Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Россия и Запад (Антология русской поэзии)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Тарас Бурмистров / Россия и Запад (Антология русской поэзии) - Чтение (стр. 7)
Автор: Тарас Бурмистров
Жанр: Отечественная проза

 

 


Забыть это поражение Западу было трудно, простить - еще труднее. Может быть, поэтому один из главных европейских почитателей Наполеона громче всех выступил в защиту поляков, угнетаемых русскими варварами. За семь лет до начала польского восстания лорд Байрон написал свой "Бронзовый век" - пространный панегирик свободолюбивым полякам. Всю европейскую историю здесь Байрон рассматривает лишь в одном контексте - в контексте величия Наполеона и благотворности его политических установлений. Обратившись по этому поводу к Альпам, Риму, Египту, Испании, Австрии, поэт переходит, наконец, к описанию участи поляков (здесь и далее пер. Ю. Балтрушайтиса):
      И вы, чье племя скорбное живет
      В стране Костюшко, помня старый счет,
      Долг вашей крови, щедро пролитой
      Екатериной! Польша! Над тобой,
      Как ангел мщенья, грозно он витал,
      Чтоб вновь оставить тою ж, как застал:
      С пустынею заброшенных полей,
      Забыв упорство жалобы твоей,
      Расторгнутый на части твой народ,
      Чье даже имя больше не живет,
      Твой вздох о воле, слезы, весь твой крик,
      Что грозно к слуху деспота приник.
      И здесь Байрон не забывает о Наполеоне:
      Соборы полуварварской Москвы
      Светло горят на солнце, но, увы,
      На них уже вечерний луч зардел!
      Москва, его величия предел!
      Суровый Карл, как горько ни рыдал,
      Тебя не видел, он же увидал
      Но как? - в огне, куда бросал солдат
      Фитиль, бедняк валил солому с хат,
      Торговец же - запасы многих лет,
      Князь - свой дворец - и вот, Москвы уж нет!
      Таким образом, сожжение Москвы тоже ставится нам в вину. Другое знаменитое столкновение, решившее судьбу Наполеона, бой под Лейпцигом, который немцы называли битвой трех императоров ("die Drei-Kaiser-Schlacht"), Байрон именует сражением трех деспотов:
      Под Дрезденом еще бегут пред ним
      Три деспота - пред деспотом своим;
      Но, долгий спутник, счастье от него
      С изменою при Лейпциге, ушло.
      Байрон заступается не только за Польшу или Наполеона, но и за Грецию. Последняя, правда, еще не пострадала от русских штыков, но она, подымая восстание против турецкого ига, имела неосторожность обратиться за помощью к России:
      И Греция в свой трудный час поймет,
      Что лучше враг, чем друг, который лжет.
      Пусть так: лишь греки - Греции своей
      Должны вернуть свободу прежних дней,
      Не варвар в маске мира. Царь рабов
      Не может снять с народов гнет оков!
      Не лучше ль иго гордых мусульман,
      Чем жить, вплетясь в казацкий караван!
      Не лучше ль труд свободным отдавать,
      Чем под ярмом у русской двери ждать
      В стране рабов, где весь народ притом,
      Казна живая, мерится гуртом.
      Байрон так горячо сочувствовал греческой борьбе за независимость, что сам отправился в Грецию, чтобы принять в ней участие; там он и умер от лихорадки. Его призывам, впрочем, Греция так и не последовала. Наоборот, русское влияние в ней все возрастало и завершилось наконец тем, что первым президентом Греции стал бывший министр иностранных дел России, грек по национальности.
      Но самые гневные интонации появляются у Байрона в "Бронзовом веке" ниже, когда он переходит к тому, что, собственно, и послужило поводом для написания этой политической сатиры. Когда в Испании началось революционное брожение, монархи Австрии, России, Пруссии, а также короли и герцоги различных мелких европейских государств собрались на конгресс в Вероне. Александр I с самого начала заявил, что он готов скорее дожить в этой Вероне до седых волос, чем вернуться домой, не сделав ничего для умиротворения Испании. Он настаивал на том, что Франция должна усмирить испанскую революцию, и предлагал ей для этого свои войска. После побед 1812 года в России очень быстро привыкли считать всю Европу, "от сарскосельских лип до башен Гибралтара" чуть ли не своей провинцией - как будто бы покорной, но на самом деле всегда готовой к мятежу и бунту. Уже в 1813 году некоторые русские сравнивали Бонапарта с Пугачевым и приходили к выводу, что "сей последний в равном с Наполеоном положении оказал больше его твердости". Позднее сенатор Новосильцев, по свидетельству Мицкевича, говорил: "не будет мира до тех пор, пока мы не заведем в Европе такой порядок, при котором наш фельдъегерь мог бы с равной легкостью исполнять одни и те же приказы в Вильне, в Париже и в Стамбуле". Почему-то все это ужасно раздражало европейцев. Вот как Байрон реагирует на подавление испанской революции:
      Не лучше ль меч на плуг перековать,
      Не лучше ли пустынный край вспахать,
      Омыть свои башкирские орды,
      Спасти свой люд от рабства и нужды,
      Чем ринуться в опасный путь стремглав,
      Кощунственно позоря святость прав
      В стране, где грянет гнусный твой обоз,
      Испании не нужен твой навоз.
      Байрон писал о России не только в "Бронзовом веке". В своем прославленном "Дон-Жуане" он говорит о Суворове, что тот превзошел Чингисхана и Тамерлана кровавыми аппетитами. Об этом также сообщает Вацлав Ледницкий, постаравшийся не упустить ни одной мелочи в своей коллекции антирусских западных высказываний. Странно только, как это он, при его дотошности, позабыл привести в ней знаменитый отзыв английского поэта об императрице Екатерине II. Говоря о турках, Байрон пишет:
      Им не давал ни отдыху, ни сроку
      Несокрушимый натиск русских сил,
      За что льстецы венчанного порока,
      Доселе не устали прославлять
      Великую монархиню и блядь.
      ("Дон-Жуан", пер. Татьяны Гнедич)
      Остановившись более подробно на творчестве Байрона, Вацлав Ледницкий не забывает и других английских романтиков: в его книге мелькают имена Китса, Вордсворта, Вальтера Скотта. Но все затмевает у него реакция Европы на более поздние события: польское восстание 1830 года и действия России по его усмирению. Яростней всех здесь метала громы французская пресса (которой, добавим от себя, заметно добавляла пылу еще и предвыборная кампания: в июле 1831 года должны были состояться выборы в Палату Депутатов). Уже в декабре 1830 года, когда в самой России еще надеялись на мирный исход, она полна зловещих предчувствий: "кровь потечет потоками", пишет официозная "Journal des Debats". Восставшим полякам сразу же выражается горячее сочувствие, их даже называют "братьями по оружию" (очевидно, припоминая наполеоновскую кампанию). В дальнейшем эти демонстрации симпатии появляются чаще, а тон их делается все грознее и грознее. "Le Courrier Francais" в июле уже пишет "Nicolas tremble sur son tron" ("Николай трепещет на своем троне"). Все без исключения французские газеты подробно информируют читающую публику о ходе событий на русско-польском фронте, причем их публикации всегда благожелательны к полякам и полны злорадного сарказма по отношению к русским. "Французская газета того времени", говорит Ледницкий, "производит впечатление скорее польской газеты, переведенной на французский язык".
      Вскоре после начала восстания в Париже был образован особый Польский Комитет, президентом которого стал ген. Лафайет. В январе 1831 года в "Revue Encyclopedique" появилось воззвание этого Комитета, последние строки которого, возможно, отозвались потом в стихотворении Пушкина "Бородинская годовщина" ("Еще ли росс больной, расслабленный колосс?" - Пушкин выделил эти слова, как бы цитируя что-то). Вот это обращение к полякам: "Где же эта колоссальная мощь, которая собирается вас уничтожить? Все колышется и сотрясается вокруг нее: земля дрожит под ее ногами". Поэты тогда не отставали от политиков. Чуть позже в том же "Revue Encyclopedique" были опубликованы две поэмы М. А. Жюльена, в которых Россия именуется варварским тираном, бичом-опустошителем ("fleau devastateur") и министром смерти. Польское восстание там названо "святым делом, делом всей цивилизованной Европы, и особенно Франции".
      В феврале в Париже прошла торжественная панихида по Костюшке, которую отслужили с большой помпой. После проповеди Беранже и Делавинь читали свои поэмы, специально написанные к этому знаменательному дню. В обличениях русских там не было недостатка, так же как и в предсказаниях скорого и неизбежного возрождения Польши. Позже состоялись и другие собрания по этому поводу. Страсти накалялись все сильнее; польские симпатии уже не ограничивались одним только узким кругом официальных "друзей Польши". Ни о чем другом, кроме как о польском восстании, и не говорили на многочисленных банкетах, политических ассамблеях и в светских салонах. Дело дошло и до уличных шествий; когда 9 марта разнесся слух о падении Варшавы (ложный, как впоследствии выяснилось), в Париже развернулась грандиозная демонстрация. Толпа окружила русское посольство с криками: "Vive la Pologne! Vivent les Polonais! Guerre a la Russie!" ("Да здравствует Польша! Да здравствуют поляки! Война России!"). Послышались ружейные выстрелы, в стекла полетели камни. Эти демонстрации повторялись и позднее; наконец они достигли такого размаха, что Николай, несколько озадаченный тем, что бунт происходит не только в Варшаве, но и в Париже, не без остроумия стал называть французов "les polonais de Paris".
      Особого накала польские страсти достигали в Палате Депутатов. Моген, Ламарк и Лафайет произносили там зажигательные речи, требуя вмешательства Франции и Англии в русско-польскую войну, сначала мирного, а потом и военного (что страшно бесило Пушкина). Особенно добавляли им пылу военные неудачи России, робость Дибича и холерные бунты в самой империи. Казалось, силы России были уже на исходе (Западу это часто казалось). "Призрак войны с Европой парил, как мрачная туча над дымом сражений, в которых поляки отвоевывали свою независимость", говорит Ледницкий. "В России все идет от плохого к худшему" ("en Russie tout allait de mal en pis").
      В июле 1831 года французские симпатии к Польше достигли своей высшей точки. Беранже издал тогда небольшую брошюру, сборник стихотворений, посвященный президенту Польского Комитета Лафайету. Там были произведения самого Беранже ("Понятовский"), Делавиня ("Варшавянка"), Барбье ("Варшава"). Гюго написал поэму "Друзья мои, скажу еще два слова...", в которой были следующие сильные строки:
      Quand un Cosaque affreux, que la rage transporte
      Viole Varsovie, echevelee et morte,
      Et, souillant son linceul, chaste et sacre lambeau,
      Se vautre sur la vierge etendue au tombeau;
      Alors, eh! je maudis, dans leur cour, dans leur antre,
      Ces rois dont les chevaux ont du sang jusqu'au ventre!
      Je sens que le poete est leur juge!..
      Когда ужасающий русский, упоенный своей яростью,
      Насилует Варшаву, мертвую и растерзанную,
      И, оскверняя ее саван, невинные и священные лоскутья,
      Валится на деву, распростертую на могиле;
      Тогда, о! я шлю проклятия царям, на их дворах, в их логовах,
      Царям, чьи кони по брюхо в крови!
      Я чувствую тогда, что поэт - их судия!
      Все повторяется в русской истории. Сейчас, когда я пишу эти строки, в самом конце XX века, русские войска снова берут Грозный, очередной бывший наш город, и снова западная пресса бьется в истерике по этому поводу. Не надо изучать исторические материалы, чтобы узнать, что говорили на Западе о России сто или двести лет назад, достаточно просто включить радио. Их пафос, их ораторские приемы, даже их речевые штампы - все осталось прежним, нисколько не изменившись за это долгое время. "Имперское мышление", "культ грубой силы", "варварское уничтожение маленького, но гордого народа" (который в мирное время отрезает головы тем же самым западным журналистам и выбрасывает их на дорогу). Переменилось только одно: Запад окончательно впал в старческую дряхлость и совершенно выдохся, угас в творческом отношении. Стихов он больше не пишет; да и те, что раньше написал, уже не читает.
      6
      В России внимательно следили не только за ходом военных действий на польском фронте, но и за реакцией Западной Европы на эти события. Пушкинские письма того времени просто пестрят замечаниями на эту тему, и чаще всего в них звучит сильная обеспокоенность. "Конечно, выгода почти всех правительств держаться в сем случае правила non-intervention, т. е. избегать в чужом пиру похмелья; но народы так и рвутся, так и лают - того и гляди, навяжется на нас Европа", пишет Пушкин Вяземскому.
      В начале 1831 года, будучи в Москве, где жил тогда Вяземский, Пушкин, видимо, много беседовал с ним о польских делах. 7 января Вяземский упоминает в дневнике об одном из таких разговоров и приводит шутку Пушкина о польском наместнике Константине Павловиче: "он еще так молод и уже дважды вдов утратив империю и королевство", сказал Пушкин.* {"Si jeune encore et deux fois veuf - d'un empire et d'un royaume". Великий князь Константин, брат Александра I и Николая I, на протяжении нескольких часов был русским императором. В 1822 году он отказался от престола, так как был женат на польке, и его дети не могли иметь права на русский престол. Александр принял этот отказ, но почему-то не сообщил о нем младшему брату, Николаю. В связи с этим, когда Александр в 1825 году неожиданно умер в Таганроге, Николай в Петербурге принес присягу Константину, а Константин в Варшаве принес присягу Николаю.
      Пушкин здесь, по-видимому, цитирует Елизавету Хитрово, которая любила говорить о себе: "Quelle est ma destinee! Si jeune encore et deja deux fois veuve" ("Что за судьба у меня! Так молода еще и уже дважды вдова") - и при этом, по свидетельству того же Вяземского, так обнажала свои плечи и спину, "что видно было, как стало бы ее еще на три или четыре вдовства". К сожалению, цесаревича Константина не хватило больше ни на одно вдовство; поссорившись с Дибичем после того, как тот чуть было не взял Варшаву, он оставил армию и уехал в Витебск. Там он поразмыслил некоторое время, что же ему теперь предпринять (чувствуя всю неловкость своего положения, он не решался ехать в Петербург по зову брата), и вскоре скоропостижно умер от холеры - очень кстати подвернувшейся на этот раз.} Позже, когда стало ясно, что польское дело затягивается, Пушкину было уже не до шуток; но в январе 1831 года ему еще казалось, что восстание будет подавлено без особых трудностей. "Польский вопрос разрешить легко", пишет он Хитрово в это время. "Ничто не может спасти Польшу, кроме чуда, а чудес не бывает". "Только судорожный и всеобщий подъем мог бы дать полякам какую-либо надежду". Пушкин протестует против "грубого задора" ("l'attitude pugilaire") и хвастовства в официальных сообщениях и говорит, что "нет нужды возбуждать русских против Польши".
      В феврале настроение Пушкина уже заметно меняется. Сам по себе польский мятеж по-прежнему не вызывает у него особой тревоги, но он беспокоится, как бы в это дело не ввязался еще и Запад. "По-видимому, Европа останется только зрительницей наших действий", пишет он той же Елизавете Хитрово. "Великий принцип возникает из недр революций 1830 года: принцип невмешательства, который заменит принцип легитимизма, поруганный от одного конца Европы до другого; не такова была система Каннинга". Каннинг - английский государственный деятель и писатель (стихи его были у Пушкина в библиотеке); будучи министром иностранных дел, он проводил политику признания отделившихся от Испании американских колоний и поддерживал греческую независимость. Пушкин противопоставляет этому "принцип невмешательства" (non-intervention), утверждая тем самым, что польский вопрос - это внутреннее дело России (позже эта мысль громко прозвучит в его "Клеветниках России"). Порассуждав обо всем этом, а также о своих литературных делах, поэт философски замечает в конце письма: "Но в этом мире есть только удача и неудача, и delenda est Varsovia". Как видно, Пушкин решил теперь вместо vale в письмах ставить "Варшаву надо уничтожить" - очевидно, подражая Катону Старшему, который всякую свою речь, к чему бы она ни относилась, заключал словами "Карфаген должен быть разрушен".
      В течение всего марта и апреля до Пушкина не доходит никаких определенных известий о ходе дел на польском фронте. Пушкин, как и большинство его современников, все это время нетерпеливо ждет решительных боев, которые переломят ход польской кампании, но их все не было и не было. В начале мая Пушкин замечает в письме Хитрово, что "поляки 1831 года причиняют гораздо более хлопот", чем поляки 1812 года. Наконец в конце мая произошло знаменитое сражение при Остроленке, продолжавшееся двенадцать часов и заставившее польские войска отступить в полном беспорядке и с большими потерями. 1 июня Пушкин пишет о нем Вяземскому, сообщает некоторые романтические подробности, рассказывая о чудесах польской храбрости, и весьма трезво прибавляет: "все это хорошо в поэтическом отношении - но все-таки их надобно задушить и наша медленность мучительна".
      Между тем Дибич, разгромив польскую армию в сражении при Остроленке, и на этот раз решил не преследовать отступавших поляков и не брать Варшаву. Это снова затягивало "польские дела" и осложняло положение России, в том числе и международное. Впрочем, после поражения при Остроленке польское командование постепенно стало терять военную инициативу. Может быть, поэтому в это время в криках о помощи, обращенных к Западной Европе из Варшавы, зазвучали уже отчаянные нотки. Польское правительство попыталось добиться этой помощи даже ценой предложения польской короны, вакантной с января 1831 года. Но Австрия и Пруссия высказались против восстания; папа римский Григорий XVI обрушил проклятия на головы тех, кто "поднял бунт против законно установленной власти". Даже Франция, патентованный друг польского народа, не оказала повстанцам никакой помощи - несмотря на то, что она сама была спасена польским восстанием от готовившейся военной интервенции в нее России и Пруссии. Пушкин говорит по этому поводу в том же письме Вяземскому: "Счастие еще, что мы прошлого году не вмешались в последнюю французскую передрягу! А то был бы долг платежом красен".
      С мая ход событий на русско-польском фронте постепенно меняется в пользу русских. В конце месяца произошла важная перемена в их положении - от холеры умер главнокомандующий Дибич, измученный "раскаянием и неудачами военных операций". Это известие и в армии, и в России было встречено чуть ли не с восторгом, так как на одного Дибича возлагали вину за столь неуспешную военную кампанию. "О смерти Дибича, горевать, кажется, нечего", пишет Пушкин Нащокину, "потеря Дибича должна быть чувствительна для поляков", иронизирует он в письме к Вяземскому. Денис Давыдов, "поэт и партизан", высказался об этом еще резче: "единственным виновником продолжения войны был сам генерал-фельдмаршал гр. Дибич-Забалканский", пишет он, "клеймо проклятия горит на его памяти в душе каждого россиянина".
      Новым главнокомандующим русской армией был назначен гр. Паскевич-Эриванский, в середине июня прибывший в главную квартиру армии из Петербурга. "Я решил действовать по плану, апробированному вашим величеством", пишет он царю из Польши. План же Николая заключался в том, чтобы совершить переправу войск через Вислу и затем идти к Варшаве. Паскевич так и поступил; но, переправившись через Вислу, он остановился, и до августа не имел сколько-нибудь значительных столкновений с поляками. Обеспокоенность в России все нарастала. Пушкин с большим вниманием следил за ходом дел, с нетерпением ожидая развязки и по-прежнему проявляя опасение в связи с возможным вмешательством Запада. "Кажется, дело польское кончается; я все еще боюсь: генеральная баталия, как говорил Петр I, дело зело опасное", пишет он Вяземскому. "Если мы и осадим Варшаву (что требует большого числа войск), то Европа будет иметь время вмешаться не в ее дело".
      7
      Летом 1831 года у Пушкина начинают появляться и стихотворные отклики на происходившие тогда события. В июне Пушкин сообщает Елизавете Хитрово, что он написал стихотворение об ее отце, фельдмаршале Кутузове, которое и перешлет ей "при первой возможности". Но он отправил ей его только в сентябре, когда Варшава была уже взята и все тревоги оказались позади. "Эти стихи были написаны в минуту, когда позволительно было пасть духом", писал Пушкин Хитрово, посылая ей стихотворение. "Слава Богу, этот момент миновал". Вот эти стихи:
      Перед гробницею святой
      Стою с поникшею главой.
      Все спит кругом. Одни лампады
      Во мраке храма золотят
      Столпов гранитные громады
      И их знамен нависший ряд.
      Под ними спит сей властелин,
      Сей идол северных дружин,
      Маститый страж страны державной,
      Смиритель всех ее врагов,
      Сей остальной из стаи славной
      Екатерининских орлов.
      В твоем гробу восторг живет:
      Он русской звук нам издает,
      Он нам твердит о той године,
      Когда народной веры глас
      Воззвал к святой твоей седине:
      Иди, спасай! - Ты встал и спас.
      Внемли ж и днесь наш верный глас:
      Восстань, спаси царя и нас!
      О грозный старец! на мгновенье
      Явись у двери гробовой,
      Явись, вдохни восторг и рвенье
      Полкам, оставленным тобой.
      Явись и дланию своей
      Нам укажи в толпе вождей
      Кто твой наследник, твой избранный...
      Но храм в молчанье погружен,
      И тих твоей гробницы бранный
      Невозмутимый, вечный сон.
      Здесь снова проводится сближение польской кампании и войны с Наполеоном, выигранной Кутузовым. Пушкина поэтически восхищало то холодное "презрение к человечеству", которое он находил у Петра Великого или Наполеона. Эта черта, хотя и в меньшей степени, приписывается Пушкиным и другому герою, Кутузову. При первом известии о польском мятеже поэт пишет Хитрово: "Знаете ли вы убийственные слова фельдмаршала, вашего отца? При его вступлении в Вильну поляки пришли и бросились к его ногам. "Встаньте", сказал он им: "помните, что вы русские"".
      По этому стихотворению видно, с каким мучительным напряжением воспринимал Пушкин разворачивавшиеся польские события. Характерно, что он, сообщив свою оду Хитрово, потом в течение целых пяти лет не публиковал ее и никому не показывал, очевидно, считая концовку этого стихотворения слишком мрачной и пессимистической; потом стихи появились в печати, но опять-таки не полностью, без двух последних строф. В 1831 году Пушкину казалось, что от того, как решится участь мятежной Варшавы, зависит чуть ли не вся историческая судьба России. Так же считал и Николай I, писавший Дибичу весной того же года, что на этой войне решается вопрос о "l'existence politique de la Russie" ("политическом бытии России"). У современников и участников тех событий снова, как и во время борьбы с Наполеоном, создалось впечатление, что на их глазах разрешается вековое противостояние России и Запада. Именно поэтому судьба восставшей Польши была так важна для них; от нее зависел весь исход этого рокового спора.
      Тяжкие предчувствия, охватывавшие Пушкина летом 1831 года, казалось, уже начинали сбываться. Во французской Палате Депутатов горячо обсуждалась необходимость вооруженной помощи Польше, планировалось совместное выступление французского и британского послов перед русским правительством по этому поводу. В августе Пушкин снова высказывает желание лично поучаствовать в этом выяснении отношений. Он пишет Вяземскому: "если заварится общая, европейская война, то, право, буду сожалеть о своей женитьбе, разве жену возьму в торока" (т. е. с собой в поход). Впрочем, он не упустил случая принять в участие в этой войне и другим, более привычным ему способом.
      2 августа 1831 года Пушкин пишет свою знаменитую оду "Клеветникам России", ставшую ключевым моментом в осмыслении взаимоотношений России и Запада. Это стихотворение, вместе с добавленной к нему немного позднее "Бородинской годовщиной" - узловой пункт и в самой истории этого векового спора, имевший, может быть, большее значение для национального самосознания России, чем сами события, его вызвавшие: польское восстание и война с Наполеоном. В этих стихотворениях Пушкин не дает ответов на те вопросы, которые он ставит - здесь, как и везде, он остается художником и не превращается в публициста. Роль искусства, в отличие от философского, рационального обобщения, заключается именно в том, чтобы четко, с предельной ясностью поставить вопрос - на который каждый потом будет отвечать в меру своего разумения. Здесь, в пушкинском стихотворении, один из таких вопросов, вопрос об исторической судьбе России, поставлен с ослепительной резкостью и прямотой.
      Ода "Клеветникам России" непосредственно обращена, как это видно уже из ее названия, к западным политикам, враждебно относившимся к России. За несколько месяцев до смерти Пушкин писал кн. Голицыну, сделавшему перевод стихотворения на французский язык: "Тысячу раз благодарю вас, милый князь, за ваш несравненный перевод моего стихотворения, направленного против недругов нашей страны". "Отчего вы не перевели эту пьесу в свое время - я бы послал ее во Францию, чтобы щелкнуть по носу всех этих крикунов из Палаты Депутатов". В рукописном варианте стихотворения ему предпослан латинский эпиграф: "vox et prateria nihil" ("звук, и больше ничего"). Подразумеваются здесь, конечно, дерзкие и угрожающие, по мнению Пушкина, выступления депутатов во французской Палате. Пушкин воспринимает их как прямой призыв к вооруженному нашествию Запада на Россию, и в памяти его сразу же неизбежно возникает жуткий призрак 1812 года. Пушкин и начинает свою оду с прямого обращения к этим "крикунам из Палаты Депутатов":
      О чем шумите вы, народные витии?[
      ]Зачем анафемой грозите вы России?
      Что возмутило вас? волнения Литвы?
      Оставьте: это спор славян между собою,
      Домашний, старый спор, уж взвешенный судьбою,
      Вопрос, которого не разрешите вы.
      За месяц до написания этих строк Пушкин высказывал ту же мысль и в прозе, в письме Вяземскому: "Для нас мятеж Польши есть дело семейственное, старинная, наследственная распря, мы не можем судить ее по впечатлениям европейским, каков бы ни был впрочем наш образ мыслей". Эта последняя оговорка - небольшой либеральный мазок, наложенный поверх картины, которая в целом выдержана в тонах скорее официально-националистических. Но здесь совпадение с официальной точкой зрения случайно; Пушкин искренне считал польский вопрос внутренним делом России, в которое Европа не может и не должна вмешиваться:
      Оставьте нас: вы не читали
      Сии кровавые скрижали;
      Вам непонятна, вам чужда
      Сия семейная вражда;
      Для вас безмолвны Кремль и Прага.[
      ]
      Речь идет о "гигантском маятнике истории", как говорит Вацлав Ледницкий, колеблющимся между двумя датами - 1611 годом, когда Москва была сожжена поляками, и 1794 годом, когда русские войска впервые штурмовали Прагу, предместье Варшавы.
      Бессмысленно прельщает вас
      Борьбы отчаянной отвага
      И ненавидите вы нас...
      За что ж? ответствуйте: за то ли,
      Что на развалинах пылающей Москвы
      Мы не признали наглой воли
      Того, под кем дрожали вы?[
      ]За то ль, что в бездну повалили
      Мы тяготеющий над царствами кумир
      И нашей кровью искупили
      Европы вольность, честь и мир?
      "Европа в отношении России всегда была столь же невежественна, как и неблагодарна", писал Пушкин. Напоминая Западу о том, что Россия сокрушила Наполеона и избавила мир от тирании, он тем самым окончательно отходит от своего более раннего наполеоновского культа. Теперь Пушкин мыслит исторически: великие личности по-прежнему привлекают его поэтическое внимание, но мысль его занята поиском неких подспудных закономерностей мировой истории, которые проявляют себя через этих выдающихся деятелей. А закономерность здесь заключалась в том, что на Западе время от времени появляются завоеватели, которые объединяют его полностью или частично, после чего вторгаются в Россию. Ее подметил еще Ломоносов; в своей Оде 1748 года он пишет о Карле XII, разбитом под Полтавой:
      Здесь Днепр хранит мои границы,
      Где готф гордящийся упал
      С торжественныя колесницы,
      При коей в узах он держал
      Сарматов и саксонов пленных,
      Вселенну в мыслях вознесенных
      Единой обращал рукой.[
      ]Но пал, и звук его достигнул
      Во все страны, и страхом двигнул
      С дунайской Вислу быстриной.
      "Сарматы" здесь - это поляки, участвовавшие в Северной войне на стороне противников России. Десятилетием позже Ломоносов обращается по тому же поводу и к Фридриху II:
      Парящей слыша шум Орлицы,
      Где пышный дух твой, Фридерик?
      Прогнанный за свои границы,
      Еще ли мнишь, что ты велик?
      Еще ль, смотря на рок саксонов,
      Всеобщим дателем законов
      Слывешь в желании своем?
      Лишенный собственныя власти,
      Еще ль стремишься в буйной страсти
      Вселенной наложить ярем?
      Отсюда совсем уже недалеко до искупления русской кровью чести и вольности Европы и спасения ее от "наглой воли" очередного тирана-завоевателя. Отразив нашествие с Запада, Россия затем и освобождает его; но после этого она встречает там, на Западе, вместо благодарности одно только глухое или явное непонимание, замешанное на страхе и ненависти. В какой-то момент эти чувства выплескиваются через край, и все начинается сначала. Мучительно предчувствуя новое фатальное нашествие Запада на Россию, но и с вызовом предсказывая его обреченность, Пушкин восклицает:
      Вы грозны на словах - попробуйте на деле!
      Иль старый богатырь, покойный на постеле,
      Не в силах завинтить свой измаильский штык?[
      ]Иль русского царя уже бессильно слово?
      Иль нам с Европой спорить ново?
      Иль русский от побед отвык?
      Иль мало нас? или от Перми до Тавриды,
      От финских хладных скал до пламенной Колхиды,
      От потрясенного Кремля
      До стен недвижного Китая,
      Стальной щетиною сверкая,
      Не встанет русская земля?
      Воздействие этого стихотворения оказывалось настолько сильным, что даже Ледницкий, присяжной обвинитель Пушкина и хулитель его "антипольских стихов", признает "неоспоримую ценность" оды, правда, только с точки зрения ее строения и формы.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28