — «кирктоне», как их называют у нас в Шотландии. Обо всем, что было дальше, у меня остались смутные воспоминания. Стало светать, телега остановилась, чьи то руки подхватили меня, и я впал в долгий и глубокий, как сон, обморок. На другой день и во все последующие ко мне часто наведывался старый священник с табакеркой и молитвенником. Увидев, что силы возвращаются ко мне и что состояние мое больше не внушает опасения, он посоветовал мне поспешить с отъездом. Он не стал ничего объяснять, а только взял понюшку табаку и взглянул на меня искоса. Я не хотел притворяться, что ничего не понял; я догадался, что священник видел Олаллу.

— Святой отец, — сказал я, — вы ведь знаете, что я спрашиваю не из праздного любопытства. Расскажите мне все об этой семье.

Он ответил, что это очень несчастные люди, что, по всей вероятности, это вырождающийся род, что они очень бедны и очень невежественны.

— Только не Олалла, — возразил я. — Она умна и образованна, как редко кто из женщин, и это, без сомнения, ваша заслуга.

— Да, — ответил старик, — сеньорита многому училась. Но остальная семья очень невежественна.

— И мать? — спросил я.

— Да, и мать тоже, — ответил падре, нюхая табак. — Но Фелип — добрый мальчик.

— В матери есть что то странное.

— Да есть.

— Напрасно мы играем в прятки, отец, — сказал я. — Вам ведь известно все, что произошло, вы только не показываете вида. И вы понимаете, что мое любопытство не случайно. Умоляю вас, будьте со мной откровенны.

— Сын мой, — ответил старик. — Я буду с вами откровенен, насколько позволяет мне моя осведомленность. Не так уж трудно молчать о том, чего не знаешь. Я не уклоняюсь от разговора, и я понимаю вас. Но что я могу сказать, кроме того, что все мы в руках господних и что пути его неисповедимы? Я советовался даже с епископом, но и он не знает, чем тут помочь. Это великая тайна.

— Она помешанная?

— Объясню вам, как понимаю сам. По моему, нет, — ответил падре. — Раньше, во всяком случае, она была здорова. Когда она была молодой — боюсь, что я мало уделял внимания этой заблудшей овечке, да простит мне господь, — она, несомненно, была здорова, хотя кое какие признаки болезни, не столь разительные, впрочем, были заметны уже тогда. Но то же самое было с ее отцом, да и с дедом. Так что я не очень опасался за нее. Но болезнь развивается, и развивается не только на протяжении жизни одного человека, но и целого рода.

— А в молодости… — начал было я, и голос у меня прервался. Собравшись с духом, я продолжал: — Она очень походила на Олаллу?

— Господь запретит говорить такое о моей самой любимой прихожанке! — воскликнул падре. — Нет, нет, сеньорита, если не считать ее красоты (но, честное слово, лучше б уж она не была так красива), ни капельки не похожа на свою мать. Вы не должны так думать, хотя, кто знает, может, было бы лучше, если бы вы думали так.

Я приподнялся в постели и стал рассказывать священнику о нашей любви и о решении Олаллы, признался, какой я испытал ужас и какие меня терзали сомнения, но прибавил, что все это позади, и под конец с искренним смирением попросил его рассудить нас.

Он выслушал все терпеливо и безо всякого удивления. Когда я кончил, он сидел несколько времени молча. Потом сказал:

— Церковь… — но тут же, прервав себя, извинился: — Я совсем забыл, сын мой, что вы не христианин. Хотя в этом из ряда вон выходящем случае даже церковь едва ли может что нибудь посоветовать. Если же вас интересует мое мнение, то вот оно: сеньорита в этом деле лучший судья. Я бы на вашем месте подчинился ее решению.

С этими словами он ушел и в дальнейшем посещал меня реже, когда же я стал понемногу ходить, он, видимо, избегал меня, но не из личной неприязни, а просто бежал от меня, как бегут от сфинкса. Крестьяне этой деревни тоже меня чуждались, смотрели искоса; самые суеверные крестились при моем приближении (в чем я имел случай убедиться), никто не хотел быть моим проводником в горах во время прогулок. Сперва я объяснял это тем, что не был католиком, но потом меня осенило, что виной этому моя недолгая жизнь в замке. Подобные дикарские понятия крестьян обычно мало кого трогают, я же почувствовал, как мою любовь опять омрачила тень. Это не убило любви, но пыл мой убавился.

С вершины одной из гор, в нескольких милях к западу от деревни, глубоко внизу было видно плато, где стоял замок; каждый день я отправлялся туда. На вершине шумела рощица, к ней вела тропинка, почти у самой вершины над тропинкой нависала скала, на которой высилось грубое распятие в рост человека, чересчур натуралистично изображавшее страдание. Я любил сидеть на этой скале и смотреть вниз, на плато, на старый замок; я видел Фелипа, работающего в саду, он казался не больше мухи; иногда плато задергивал туман, но налетал ветер, и в разрывах снова появлялась знакомая картина; иногда она лежала передо мной как на ладони, залитая солнцем, иногда расплывалась в струях дождя. Это уединенное место, откуда по временам был виден замок, обитатели которого столь странным образом вошли в мою жизнь, прекрасно гармонировало с моим состоянием духа.

Однажды, когда я сидел так на своей скале, мимо меня прошел тощий крестьянин, закутанный в плащ. Он был не здешний и, по видимому, ничего не слыхал обо мне, ибо вместо того чтобы, увидев меня, сделать крюк, он приблизился и сел рядом; скоро мы разговорились. Между прочим, он рассказал мне, что был когда то погонщиком мулов и в прежние годы часто бывал в этих местах, потом он со своим мулом стал маркитантом, скопил немного денег и теперь живет с семьей на покое.

— Вы знаете, что это за дом? — спросил я его, указывая на замок, ибо мне очень скоро надоедал любой разговор, отвлекавший мои мысли от Олаллы.

Крестьянин мрачно посмотрел на меня и перекрестился.

— Очень хорошо знаю, — ответил он. — В этом доме один мой товарищ продал душу дьяволу, не введи нас, господи, во искушение! — он уплатил за это сполна — горит сейчас в самом жарком пламени ада.

Я поежился. Немного погодя крестьянин снова заговорил, как бы размышляя вслух:

— Да, да, я знаю. Как то я проходил поздно мимо их ворот, дорогу засыпало снегом, начиналась пурга. В такую ночь в горах путнику смерть, но под крышей оказалось еще хуже. Я схватил его за руку, сеньор, и выволок вон; стоя на коленях в снегу, я заклинал его всем, что было ему свято и дорого, уйти со мной оттуда; я видел, что мои мольбы начали действовать. Но в этот момент на галерею вышла она и стала звать его; он обернулся на зов — она стояла с фонарем в руках и, улыбаясь, звала его назад. Я стал громко молиться, обхватив его обеими руками, но он оттолкнул меня и вернулся. Он сделал выбор, господи, спаси и помилуй нас! Я молился за него, но какой толк? Есть грехи, которые не может отпустить даже папа.

— А ваш товарищ? — спросил я его. — Что сталось с ним?

— Один господь ведает, — сказал он. — Если то, что говорят, правда, конец его был так же ужасен, как и его грех, — волосы становятся дыбом, как подумаешь.

— Вы хотите сказать, что его убили? — спросил я.

— Конечно, убили, — ответил погонщик мулов. — Но как? Да, "как? Есть вещи, о которых говорить и то грех.

— Люди, живущие в этом доме… — начал было я.

— Люди! — прервал он меня в бешенстве. — Какие люди? В этом доме дьявола обитают не люди! Что? Вы прожили здесь так долго и ничего не слышали?

С этими словами он приблизил губы к моему уху и зашептал, точно боялся, что птицы в лесу услышат его и попадают замертво от ужаса.

То, что он рассказал мне, было выдумкой, и к тому же неоригинальной,

— новая версия старой, как мир, легенды, созданная крестьянским невежеством. Меня испугала не самая легенда, а вывод из нее. В старое время, говорил он, церковь выжгла бы это гнездо василисков, но теперь церковь стала беззубой; товарищ его, Мигуэль, избежал наказания от рук человеческих, зато понес ужасную кару, обратив на себя гнев господень. Это неправильно, впредь будет по другому. Падре уже в преклонных годах, да и сам он поддался бесовским чарам; но прихожане видят, какая опасность им грозит. Придет день, очень скоро придет, когда поднимется до небес дым над проклятым домом.

Он ушел, а я остался сидеть на скале. Мне было страшно. Я не знал, что предпринять: то ли идти к священнику и предупредить его, то ли отправиться в замок и самому принести его обреченным обитателям известие об опасности. Судьба решила за меня: взвешивая тот и другой вариант, я вдруг увидел, как по тропинке в мою сторону поднимается женщина, лицо которой скрыто вуалью. Никакая вуаль не могла бы обмануть меня: каждая линия тела, каждое движение были мне знакомы — я сразу узнал Олаллу; спрятавшись за выступ скалы, я подождал, пока она взойдет на вершину, и вышел из за скалы. Она узнала меня и остановилась, не сказав ни слова. Я тоже молчал, некоторое время мы нежно и печально смотрели друг на друга.

— Я думала, что вы уехали, — сказала она наконец. — Единственное, что вы можете сделать для меня, — это уехать. Только об этом я и просила вас. А вы все еще здесь. Разве вы не знаете, что каждый день, проведенный вами здесь, стократ увеличивает смертельную опасность, которая грозит не только вам, но и моей семье. В горах прошел слух, что вы меня полюбили, — этого нам не простят.

Я понял, что она знает об опасности, и это немного успокоило меня.

— Олалла, — сказал я, — я готов ехать сегодня, сейчас, сию минуту, но не один.

Она отступила на шаг и опустилась перед распятием на колени, я стоял подле и смотрел то на нее — живое воплощение кающейся грешницы, — то на предмет ее поклонения — грубую фигуру Спасителя с торчащими ребрами и ярко раскрашенными ранами и лицом. Молчание нарушали только крики больших птиц, круживших вокруг вершины в удивлении и тревоге. Олалла поднялась на ноги, повернулась ко мне; не снимая руки с креста, подняла вуаль и посмотрела на меня — лицо у нее было бледное и печальное.

— Видите, моя рука на кресте, — проговорила она. — Падре сказал, что вы не христианин, но попытайтесь взглянуть на Спасителя моими глазами, вглядитесь в его лицо. Мы такие же, каким был он, на всех нас вина первородного греха, и мы должны нести свой крест, должны искупить прошлую вину, хотя бы и не нашу. Ведь во всех нас, и даже во мне, есть искра божия. Подобно ему, мы должны потерпеть, пока утро не возвестит освобождения. Позвольте мне пройти мой путь в одиночестве, только так я буду менее всего одинока, со мной будет он, друг всех страждущих. Я тогда буду истинно счастлива, когда скажу прости земному счастию и до дна изопью предназначенную мне чашу страданий.

Я взглянул на распятие, и, хотя я не люблю идолов, а это грубое изображение бога, вырезанное рукой вульгарного подражателя, было неприятно мне, истинный его смысл все таки не ускользнул от меня. Лицо искажено смертной мукой, но вокруг него сияет нимб славы, напоминая, что искупительная жертва принесена добровольно. Распятие стояло здесь, венчая вершину, как стоит на других дорогах множество таких же распятий, тщетно взывая к прохожим. Стояло как символ горьких и благородных истин: что наслаждение преходяще и не оно — высшая цель, что сильные духом идут тернистым путем страданий, что у человека есть долг, а испытания только закаляют его. Я повернулся и, не сказав ни слова, пошел вниз; когда я обернулся в последний раз перед тем, как лес скрыл от меня распятие, Олалла все еще смотрела мне вслед, не снимая руки с креста.


  • Страницы:
    1, 2, 3