Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Изобретение любви

ModernLib.Net / Драматургия / Стоппард Том / Изобретение любви - Чтение (стр. 3)
Автор: Стоппард Том
Жанр: Драматургия

 

 


И все же это наука, а не сакральное таинство. Разум и здравый смысл, близкое знакомство с поэтом, полное владение языком оригинала, осведомленность в античном письме ради все тех же неверных пальцев писца, концентрация, собранность, врожденная смекалка и укрощенное самоволие – вот хорошая основа для начинающего филолога. Иными словами, почти всякий может стать ботаником или зоологом. Филология есть венец и вершина науки. Многие, хотя и недостаточно многие, находят ее сухой и скучной, но филология – это то единственное, для чего стоит становиться профессором латыни. Я это говорю затем, что в английских университетах вы такого не услышите. Выдумки и жульничество, подтасовки и откровенное вранье, которые под именем науки шествуют из одного журнала в другой, – им позавидуют уличные торговцы патентованными средствами. В немецких университетах история другая. Большинство немецких ученых я поместил бы в Институт механики; остальных – в Институт статистики. Кроме Виламовица [104] – величайшего европейского ученого после Ричарда Бентли [105]. Некоторые говорят, что это я – величайший, но даже если так, не им об этом судить. Виламовиц, я должен добавить, умер. То есть умрет. То есть некогда умрет в вашем будущем. Думаю, пора принять таблетку, она приведет мои глаголы в порядок. Будущее совершенное мне всегда казалось оксюмороном. На вашем месте я не стал бы так уж заботиться о памятнике. Если бы молодость вернулась ко мне, я обращал бы больше внимания на стихи Горация [106], где он говорит, что молодость к вам не вернется. Жизнь коротка, а смерть безучастно колотит в дверь. Кто знает, сколько завтрашних дней даруют нам боги? Сейчас, пока вы молоды, время украшать волосы миртом, пить лучшее вино, собирать плоды. Времена года и луны родятся заново, но ни благородное имя, ни красноречие, ни даже праведные деяния не возродят нас. Ночь пленяет Ипполита, не запятнанного пороком, Диане его ничем не удержать, он должен остаться; и Тезей покидает Пирифоя в узах, которых не порвать товарищеской любви.

Хаусмен. Что это?

АЭХ. Оговорка.

Xаусмен. Это «Diffugere nives». Nec Lethaea valet Theseus abrumpere cam vincula Pirithoo.И Тезей не в силах разбить летейские узы своего возлюбленного Пирифоя.

АЭХ. Ваш перевод ближе.

Хаусмен. Они были товарищами – Тезей и Пирифой?

АЭХ. Да, соратниками.

Xаусмен. Соратники! Вот что бередит душу! Есть ли любовь крепче любви товарищей, готовых жизнь положить друг за друга?

АЭХ. О господи!

Хаусмен. Я не о скабрезностях говорю, вы понимаете.

АЭХ. А, не такая товарищеская любовь, за которую выставляют из Оксфорда…

Хаусмен. Нет!

АЭХ. Не такая, как у лириков: «Когда ты любезен, я провожу день как бог; когда ты отворачиваешь лицо, мне все темно» [107].

Хаусмен. Нет, я имею в виду дружбу – добродетель – та, что была среди героев Греции.

АЭX. Само собой, среди героев Греции.

Хаусмен. Аргонавты… Ахилл и Патрокл.

АЭX. О да. Ахилла, верно, взяли бы в университетскую команду борцов. Ясон и аргонавты хорошо бы смотрелись на Восьмерке [108].

Хаусмен. Что же, по-вашему, они заслуживают осмеяния?

АЭХ. Нет. Нет.

Хаусмен. О, я прекрасно знаю, что есть вещи, которые замалчивают в четырех оксфордских стенах. Страсть к правдоискательству – бледнейшая из людских страстей. В библиотеке моего колледжа, в переводе из Тибулла, он, любовник поэта, заменен на она; а потом, когда вы доходите до части, где «она» уходит с чьей-то женой, переводчика будто лихорадит – он эту часть опускает. Гораций был богоравен, когда писал Diffugereraves, – снега сошли, и времена катятся по кругу год за годом, но для нас, когда наш черед пройдет, возврата нет! – в английском так слова не составишь, даже не подступишься…

АЭХ.

Но в небесах за луною луна обновляется вечно, –

Мы же в закатном краю,

Там, где родитель Эней, где Тулл велелепный и Марций, –

Будем лишь тени и прах. [109]

Хаусмен (радостно). Да, безнадежно, не правда ли? Остается лишь безмолвствовать, когда ты попал в силки, расставленные между твоим прошлым и настоящим. Однако вернитесь на несколько страниц, и вы застанете Горация плачущим о каком-то атлете. В мечтах поэт бежит за ним через Марсово поле в катящиеся волны Тибра! Гораций! У которого в стихах столько девушек; и он еще невинен в сравнении с Катуллом. Тот безумно влюблен в Лесбию, а в промежутке откровенно… гм… крадет поцелуи у мальчика, который в Бромсгроуве еще и до старших классов не дошел бы.

АЭХ. Катулл, девяносто девять. Там есть интересный вопрос: vesterвместо tuus [110].

Хаусмен. Не то!

АЭХ. Простите?

Хаусмен. Интересный вопрос в другом: что есть добродетель? Что есть добро и красота, истинные и непреложные?

АЭХ замечает на скамье лавровый венок. Он машинально подбирает его.

АЭX. Вы думаете, что на это есть ответ: потерянный автографический список смысла жизни, который мы возьмем и освободим от искажений, превративших его в бессмыслицу? Но если такого списка нет, то – истинно и непреложно – нет и ответа. Все дело во времени. У Гомера Ахилл и Патрокл были товарищами, храбрыми и не запятнанными пороком. Столетия спустя, в пьесе ныне утерянной, Эсхил привнес в эту историю Эрос, что сегодня, подозреваю, истолковали бы как крайнюю скабрезность: обилие поцелуев и безупречные чресла. А Софокл? Он написал «Поклонников Ахилла» [111] – там, подозреваю, непотребства побольше, чем в веселом доме. Тоже утеряно.

Хаусмен. Откуда эти пьесы известны, если они утеряны?

АЭХ. Их упоминали критики.

Хаусмен. В те времена были критики?

АЭХ. Естественно, это же колыбель демократии. Еврипид сочинил «Пирифоя», последний список которого, должно быть, прошел сквозь кишки неизвестной крысы тысячу лет назад, если не был сожжен попами. Представления Церкви о добре и красоте исключают половые извращения: девственность не в счет – потому, надо думать, она из всех извращений самая редкая. Что это? (Подносит к глазам лавровый венок.)

Хаусмен. Это, собственно, мой.

АЭX. В таком случае возьмите его.

Быть быстрейшим бегуном, сильнейшим борцом, лучшим копьеметателем – вот что считалось добродетелью, когда Гораций гнался в мечтах за Лигурином по Марсову полю, и незастигнутый Лигурин не терял своей добродетели. Добродетель была прикладной: атлетическое поле называли по имени бога войны. Если бы только собрать армию из любовников и их возлюбленных! Это не я, это Платон, вернее, Федр в ловком переводе [112] Мастера Баллиоля: «Хотя бы их была горстка, такие люди одолели весь мир: ведь каждый скорее принял бы тысячу смертей, чем оставил строй или бросал оружие на глазах у возлюбленного; наитрусливейший был бы вдохновлен любовью». Пусть их глумятся; софистика грязных стариков всегда осудит молодых и прекрасных. Тогда, как и сейчас, идеалы пытались принизить. Армия такая действительно была [113], сто пятьдесят пар любовников, Священный отряд фиванских юношей, и они были непобедимы до тех пор, пока свобода Греции не сгинула в битве под Херонеей [114]. В конце того дня, говорит Плутарх, победоносный Филипп Македонский вышел, чтобы увидеть павших, и, когда он прошел к месту, где триста воинов сражались, а ныне и покоились вместе, в нем проснулось любопытство; поняв, что это был отряд любовников, он пролил слезы и сказал: кто помыслит низменное о деяниях этих людей, да погибнет.

Хаусмен. Я стал бы кому-то таким другом.

АЭХ. Мечтать о том, чтобы принять грудью меч, подставить голову под пулю…

Хаусмен. Я смог бы.

АЭХ…и очнуться, чтобы обнаружить, что мир гнусно продолжает жить, а ты умираешь от старости, не от боли.

Хаусмен. Но…

АЭХ. Сложи жизнь за товарища – брось ее наземь как циновку…

Хаусмен. Ох…

АЭХ. Оставь ее за доброе слово и улыбку, как оставляют на столе игральную карту, – отложи ее, как откладывают бутылку лучшего вина на тот день, когда твоя дурацкая жизнь окончится; можем ли мы помыслить о какой-нибудь еще жертве? – о да, прежде всего – прежде всего – брось свою жизнь, как мешок на обочине дороги, хотя дни твоего похода и так сочтены, и предел их – могила. Любовь не изменит своим проказам, назови ее дружбой или как угодно еще.

Хаусмен. Я не знаю, что такое любовь.

АЭХ. Отчего же, знаете. В Средневековье, в Македонии, в последнем меркнущем отсвете классической древности некто по имени Септимий [115] скопировал отрывки старых книг для своего сына; поэтому мы располагаем одним предложением из «Поклонников Ахилла». Любовь, говорит Софокл, как лед в детских руках. Осколок льда, крепко сжатый в кулаке. Я хотел бы помочь вам, но мне это не дано.

Хаусмен. Значит, это любовь. Я приму ее. Мне жаль, что вы несчастливы, но в этом нет моей вины. Чужим несчастьем вашего не излечишь. Вы подадите мне руку?

АЭX. Охотно. (Пожимает протянутую Хаусменом руку.)

Хаусмен. Что случилось в конце с Тезеем и Пирифоем?

АЭX. Это и был конец. Последнее путешествие вело их в Аид; их изловили и заковали в невидимые цепи. Тезей в итоге был освобожден, но ему пришлось оставить друга. В узах, которых не сорвать товарищеской любви.

Хаусмен. Abrumpere [116]здесь неудачно. На его месте я бы сказал «не разъять».

АЭX. На его месте вы бы и Ньюдигейта не выиграли.

Хаусмен. Я и думаю, что мне не выиграть. В этом году тема из Катулла: плач по золотому веку, когда боги спускались навестить нас, пока мы не пошли дорогою зла.

АЭX. Превосходная тема для поэмы. Ложная ностальгия. Рёскин говорил, что до железных дорог в Дербишире было видно, как Музы танцуют перед Аполлоном.

Хаусмен. Где это он говорил?

АЭХ (указывает). Здесь.

Под этой скамейкой есть горшок?

Хаусмен. А?… Нет.

АЭХ. Наверное, это плохая мысль.

Выходит, что мы всегда живем в чьем-то золотом веке, даже Рёскин, который глядит так мрачно. Он – бука: хмурится на все, что ни попадется ему на глаза, и все хмурится ему в ответ. От этого и впрямь лишишься рассудка. Жизнь для Рёскина – как дорожное происшествие: он только и знает, что, беснуясь, зовет врачей, отводит в сторону встречный транспорт и требует обуздать движение законным порядком. В этом соль его искусствоведения.

Хаусмен. В первом семестре в Оксфорде я слушал лекции Рёскина. Конец он принял безумным.

АЭХ. Боюсь, мы можем пойти по кругу.

Встает. Хаусмен подбирает книги. Пейтер и Бал-лиольский Студент входят как прежде.

Пейтер. Очаровательно сказано. Когда вернусь домой, я пристальней взгляну на вашу фотографию.

Уходят.

АЭХ. Так и есть.

Пейтер в чужие дела не лезет, его дело маленькое, он всегда в сторонке. Когда он смотрит на вещь, она тает: Пейтер весь в тонах, резонансах, в переплетениях, в ловле мгновений – и все ради себя. Жизнь не для того, чтобы ее понимать, но чтобы ее сносить и украшать. Из вас выйдет толк, так или иначе. Я тоже уверенно шел на высший балл [117].

Хаусмен. Вы его не получили?

АЭХ. Нет. Не получил – ни хорошего, ни среднего, ни даже проходного.

Хаусмен. Вы провалили?

АЭХ. Да.

Хаусмен. Но как?

АЭХ. Все хотели знать – как.

Хаусмен. О…

Джексон (за сценой). Хаусмен!

Поллард (за сценой). Хаусмен!

Хаусмен. Что же было потом?

АЭХ. Я стал чиновником и поселился на квартире в Бейзуотере.

Поллард (за сценой). Хаус! Пикник!

Джексон (за сценой). Акриды! Мед!

Хаусмен. Извините, меня зовут. Вы закончили своего Проперция?

АЭХ. Нет.

Хаусмен. Он все еще у вас?

АЭX. О да. В коробке с бумагами, которую я велел сжечь после смерти.

Джексон и Поллард подплывают на лодке.

Хаусмен (в сторону лодки). Я здесь. АЭХ. Мо!…

Поллард. Пора.

Хаусмен подходит к лодке и перебирается в нее.

АЭХ. Я бы умер за тебя, но счастье меня обошло!

Хаусмен. Куда мы плывем?

Поллард. В Аид. Я принес Платона – поучишь со мной?

Хаусмен. Я в него даже не заглядывал. Платон ничего не объясняет, кроме собственных мыслей.

Джексон. Зачем тогда его изучать?

Поллард. Мы изучаем античных авторов, чтобы извлекать у них уроки для настоящего.

Хаусмен. Вздор.

Поллард. Вот как? Пусть. Мы изучаем античных авторов, чтобы закончить с отличием и вести жизнь ученого с приятной легкостью.

Хаусмен. Чтобы объяснять мир, мы нуждаемся в науке. У Джексона знаний больше, чем у Платона. Следовательно, единственная причина изучать, что и по какому поводу думал Платон, – это восстановление его текста. Что и является сутью критики классических текстов, каковая, в свою очередь, является наукой, а именно филологией. Джексон, мы вместе будем учеными. То есть мы оба будем учеными. А Поллард станет тем, что считают классическим филологом в Оксфорде, – критиком литературы на древних языках.

Поллард. Послушай, ты видел в «Скетче» [118] последнюю из уайльдовских шуток? «Ох, как тяжело я проработал целый день – утром поставил запятую, а вечером убрал!» Разве это не восхитительно?

Хаусмен. Почему?

Поллард. Что?

Хаусмен. А, понимаю. Это была шутка?

Поллард. Право слово, Хаусмен!

Лодка уносит их. Хаусмен бросает лавровый венок в воду.

Держи правее, Джексон.

Джексон. Хочешь взять весла?

АЭХ. Parce, precor, precor. Оды, четыре, один. Ах ты, Венера, старая сводня. Где мы были? О, вот где мы все! Хорошо. Откройте вашего Горация. Книга четвертая, ода первая [119], молитва богине любви:

Intermissa, Venus, diurursus bella moves?

Parce precor, precor!

«Смилуйся, я молю, я молю! или лучше: пощади, я умоляю, я умоляю!» Эти же слова я произнес, когда увидел, что мистер Фрай пребывает в убеждении, будто bellaэто прилагательное, значащее чуть ли не «прекрасная», которое столь же естественно подходит к Венере, как бекон к яичнице.

Intermissa, Venus, diu

rursus bella moves?

«Прекрасная Венера, прервавшись, движешься ли ты опять?» Мистер Фрай придает вопросу Горация редкостный идиотизм, а Гораций мертв, как и все мы будем мертвы но, пока я жив, я за него заступлюсь. Это война, мистер Фрай! Война есть bella. Венера, движешь ли ты войну? приводишь ли ты в движение войну? – сказали бы мы, затеваешь ли ты войну? или еще лучше: Венера, зовешь ли ты меня к оружию, rursus, опять, diu, после долгого времени, intermissa, после перерыва или после задержки, если вам угодно, и что же, по-вашему, было задержано? Два столетия назад Бентли прочел intermissaв связке с bella: отложена была война, мистер Фрай, а не Венера, и – да, и вы, мистер Карсен, а также и вы, мисс Фробишер, доброе утро, вы ведь извините, что мы начали без вас, – и теперь все становится ясно, не так ли? Через десять лет после того, как поэт объявил в Книге третьей, что он отказывается от любви, он вновь ощущает желание и просит пощады: «Венера, зовешь ли ты меня вновь к оружию после долгого перемирия? Пощади меня, умоляю тебя, умоляю тебя!» Мисс Фробишер улыбается по причине мне неведомой. Если бы Иисус Назорей имел перед собой пример мисс Фробишер, сдающей на диплом латиниста Экзаменационному совету Лондонского университетского колледжа, ему не понадобилось бы прибегать к верблюдам и игольным ушкам [120], а имя мисс Фробишер неожиданно обнаружилось бы в стихе девятнадцать в Евангелии от Матфея, как и еще более неожиданное имя Лондонского университетского колледжа. Ваше имя не мисс Фробишер? Как ваше имя? Мисс Бертон. Я нижайше прошу прощения. Принимаю поправку. Если бы Иисус Назорей имел перед собой пример мисс Бертон, сдающей… О боже, я надеюсь, вы не из-за меня плачете. Вам все равно? Вам безразлично, что я заставил вас плакать? О, мисс Бертон, вам хоть что-то должно быть небезразлично. Вся жизнь в том, чтобы различать. Вот пятидесятилетний Гораций притворяется, что ему безразлично, строка двадцать девять, те nec feminanec puer, iamnec spesanimicredulamutuiгде здесь глагол? кто-нибудь? iuvat, спасибо, меня не восхищает, что? ни женщина, ни мальчик, ни spescredula, легковерная надежда, animimutui, доверчивая надежда на возвращение любви, nec, ни, это уже четвертое «ни», пятое будет перед «но», поэтому мы и называем такой текст поэтическим, – nec certareiuvatтет – состязания в винопитии, пока обойдемся этим, и nec – что? – nec vincirenovistemporafloribus, истолкованное мистером Ховардом как привязывание новых цветов к голове, Теннисон от таких слов удавился бы, – не важно, перед нами безразличный Гораций [121]: я не вижу удовольствия ни в женщине, ни в мальчике, ни в доверчивой надежде на возвращение любви, ни в состязательном винопитии, ни в украшении чела венком из свежесорванных цветов – но – sed – сиг heu, Ligurine, cur

Джексон бежит в нашу сторону из темноты, не приближаясь.

…но почему, Лигурин, почему, увы, эта непривычная слеза стекает по моей щеке? – почему гибкий язык спотыкается и немеет, когда я говорю? Ночью, во сне, я крепко обнимаю тебя, я бегу за тобой по Марсову полю, я следую за тобой в бурные воды, но ты не ведаешь жалости.


Темнота.

ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ

Вершина Фасги на закате. Хаусмен, двадцати двух лет, и Кэтрин Хаусмен [122], девятнадцати, смотрят на запад. Ветерок.

Хаусмен…Всю землю Галаад до самого Дана, и всю землю Неффалимову, и всю землю Ефремову и Манассиину, и всю землю Иудину, даже до западного моря, но не Уэльс, который отдаю методистам.

Кейт. Что же произошло, Альфред?

Хаусмен. Все хотели это знать.

Кейт. Тут не до шуток. Все боятся тебя теперь, кроме меня, да и я тоже боюсь. Для отца это удар – хотя к ударам ему не привыкать. У нас теперь скупятся, ходят на цыпочках, зимой разжигают одну печку. У Клеменс каждый грош на счету. А ведь мистер Миллингтон всегда говорил: будь она мальчиком, он был бы рад видеть ее среди своих шестиклассников.

Хаусмен. По мнению Миллингтона, худшее, что могло со мной стрястись, – это хорошая выпускная отметка вместо отличной. Что ж, он ошибался. Да, он просил меня время от времени вести уроки латыни в шестом классе – этакий акт милосердия. Я буду преподавать маленькому Базилю.

Кейт. Мне бы хотелось, чтобы ты поучил меня, – я не такая уж тупица. Как-то раз ты собрал нас на лужайке, чтобы показать солнце и планеты. Я была Землей и выделывала пируэты вокруг Лоренса [123], а ты бегал за мной по кругу и изображал Луну. И по сей день это все, что я знаю из астрономии. Так, значит, ты будешь учителем?

Хаусмен. Только пока не пройду экзамена на государственную службу [124].

Кейт. На государственную службу?

Хаусмен. Буду чиновником Ее Величества.

Кейт. Как дипломат?

Хаусмен. Точно. Или как почтальон. Мой друг Джексон поступил в Бюро патентов Ее Величества. Читальный зал Британского музея там неподалеку. Я собираюсь продолжать занятия классикой. Посмотри-ка на Кли, какими синими становятся холмы, когда заходит солнце!

Кейт. Ах да! Наша Земля Обетованная!

Хаусмен. Я перестал верить в Бога, кстати.

Кейт. Ох уж мне эти оксфордские штучки.

Хаусмен. Я ждал у реки друзей, Джексона и Полларда. Джексона ты не знаешь. Поллард – это тот, кто к нам однажды приезжал. Мама осудила его за то, что он не сумел незаметно для нее подойти к двери уборной, не смог прокрасться как положено… Я ждал их на скамейке у реки, и меня осенило, что я одинок и помощи ждать неоткуда.

Кейт. Мама умерла бы, если б услышала тебя.

Хаусмен. Я не буду упоминать это в семейных молитвах.

Кейт. В Оксфорде ты поумнел. Ты хоть помнишь, какой была наша мама?

Хаусмен. Да, когда она болела, я все время сидел рядом с ней. Мы вместе молились, чтобы она поправилась, и она говорила со мной так, будто я совсем взрослый.

Кейт. Она ведь тебя слышит.

Хаусмен. В это я перестал верить, когда мне было тринадцать.

Кейт. Тогда ты просто наказывал Бога за то, что она умерла.

Хаусмен. И клянусь Богом, Ему еще нести наказание.

Темнота.

Свет на поющего Банторна [125] из «Пэйшенс» Гилберта [126] и Салливана [127].

Банторн (поет).

Чернь кишит толпою серой,

Ты ж, апостол новой веры,

Стань эстет, средь лучших – свой,

Вознося над Пикадилли

Пламя маков, снежность лилий

Ренессансною рукой… [128]

Банторн уходит.

Ночная вокзальная платформа, ветка подземно-наземной железной дороги.

Двадцатитрехлетний Хаусмен и двадцатичетырехлетний Джексон в служебных костюмах ожидают поезда. У Хаусмена в руках «Филологический журнал», у Джексона – вечерняя газета.

Джексон. Это было величественно, не так ли? Настоящая веха, Хаус!

Хаусмен. Мне кажется, это было… довольно мило…

Джексон. Довольно мило? Это же перелом! Д'Ойли Карт [129] сделал театр современным.

Хаусмен (удивленно). Ты имеешь в виду, Гилберт и Салливан?

Джексон. Что? Нет. Нет, театр.

Хаусмен. А, понимаю.

Джексон. Первый театр, полностью освещенный электричеством!

Хаусмен. Милый старина Мо…

Джексон. Новый «Савой» Д'Ойли Карта – это триумф.

Хаусмен. Ты – единственный лондонский театральный критик, достойный своего имени. «Новый, электрифицированный „Савой" – это триумф. Презренный, освещенный мерцающим газом Сент-Джеймс…»

Джексон (одновременно). А, я знаю, ты просто дразнишь меня…

Хаусмен. «…сумеречный зловонный Хей-маркет… ненаучный Адельфи…»

Джексон. Но ведь это было восхитительно, правда, Хаус? Всякий век думает, что он модерный, а на самом деле – только наш. Электричество изменит все. Все! Нам сегодня прислали электрический корсет.

Хаусмен. Он что, лампочками загорается?

Джексон. Я никогда так раньше не думал, но в каком-то смысле Бюро патентов стоит у самых врат нового века.

Хаусмен. Эксперты по электрическим спецификациям, может быть, и стоят, но у нас в Торговых марках все иначе. Ко мне сегодня пришли леденцы от кашля, запрос на регистрацию торговой марки в виде изысканно скорбного жирафа. Это задело весьма тонкие материи в регистрационном уставе. Выяснилось, что, вообще говоря, у нас уже учтен жираф с двенадцатью целлюлоидными воротничками разных стилей на шее, но – в этом весь фокус – мы регистрировали счастливого жирафа, по сути самодовольно ликующего жирафа. Возникает вопрос: является ли наш жираф платоническим? должны ли все богоданные жирафы in esse et inposse [130] быть отнесены к компании «Новые воротнички Хаундстича»?

Джексон. Значит, это правда – классическое образование везде выручит.

Хаусмен. Я посоветовался с коллегой Чемберленом – он составляет новый указатель, – мне кажется, он слегка не в себе, этот Чемберлен, он поместил Иоанна Крестителя в «Мифологические персонажи»…

Джексон. Знаешь, что о тебе говорят?

Хаусмен…а монаха с пивной кружкой – в «Библейские герои».

Джексон. Может, скажешь мне, что произошло?

Хаусмен. О, мы решили в пользу леденцов. Джексон. Говорят, ты нарочно провалил экзамен.

Хаусмен. Кто, Поллард?

Джексон. Нет. Но его вызывали, чтобы расспросить о тебе.

Хаусмен. Я видел Полларда в Читальном зале.

Джексон. И что он тебе сказал?

Хаусмен. Ничего. Это был Читальный зал. Мы обменялись быстрыми гримасами.

Джексон. Мы оба получили что хотели. Поллард в Британском музее, да и я уже в должности эксперта на три сотни в год и с перспективами… Ты был умнее нас обоих, Хаус!

Хаусмен. Я не получил того, что хотел, это правда, но я хочу то, что у меня есть.

Джексон. Копаться в бумагах за тридцать восемь шиллингов в неделю.

Хаусмен. Зато мы вместе, ты и я, мы вместе обедаем, спешим к одному поезду на работу, да и работа легкая, у меня остается время на классику… дружба для меня все, иногда я так счастлив, что голова кругом идет, – а потом, взгляни, и у меня есть перспективы! Меня напечатали! (Показывает Джексону журнал.) Я приберегал это для какао.

Джексон. Однако!

Хаусмен. «Филологический журнал». Видишь?

Джексон. «Горациана»… «А. Э. Хаусмен» – однако!… Что это?

Хаусмен. Рассказываю людям, о чем именно писал Гораций.

Джексон. Гораций!

Хаусмен. Всего лишь отрывки. По-настоящему я работаю над Проперцием.

Джексон. Молодчина, Хаус! Это нужно отметить!

Хаусмен. Мы и отметили – поэтому я и…

Джексон (припоминает). Ох, я же тебе еще должен за…

Хаусмен. Нет, это была моя идея, все равно тебе в спектакле пришлись по душе одни электрики.

Джексон. Девушки были симпатичные и музыка, – вот только сюжет.

Хаусмен. Вся эта вещица довольно бестолковая.

Джексон. Ты же говорил – милая. Ты не должен со мной все время соглашаться.

Хаусмен. Я и не соглашаюсь!

Джексон. Нет, соглашаешься. Знаешь, Хаус, тебе нужно тверже стоять на своем.

Хаусмен. Ну, это ты хватил. Как будто я не сказал только что Ричарду Бентли, что его securesque [131]в три, двадцать шесть никуда не годится!

Джексон. Кто? A, veni, vidi, vici… Знаешь, что меня раздражает? Этот приятель, да и все они не заслужили такой шумихи – сам посуди, ну какая от него польза?

Хаусмен. Польза?… Я знаю, что он не так полезен, как электричество, но это весьма увлекательно – обнаружить нечто…

Джексон. Что?

Хаусмен…быть первым человеком, кто за тысячу лет прочел стих так, как он был написан. Что?

Джексон. Я говорю про эстетов, про спектакль…

Хаусмен. А!

Джексон. Меня раздражает, как с ним носятся – газету не открыть, а все эти рисунки в «Панче» [132], стоит только ему заикнуться про то, какой он эстет и насколько он лучше обычных людей, занятых почтенным ремеслом… Я вот о чем – сам он что в жизни сделал? Тут еще и оперетта, не приведи господи, теперь о нем весь город будет шуметь вдвое больше. Что он такого сделал, интересно знать.

Хаусмен. Ну, я… У него есть книга стихов.

Джексон. Я против поэзии ничего не имею, не подумай, я, как все, люблю хороший стишок, но ведь Теннисон не снует по Пикадилли, не пытается умничать, правда? Эти его позы, его наряды… если ты меня спросишь, Хаус, по-моему, это просто не по-мужски.

Хаусмен. Это не он к вам приходил с электрическим корсетом?

Джексон. В Оксфорде таких было несколько, я помню.

Хаусмен. Помнишь, он сказал, что твой голеностоп – это поэма?

Джексон. Который?

Хаусмен. Левый. Ах, Уайльд. Оскар Уайльд.

Джексон. Оскар Уайльд был с нами в Оксфорде?

Хаусмен. В год, когда мы поступили, он окончил классику с высшим баллом. Я ходил к Уоррену, его наставнику в Магдалине. Ты разве не помнишь?

Джексон. Был такой Уилд, увлекался крикетом, стоял слева от воротец…

Хаусмен. Нет, нет… Голубой фарфор.

Джексон. Постой. Бархатные бриджи! Черт побери! Знал же я, что у него не все дома.

Шум и огни приближающегося поезда. Темнота. Комната, возможно бильярдная, в Лондонском клубе, ночь, 1885 год.

Лябушер [133] и Гаррис [134]: вероятно, во фраках с бабочками, например, с бренди и сигарами, играют, или не играют, в бильярд. Третий, Стэд [135], – в почти изношенном деловом костюме. У него окладистая борода и фанатичный взгляд пророка. Он профессионально просматривает газету.

Лябушер. Мы изобрели Оскара, воплотили его. Потом выпустили в свет. Потом мы взвинтили на него цены. Когда Д'Ойли Карт вывозил «Пэйшенс» в Нью-Йорк, у него появилась идея захватить с собой в Америку Оскара, чтобы выставлять для рекламы в качестве оригинального экспоната эстетизма. И Оскар оправдал доверие прежде, чем сошел с корабля, – «Мистер Уайльд разочарован Атлантикой», – помните, Стэд? Вы дали ему место в «Гэзетт», а я напечатал ответ в «Трут» – «Атлантика разочарована мистером Уайльдом».


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8