Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Люди или нелюди

ModernLib.Net / Отечественная проза / Тендряков Владимир Федорович / Люди или нелюди - Чтение (стр. 3)
Автор: Тендряков Владимир Федорович
Жанр: Отечественная проза

 

 


      - Почему же тогда ты в этой толпе не дозрел? И вообще не кажется ли тебе, что ты своими рассуждениями убиваешь личность? Человек живет в окружении других людей, как правило, выстроенных в какой-то порядок, а значит, воздействующих на отдельного человека, направляющих его поступки. А действует ли когда-нибудь человек, как того ему хочется? Бывает ли он сам собой? Имеет ли право называться личностью?
      11
      Личность - тема, не одного меня пугающая своей непосильной сложностью. Формирование личности, ее восприимчивость, зависимость, эмоциональные и рациональные особенности... великие умы блуждали тут, как в лесу, не добираясь до заповедных ответов.
      Нет, не решусь влезать в личность и свою дремучую некомпетентность могу компенсировать одним - рассказать случай, который, как мне кажется, существенно "подправил" мое "я".
      Случай внешне незначительный, но для меня постыдный. Было время - думал, что не сообщу его ни матери, ни брату, ни жене, ни детям своим, сам забуду, погребу в глубине души. Но вот, считай, прожил жизнь, и, кажется, она дает мне право быть предельно искренним - открывать то, что обжигало стыдом за себя.
      Маршевая рота шла на фронт. Тусклую, высушенную, безнадежно бескрайнюю степь накрывало вылинявшее необъятное небо. Иногда в нем появлялась "рама" - немецкий двухфюзеляжный корректировщик. Не торопясь, не прячась, с хозяйской деловитостью, нарушая нутряным урчанием моторов тихую грусть осеннего воздуха, "рама" кружила над землей. Сотня захомутанных в шершавые скатки солдат, растянувшихся по дороге, не привлекала ее внимания - не дислокация войск, не переброска техники, так себе блукающие.
      Все мы пробыли месяц в запасном полку за Волгой в селе Пологое Займище. Мы, это так - мусор отступления, остатки разбитых за Доном частей, докатившихся до Сталинграда. Кого-то вновь бросили в бой, а нас отвели в запас, казалось бы - счастливцы, какой-никакой отдых от окопов. Отдых... два свинцово-тяжелых сухаря на день, мутная водица вместо похлебки, ватные ноги и головокружение от голода и с утра до вечера ненужная маршировка с деревянными, грубо выструганными из досок ружьями:
      Вставай, страна огромная,
      Вставай на смертный бой!..
      Отправку на фронт встретили с радостью.
      Лейтенант, которому была вручена маршевая рота, сбился с маршрута, шестые сутки мы блуждали по степи, а продпункты, на которых мы должны были получать пропитание, оставались где-то, бог весть, в стороне. Давно был съеден НЗ, четвертый день никто ничего не ел. Шли, и падающих помкомвзводы подымали сапогами...
      Еще в Пологом Займище я сошелся с одним старшим сержантом. Он относился ко мне покровительственно, свысока, и я за это был ему благодарен. Солдат кадровой службы, лет под тридцать, для меня многоопытный старик. Ему нравилось учить меня житейской мудрости, которая вся вмещалась в одно слово - "находчивость". Под ним подразумевалось умение обмануть, и главным образом старшину. Ходячее мнение - нет во всех вооруженных силах такого старшины, который бы не обворовывал солдат. Я совсем не обладал находчивостью, страдал от этого, презирал себя.
      Нет, нет, во время похода старший сержант не был рядом со мной, не руководил мною. Истощенные, движущиеся, как тени, мы уже не в состоянии были проявлять друг к другу внимание, каждый боролся за себя в одиночку.
      Очередной хутор на нашем пути, населенный не мирными жителями, а военными. Мы все попадали на обочину дороги, а наш бестолковый лейтенант в сопровождении старшины отправился выяснять обстановку.
      Через полчаса старшина вернулся.
      - Ребята!- объявил он вдохновенно. - Удалось вышибить: на рыло по двести пятьдесят граммов хлеба и по пятнадцати граммов сахара!
      Восторга сообщение старшины, разумеется, не вызвало. Каждый мечтал, что в конце концов нам выдадут за все голодные дни - ешь до отвала. А тут, как милостыню, кусок хлеба.
      - Ладно, ладно вам! Понимать должны - от себя люди оторвали, имели право послать нас по матушке... Кто со мной получать хлеб?.. Давай ты! - Я лежал рядом, и старшина ткнул в меня пальцем.
      Дом с невысоким крылечком. Прямо на крыльце я расстелил плащ-палатку, на нее стали падать буханки - семь и еще половина. Мягкий пахнущий хлеб!
      В ту секунду, когда старшина ткнул в меня пальцем - "Давай ты!" - у меня вспыхнула мыслишка... о находчивости, трусливая, гаденькая и унылая. Я и сам не верил ей - где уж мне...
      Тащился с плащ-палаткой за старшиной, а мыслишка жила и заполняла меня отравой. Я расстилал плащ-палатку на затоптанном крыльце, и у меня дрожали руки. Я ненавидел себя за эту гнусную дрожь, ненавидел за трусость, за мягкотелую добропорядочность, за постоянную несчастливость - не находчив, не умею жить, никогда не научусь! Ненавидел и в эти же секунды успевал мечтать: принесу старшему сержанту хлеб, он хлопнет меня по плечу, скажет: "Э-э, да ты, брат, не лапоть!"
      Старшина на секунду отвернулся, и я сунул полбуханки под крыльцо, завернул хлеб в плащ-палатку, взвалил ее себе на плечо.
      Плотный, невысокий, чуть кривоногий старшина вышагивал впереди меня поступью спасителя, а я тащился за ним, сгибаясь под плащ-палаткой, и с каждым шагом все отчетливей осознавал бессмысленность и чудовищность своего поступка. Только идиот может рассчитывать, что старшина не заметит исчезновения перерубленной пополам буханки. К полученному хлебу никто не прикасался, кроме него и меня. Военная находчивость, да нет - я вор, и сейчас, вот сейчас, через несколько минут это станет известно... Да, тем, кто, как и я, пятеро суток ничего не ел. Как и я!
      В жизни мне случалось делать нехорошее - врал учителям, чтоб не поставили двойку, не раз давал слово не драться со своим уличным врагом Игорем Рявкиным, и не сдерживал слова, однажды на рыбалке я наткнулся на чужой перепутанный перемет, на котором сидел толстый, как полено, пожелтевший от старости голавль, и снял его с крюка... Но всякий раз я находил для себя оправдание: наврал учителю, что был болен, не выучил задание - надо было дочитать книгу, которую мне дали на один день, подрался снова с Игорем, так тот сам полез первый, снял с чужого перемета голавля - рыбацкое воровство! - но перемет-то снесло течением, перепутало, сам хозяин его ни за что бы не нашел...
      Теперь я и не искал оправданий. Ох, если б можно вернуться, достать спрятанный хлеб, положить его обратно в плащ-палатку! Но, расправив плечи, заломив фуражку, вышагивал старшина-кормилец, ни на шаг нельзя от него отстать.
      Я был бы рад, если б сейчас налетели немецкие самолеты, шальной осколок - и меня нет. Смерть - это так привычно, меня сейчас ждет что-то более страшное.
      С обочины дороги навстречу нам с усилием - ноет каждая косточка - стали подыматься солдаты. Хмурые, темные лица, согнутые спины, опущенные плечи.
      Старшина распахнул плащ-палатку, и куча хлеба была встречена почтительным молчанием.
      В этой-то почтительной тишине и раздалось недоуменное:
      - А где?.. Тут полбуханка была!
      Произошло легкое движение, темные лица повернулись ко мне, со всех сторон - глаза, глаза, жуткая настороженность в них.
      - Эй ты! Где?! Тебя спрашиваю!
      Я молчал.
      - Да ты что - за дурака меня считаешь?
      Мне больше всего на свете хотелось вернуть украденный хлеб: да будь он трижды проклят! Вернуть, но как? Вести людей за этим спрятанным хлебом, доставать его на глазах у всех, совершить то, что уже совершил, только в обратном порядке? Нет, не могу! А ведь еще потребуют: объясни - почему, оправдывайся...
      - Где?!
      Скуластое лицо старшины, гневное вздрагивание нацеленных зрачков. Я молчал. И пыльные люди с темными лицами обступали меня.
      - Я же помню, братцы! Из ума еще не выжил - полбуханки тут было! На ходу тиснул!
      Пожилой солдат, выбеленно голубые глаза, изрытые морщинами щеки, сивый от щетины подбородок, голос без злобы:
      - Лучше, парень, будет, коли признаешься.
      Я окаменело молчал.
      И тогда взорвались молодые:
      - У кого рвешь, гнида?! У товарищей рвешь!
      - У голодных из горла!
      - Он больше нас есть хочет!
      - Рождаются же такие на свете...
      Я бы сам кричал то же и тем же изумленно-ненавидящим голосом. Нет мне прощения, и нисколько не жаль себя.
      - А ну, подыми морду! В глаза нам гляди!
      И я поднял глаза, а это так трудно! Должен поднять, должен до конца пережить свой позор, они правы от меня этого требовать. Я поднял глаза, но это вызвало лишь новое возмущение:
      - Гляньте: пялится, не стыдится!
      - Да какой стыд у такого!
      - Ну и люди бывают...
      - Не люди - воши, чужой кровушкой сыты!
      - Парень, повинись, лучше будет.
      В голосе пожилого солдата - крупица странного, почти неправдоподобного сочувствия. А оно нестерпимее, чем ругань и изумление.
      - Да что с ним разговаривать! - Один из парней вскинул руку.
      И я невольно дернулся. А парень просто поправил на голове пилотку.
      - Не бойся!- с презрением проговорил он.- Бить тебя... Руки пачкать.
      А я хотел возмездия, если б меня избили, если б!.. Было бы легче. Я дернулся по привычке, тело жило помимо меня, оно испугалось, не я.
      И неожиданно я увидел, что окружавшие меня люди поразительно красивы темные, измученные походом, голодные, но лица какие-то граненые, четко лепные, особенно у того парня, который поправил пилотку: "Бить тебя - руки пачкать!" Каждый из обступивших меня по-своему красив, даже старик солдат со своими голубенькими глазками в красных веках и сивым подбородком. Среди красивых людей - я безобразный.
      - Пусть подавится нашим хлебом, давайте делить, что есть.
      Старшина покачал перед моим носом крепким кулаком.
      - Не возьмешь ты спрятанное, глаз с тебя не спущу! И здесь тебе - не жди - не отколется.
      Он отвернулся к плащ-палатке.
      Господи! Мог ли я теперь есть тот преступный хлеб, что лежал под крыльцом, - он хуже отравы. И на пайку хлеба я рассчитывать не хотел. Хоть малым, да наказать себя!
      На секунду передо мной мелькнул знакомый мне старший сержант. Он стоял все это время позади всех - лицо бесстрастное, считай, что тоже осуждает. Но он-то лучше других понимал, что случилось, возможно, лучше меня самого. Старший сержант тоже казался сейчас мне красивым.
      Когда хлеб был разделен, а я забыто стоял в стороне, бочком подошли ко мне двое: мужичонка в расползшейся пилотке, нос пуговицей, дряблые губы во влажной улыбочке, и угловатый кавказец, полфизиономии погружено в мрачную небритость, глаза бархатные.
      - Братишечка, - осторожным шепотком, - ты зря тушуешься. Три к носу все пройдет.
      - Правыл-но сдэлал. Ма-ла-дэц!
      - Ты нам скажи - где? Тебе-то несподручно, а мы - мигом.
      - Дэлым на тры, па совесты!
      Я послал их, как умел.
      Мы шли еще более суток. Я ничего не ел, но голода не чувствовал. Не чувствовал я и усталости. Много разных людей прошло за эти сутки мимо меня. И большинство поражало меня своей красотой. Едва ли не каждый... Но встречались и некрасивые.
      Мужичонка с дряблыми губами и небритый кавказец - да, шакалы, но все-таки они лучше меня - имеют право спокойно говорить с другими людьми, шутить, смеяться, я этого не достоин.
      Во встречной колонне двое озлобленных и усталых солдат тащат третьего - молод, растерзан, рожа полосатая от грязи, от слез, от распущенных соплей. Раскис в походе, "лабушит" - это чаще бывает не от физической немочи, от ужаса перед приближающимся фронтом. Но и этот лучше меня - "оклемается", мое - непоправимо.
      На повозке тыловик старшина - хромовые сапожки, ряха, как кусок сырого мяса, - конечно, ворует, но не так, как я, чище, а потому и честней меня.
      А на обочине дороги возле убитой лошади убитый ездовой (попал под бомбежку) - счастливей меня.
      Тогда мне было неполных девятнадцать лет, с тех пор прошло тридцать три года, случалось в жизни всякое. Ой нет, не всегда был доволен собой, не всегда поступал достойно, как часто досадовал на себя! Но чтоб испытывать отвращение к себе - такого не помню.
      Ничего не бывает страшнее, чем чувствовать невозможность оправдать себя перед самим собой. Тот, кто это носит в себе, - потенциальный самоубийца.
      Мне повезло, в роте связи гвардейского полка, куда я попал, не оказалось никого, кто видел бы мой позор. Но какое-то время я не падал на землю при звуке приближающегося снаряда, ходил под пулями, распрямившись во весь рост, - убьют, пусть, нисколько не жалко. Самоубийство на фронте - зачем, когда и так легко найти смерть.
      Мелкими поступками раз за разом я завоевывал себе самоуважение - лез первым на обрыв линии под шквальным обстрелом, старался взвалить на себя катушку с кабелем потяжелей, если удавалось получить у повара лишний котелок супа, не считал это своей добычей, всегда с кем-то делил его. И никто не замечал моих альтруистических "подвигов", считали - нормально. А это-то мне и было нужно, я не претендовал на исключительность, не смел и мечтать стать лучше других.
      Странно, но окончательно излечился от презрения к себе я лишь тогда, когда... украл второй раз. Наше наступление остановилось под хутором Старые Рогачи. Посреди заснеженного поля мы принялись долбить землянки. Я и направился на кухню с котелками. И возле этой, запряженной унылыми лошаденками, дымящейся кухни я заметил прислоненное к колесу ветровое стекло от немецкой автомашины. Кто-то из солдат раздобыл его, услужливо принес повару за лишний котелок кулеша, пайку хлеба, возможно, и за стакан водки. Мне налили в котелки похлебку, и, отправляясь к своим, я прихватил ветровое стекло. Моя совесть на этот раз была совершенно спокойна. Повар и так был наделен благами, какие нам могли только сниться, он не ползал по передовой, не рисковал жизнью каждый день, не ел из общего котла и землянку сам не долбил, за него это делали доброхоты, которых он прикармливал. И стекло это повар оплатил из нашего солдатского кошта, нашим наваром, нашей водкой. Услужливый солдатик за стекло свое получил - обижаться не мог, - а сам повар на стекло прав имел не больше, чем я, чем мои товарищи. Я же самоутверждался в своих глазах: чувствую, что можно, а что нельзя, подлости не совершу, но и удачи не упущу, перед жизнью уже не робею.
      В обороне под Старыми Рогачами мы жили в светлой, с окном - моим стеклом - в крыше, землянке - роскошь, не доступная даже офицерам.
      Больше в жизни я не воровал. Как-то не приходилось.
      12
      Украденный у голодных товарищей хлеб - лично для меня случай, наверное, даже более значительный, чем страшный эпизод у обледенелого колодца. Дядя Паша и Якушин заставили меня тревожно задуматься, украденные полбуханки хлеба, пожалуй, определили мою жизнь. Я узнал, что значит - презрение к самому себе! Самосуд без оправдания, самоубийственное чувство - ты хуже любого встречного, навоз среди людей! Можно ли при этом испытывать радость бытия? А существовать без радости - есть, пить, спать, встречаться с женщинами, даже работать, приносить какую-то пользу и быть отравленным своей ничтожностью - тошно! Тут уж единственный выход - крюк в потолке.
      Я стал литератором, не считал себя приспособленцем, но всякий раз, обдумывая замысел новой повести, взвешивал - это пройдет, это не пройдет, прямо не лгал, лишь молчал о том, что под запретом. Молчащий писатель вдумаемся! - дойная корова, не дающая молока.
      И я почувствовал, как начинает копиться неуважение к себе.
      Не случись истории с украденным хлебом, я бы, наверное, не насторожился сразу, продолжал перед собой оправдывать свое угодливое умолчание, пока в один несчастный день не открыл себе - жизнь моя мелочна и бесцельна, тяну ее через силу.
      Всех нас жизнь учит через малое сознавать большое: через упавшее яблоко - закон всемирного тяготения, через детское "пожалуйста" - нормы человеческого общения.
      Всех учит, но, право же, не все одинаково способны учиться.
      13
      В Москве проходило очередное помпезное совещание писателей, кажется, опять съезд. Я собирался на него, чтоб потолкаться в кулуарах Колонного зала, встретить знакомых, уже натянул пальто, нахлобучил шапку, двинулся к двери, как в дверь позвонили.
      На пороге стоял невысокий человек - одет вполне прилично, добротное ширпотребовское пальто, мальчиковая кепочка-"бобочка", пестрое кашне. И лицо, широкое, скуластое, с едва уловимой азиатчинкой, снующий взгляд черных глаз. Из глубины моей биографии, из толщи лет на меня поплыли зыбкие, еще бесформенные воспоминания.
      - Узнаешь? - спросил он.
      - Шурка! Шубуров!
      - Я. Здравствуй, Володя.
      Ни мало ни много, тридцать лет назад в селе Подосиновец мы сидели с ним за одной школьной партой. Он скоро бросил школу, исчез из села.
      А несколько лет спустя просочился слух - гуляет по городам, рвет, что плохо лежит.
      В первые дни войны один из моих знакомых, в озвращавшийся в село через Москву, встретил Шурку на Казанском вокзале. Тот был взвинчен, даже не захотел разговаривать, несколько раз появлялся и исчезал, крутился вокруг грузного мужчины с маленьким потрепанным чемоданчиком.
      Наконец Шурка надолго исчез, появился лишь к вечеру, в руках его был потертый чемоданчик.
      - Пошли!
      Завел в глухой закуток, стал лицом к стене.
      - Гляди, да не вякай. Кабана подоил.
      Он приоткрыл крышку, чемодан был набит пачками денег.
      Мой приятель любил присочинить. Чемодан, полный денег, - эдакая традиционная оглушающая деталь ходячего мифа об удачливом воре. Скорей всего, баснословного чемодана не было. Шурка Шубуров работал скромнее.
      Вот он с прилизанными волосами, в тесноватом пиджачке - скромен и приличен - сидит передо мной. И легкий шрамик на скуле под глазом - знакомый мне с детства.
      - Давно завязал. У меня семья, двое детей, квартира в Кирове, но жизни нет, съедают, не верят, что жить по-человечески могу.
      Он скупенько рассказал, что прошел по всем лагерям:
      - По колено в крови, бывало, ходил...
      Лет восемь назад он отбыл последний срок и... жить негде, жить не на что, на работу никуда не принимают, прописки не дают. Бродил по Москве, не зная, куда прислонить голову - с вокзалов гнали, с отчаяния решился: пришел на Красную площадь и направился прямо в Спасские ворота Кремля. Его остановила охрана:
      - Куда?
      - К Никите Сергеевичу Хрущеву. Не пропустите - здесь лягу, идти мне некуда. Или берите обратно, откуда пришел.
      Лечь ему под Спасскими воротами не позволили, забрать обратно не решились - за старую вину отсидел, новой еще не приобрел. Его начали передавать с одной охранной инстанции в другую, и везде он твердил одно:
      - Хочу встречи с Никитой Сергеевичем. Кроме, как у него, правды не найду.
      Раскаявшийся преступник, жаждущий ступить на путь добродетели, еще во времена, когда рыскали "черные вороны", вызывал симпатии, прошел косяком по нашей литературе, выдавался за образец высокого человеколюбия: "Ни одна блоха не плоха!" Жестокость редко обходится без сентиментальности. И это-то помогло Шурке Шубурову. Охранные органы прониклись сочувствием настолько, что доложили о нем, бывшем воре, желающем стать честным советским гражданином, Хрущеву. А уж тот кинул через плечо: помочь! И Шурку ласково, почти с почетом отправляют в главный город той области, где он родился, там его ждет квартира, предоставляется работа. Но...
      - Съедают. Не могут простить - Хрущев мне помог.
      Нельзя не верить - теперь все, что связано с ниспровергнутым главой, вызывает недоверие и вражду. Нельзя и забыть, что сидел с ним за одной партой, шрамик на скуле - не след лагерной жизни, помню его с детских времен.
      Но как и чем помочь? Я не Хрущев, кинуть через плечо - помогите! - не могу. Но есть какие-то знакомые в Кирове, не попробовать ли действовать через них?
      - Знаешь, я без копейки. А здесь жена и дети...
      У меня в эту минуту в кошельке только двадцать пять рублей. Договариваемся о встрече - выясню, заручусь поддержкой, отправишься обратно, ну, а о деньгах на дорогу не беспокойся.
      Друг детства, натянув свою кепочку, уходит от меня.
      Через час я в Колонном зале, встречаюсь с писателем из Кирова, на помощь которого рассчитываю. Он уже знает о появлении в Москве Шурки Шубурова, Шуркина жена нашла его на совещании, пожаловалась на безденежье, взяла... двадцать пять рублей.
      Жена с детишками на следующий день приходит ко мне на дом, но меня не застает. Мои домашние, как могли, обласкали ее, посадили за стол, умилялись детишками, снова дали денег.
      А спустя еще день или два я получаю по почте извещение - явитесь к следователю в одиннадцатое отделение милиции, что находится рядом с ГУМом.
      Следователь милиции, молодой человек со значком юридического вуза в петлице, объявляет: Щубуров арестован в ГУМе - залез в карман. Мелкое воровство осложняется воровским прошлым.
      - Провинция, - не скрывает следователь своего презрения. - В ГУМе стал промышлять. Масса народу, толкучка - удобно, а не знает, что где-где, а уж тут-то следят вовсю - не развернешься. В его кармане найдены деньги - восемнадцать рублей, указывает на вас - дали вы.
      - Дал.
      Я рассказываю о нашей встрече, подписываю протокол, прошу следователя: не нарушая законности, проявить снисходительность и человеческое понимание - двое детей на руках и, вполне возможно, вернуться на прежний путь вынудила его травля, которой он подвергался в родном городе.
      Следователь обещает мне, но без особого энтузиазма:
      - Право же, мало чем могу помочь. Схвачен на преступлении, заведено дело - не прикроешь. Разрешите, я распишусь на повестке, иначе вас отсюда не выпустят.
      И действительно, милиционер с монументальной фигурой и сумрачной физиономией, стоящий у выхода, придирчиво и подозрительно оглядывает меня с головы до ног. Не то место, где оказывают доверие.
      Я чувствовал себя пакостно, словно Шурка попытался обворовать не какого-то неизвестного покупателя в ГУМе, а меня. Зачем ему это было нужно? Какие-то деньги он имел, голодным не был, знал, что скоро встретимся, мог рассчитывать на мою помощь.
      В толкучке прохожих на людной Октябрьской улице, неся досаду и недоумение, я вдруг подумал: Шурку уж наверняка не раз уличали, как меня с украденным хлебом, и он снова и снова повторял тот же номер. Значит, не проникался к себе самоубийственным презрением - проходило мимо, ничуть не задевало.
      Жизнь учит через малое сознавать большое: через упавшее яблоко - закон всемирного тяготения...
      А чему я, собственно, удивляюсь: из многих миллионов только один человек оказался столь чуток, что заметил в упавшем яблоке всемирно масштабное. Мне доступно такое? Ой нет.
      Все люди сходны друг с другом, никто не может похвастаться, что имеет больше органов чувств, принципиально иное устройство мозга, любой про себя может сказать: "Ничто человеческое мне не чуждо". Но как эти люди не похожи, как по-разному они глядят на мир, различно чувствуют, различно поступают.
      Никак не проникнемся азбучным: личность по-своему воспринимает мир.
      Сколько личностей - столько миров!
      Хотелось бы знать: а как случай у обледенелого колодца подействовал на дядю Пашу? Изменился ли он после своего палачества? Может, стал садистом или, напротив, казнит себя за содеянное?
      Навряд ли, скорей всего остался прежним. Если уцелел на войне, то теперь он уже почтенный старик. Прожил жизнь, родные и знакомые, наверно, не считали его злым человеком.
      14
      Во мне обнаружилось нечто мое личное лишь после того, как я, голодный, столкнулся из-за полбуханки хлеба с голодными товарищами.
      Кто я таков? Каковы мои личные качества? Я это могу узнать только тогда, когда соприкоснусь с окружением, почувствую на себе его влияние.
      Бессмысленно говорить о личности, отрывая ее от окружающей среды. Без нее личность просто не проявится.
      А для любого и каждого самой существенной частью окружающей среды является его человеческое окружение, всегда каким-то образом построенное.
      Каждый реагирует на него по-своему, не похоже на других.
      И каждый находится от него в зависимости.
      Зависимость еще не значит обезличивание. Наоборот, влияние человеческого окружения и открывает уникальные особенности отдельного человека.
      Ты среди масс порождаешь меня. Я в числе прочих - тебя.
      До сих пор мы рассматривали случаи, когда массы дурно влияют на личность. Однако бывает же и наоборот.
      В конце августа 1947 года я возвращался из своего села, где проводил каникулы, снова в институт. В Кирове - пересадка на московский поезд.
      Еще страна не улеглась после войны, еще продолжали возвращаться и эвакуированные, и демобилизованные, и партии вербованных рабочих катили - одни на восток, в Сибирь, другие - на запад, в разрушенные войной области, и соединялись разбросанные семьи, и началось уже бегство из голодных деревень, и потоки командированных... Великая страна кочевала, заполняя вокзалы пестрым народом, спящим вповалку, мечущимся, голодающим, напивающимся, страдательно мечтающим об одном - о билете на нужный поезд!
      К окошечку билетной кассы выстроилась огромная, через всю привокзальную площадь, очередь, тревожно колышущаяся и в то же время обреченно терпеливая, охваченная зыбкими надеждами. Все надеяться не могли - очередь слишком велика, билетов выбрасывалось слишком мало. Растянутый хвост гудел от сдержанных голосов, там сочинялись легенды: "Могут пустить "Пятьсот веселый", дополнительный поезд с товарными вагонами, тогда-то уедем все..." Творили легенды и тут же опровергали их: "Пятьсот веселый" в столицу?.. Не ждите, Москва "веселые" поезда пропускает стороной". Хвост очереди шумел, с легкостью отказывался от надежд, а голова - отрешенно молчалива, замороженно неподвижна. Здесь в счастливой близости к закрытому окошечку кассы стояли те, кто выстрадал это счастье несколькими сутками вокзальной жизни, кто в этой очереди коротал бессонные ночи, много раз впадал в отчаяние, истерзан, изнеможен, держится из последних сил, полон сомнений, не верит уже в удачу. Очередь через всю пасмурную, мокрую от дождя площадь - парад ватников, брезентовых плащей, шинелей со споротыми погонами, платков, кепок, меховых не по сезону шапок, громоздких мешков, чемоданов, вместительных, как сундуки, сундуков, приспособленных под чемоданы.
      Наконец голова очереди, стоявшая вблизи окошечка в отрешенном окоченении, вздрогнула, подалась вперед, и дрожь прошла по всей длинной очереди, подавив смех, смыв улыбки, оборвав на полуслове разговоры. Касса открылась! И перекатный ропот от начала в конец, удивленный и недовольный - кассирша вывесила цифру мест, предназначенных для распродажи. Роптать не было ни нужды, ни смысла, без того каждый знал - на всех не хватит. И ропот быстро сменился деловым шевелением.
      Середина очереди, ее обильное туловище, выслала незамедлительно вперед своих делегатов-добровольцев, чтоб досматривали и не пускали ловкачей, желающих просочиться к заветному окошечку. Сразу же среди пятка решительных делегатов, в те минуты, пока они шагали к голове, выделился атаман - дюжий парень, кубаночка венчает рубленую физиономию, напущенный чуб, нахальные глаза, золотой искрой зуб во рту.
      - Стройся! Стройся по порядочку! - напористым старшинским тенорком начал командовать он. - Вы, гражданочка, стояли тут или только приклеились? А то мы можем и за локоток. У нас быст-ра!..
      Но ему сразу же пришлось почтительно отступить перед плечом с малиновым погоном, перед фуражкой с малиновым верхом - железнодорожный милиционер с дремотно недовольным лицом бесцеремонно растолкал очередь и кивнул молодой женщине:
      - Сюда!
      Втолкнул ее третьей от окошечка.
      Женщина была нищенски одета, из просторного, с мужского плеча, затасканного ватника тянулась тонкая, беззащитная шея, щеки в нездоровой зелени, запавшие глаза в сухом беспокойном блеске, руки зябко прячутся в длинные рукава.
      - Правонарушителей опекаешь, браток? - понимающе осведомился парень в кубанке.
      Милиционер не счел нужным повести в его сторону даже бровью, все с тем же дремотным недовольством на лице, выражающим, однако, убежденность в своей силе и величии, удалился.
      Парень долго и оценивающе изучал женщину, слепо глядящую перед собой, наконец авторитетно пояснил:
      - Лагерная шалава, из заключения. Стараются сплавить быстрей, чтоб не шманала на вокзале.
      - А выгодно, братцы, быть жуликом.
      - Заботятся.
      - Мы тут четвертый день околачиваемся, нас бы кто за ручку подвел.
      С головы к хвосту по всей очереди потек недоброжелательный говорок:
      - Попробовать тоже... авторитет заработать.
      - Попробуй, тогда на казенный счет отправят.
      - Только не в ту сторону, куда целишься.
      - Это чтой там случилось?
      - Да партию лагерных девок поставили в очередь.
      - Ну-у, теперь нам еще сидеть.
      - За нас лагерные сучки поедут!
      - Ах, мать-перемать! Нет жизни честному человеку!
      А парень в кубаночке ораторствовал, подогревал:
      - Чей-то билет ей достанется! Может, мой, может, твой!.. Я за родину кровь проливал, а она державе пакостила. Зазря бы в лагеря не сунули. И вот ее берегут, а на меня плевать!..
      Женщина молчала, напряженно распрямившаяся, с вытянутой из ватника бледной тонкой шеей, худое лицо безжизненно замкнуто, глаза прячутся в глазницах, только в неестественно вскинутых плечах ощущалось - все слышит, переживает враждебность.
      Наконец два человека, стоявшие впереди нее, не участвовавшие в осуждении, получили свои билеты, с резвостью исчезли. Женщина пригнулась к окошечку кассы. И все кругом замолчали, только ели глазами ее спину в объемистом ватнике, уже не находили слов, чтоб выразить свою неприязнь и обиду. Даже парень в кубанке только сплюнул в сердцах.
      Но что-то случилось возле окошечка, женщина задерживалась, волновалась, сдавленно объясняла.
      - Ну, что там? Бери да проваливай!- не выдержал парень.
      Мужичонка с лисьей физиономией и тяжким сидором на горбу, который, однако, не мешал прыткой подвижности, сунулся сбоку, прислушался и откачнулся в ликований:
      - А у нее, ребятушки, денег-то нету! Торгуется - на билет не достает!
      Парень в кубанке победно из-под чуба оглядел свое окружение, расправил плечи и крикнул уже по-начальнически:

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4