Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Эссе, очерки, статьи

ModernLib.Net / Современная проза / Толстая Татьяна / Эссе, очерки, статьи - Чтение (стр. 2)
Автор: Толстая Татьяна
Жанр: Современная проза

 

 


Под белыми в зеленую шашечку оказались белые в синюю рябу, под рябой – серовато-весенние с плакучими березовыми сережками, под ними – лиловые с выпуклыми белыми розами, под лиловыми – коричнево-красные, густо записанные кленовыми листьями, под кленами открылись газеты – освобождены Орел и Белгород, праздничный салют; под салютом – «народ требует казни кровавых зиновьевско-бухаринских собак»; под собаками – траурная очередь к Ильичу. Из-под Ильича пристально и тревожно, будто и не мазали их крахмальным клейстером, глянули на нас бравые господа офицеры, препоясанные, густо усатые, групповой снимок в Галиции. И уже напоследок, из-под этой братской могилы, из-под могил, могил, могил и могил, на самом дне – крем «Усатин» (а как же!), и: «Все высшее общество Америки употребляет только чай Kokio букет ландыша. Склады чаев Дубинина, Москва Петровка, 51», и: «Отчего я так красива и молода? – Ионачивара Масакадо, выдается и высылается бесплатно», и: «Покупая гильзы, не говорите: „Дайте мне коробку хороших гильз“, а скажите: ДАЙТЕ ГИЛЬЗЫ КАТЫКА, лишь тогда вы уверены, что получили гильзы, которые не рвутся, не мнутся, тонки и гигиеничны. ДА, ГИЛЬЗЫ ТОЛЬКО КАТЫКА.»

Начав рвать и мять, мы все рвали и мяли слои времени, ломкие, как старые проклеенные газеты; рвали газеты, ломкие, как слои времени; начав рвать, мы уже не могли остановиться, – из-под старой бумаги, из-под наслоений и вздутий сыпалась тонкая древесная труха, мусорок, оставшийся после древоточца, после мыши, после Янсона, после короедов, после мучного червя с семейством, радостно попировавших сухим крахмалом и оставивших после себя микрон воздушной прокладки между напластованиями истории, между тектоническими плитами чьих-то горестей. Литература – это всего лишь буквы на бумаге, – говорят нам сегодня. Не-а. Не «всего лишь». В этой рукомойне, пахнущей мылом и подгнившими досками, была спальня аптекаря Янсона; намереваясь жить скромно, долго и счастливо, он любовно оклеивал ее сбереженными с детства газетами, – стопочка к стопочке, пробочка к пробочке, ничего не надо выбрасывать, а сверху обои, – аккуратный, должно быть, и чистый, обрусевший швед, он уютно и любовно устроил себе спаленку, – частный уголок, толстая дверь с тяжелым шпингалетом, под полом – свои, чистые куры. В смежной каморке, с балконом, с окном на закат, на черные карельские ели, – столовая-гостиная: можно кушать кофе с цикорием, можно, сидя в жестком лютеранском кресле, думать о прошлом, о будущем, о том, как уцелел, не сгинул, как растит лекарственные травы, о том, как пройдет по первому снегу в легких черных валенках. Вот достанет из сундука – и пройдет, оставит следы.

Мы сорвали всю бумагу, всю подчистую, мы прошлись наждачной шкуркой по босым, оголившимся доскам; азарт очищения охватил все четыре поколения, мы терли и терли. Мы правда старались: мы не жалели ногтей и скребков; местный магазин, пребывавший тридцать лет в коматозном оцепенении и никогда не предлагавший покупателям ничего, кроме резиновых сапог не нашего размера и карамели «подушечка с повидлом», в новую эпоху ожил и завалил полки продукцией «Джонсон и Джонсон»; Джонсоны против Янсона; а что же может поделать один Янсон против двух Джонсонов? Какие-то быстродействующие очистители и уничтожители, – аэрозоли для стирания памяти, кислоты для выведения прошлого. Мы выскребли все: и белые по лиловому розы, и кровавых собак, и клубы морозного дыхания в очереди к сыну инспектора народных училищ, и ряды завтрашних инвалидов и смертников, доверчиво, за неделю до увечья или смерти накупивших круглых жестяных банок шарлатанского «Усатина» в расчете на любовь и счастье, подобно аптекарю Янсону, запасшему много валенок для будущих, уже не понадобившихся ног.

Мы протерли доски добела, до проступившего рисунка годовых колец на скобленом дереве. Мы дали стенам просохнуть. Потом мы взяли большую кисть, обмакнули ее в синтетический, очень цепкий, с гарантией, клей и как следует, без пузырей, – по инструкции; – промазали клеем изнаночную сторону версальских обоев. Потом мы сложили обойные полосы пополам, – клей на клей, – отнесли в спальню аптекаря Янсона, где, опять же по инструкции, снова развернули полосы во всю длину и, крепко нажимая «старой ветошью» (неузнаваемой трикотажной тряпкой, некогда бывшей неизвестно чем), притерли свежие, белые в веночках обои к свежей, еще пахнущей Джонсоном и Джонсоном – обоими Джонсонами – стене. Клей взялся, европеец не подвел, обои прилипли как страстный поцелуй, без люфта.

И вообще лето под Питером было хорошее, сухое, жаркое. Все быстро сохло. Наши обои, например, наутро уже выглядели так, будто они тут всегда и были: без темных пятен, без ничего такого. Оказалось, что это не очень сложно, – обдирать и клеить. Эффект, конечно, вышел не совсем дворцовый, и, честно говоря, совсем не европейский, – ну, промахнулись, с кем не бывает. Не то, чтобы не доставало артистизма, а – прямо скажем – глаза бы наши не глядели, – чего уж там – получился сарай в цветочках. Собачья будка. Приют убогого, слепорожденного чухонца. В куске все смотрится не совсем так, как на стене, верно? Вот если купить совсем, совсем белые обои – без рисунка – а сейчас ведь все можно достать, – вот тогда будет очень хорошо. И этот наш ошибочный, виньеточный, совершенно случайный и непредусмотренный узор и позор укроется под белым, ровным, аристократически-безразличным, демократически-нейтральным, ко всему равнодушным, спокойным, приветливым, никого не раздражающим слоем благородной, буддийской простоты.

И в городе, у себя дома, каждый сделает то же самое. Белое – это просто и благородно. Ничего лишнего. Белые стены. Белые обои. А лучше – просто малярная кисть или валик, водоэмульсионная краска или штукатурка, – шарах – и чисто. Все так сейчас делают. – И я так сделаю. – И я.

И я тоже. Мне нравится белое! Начать жизнь сначала! Не сдаваться! На цыпочках, осторожно, чтобы не побеспокоить, чуть заметной тенью, в шерстяных носках по новенькому линолеуму, с валенками под мышкой, с букетом звездчатой валерианы в руках, с пробочками и скляночками в оттопыренных карманах, с усатыми и бритыми инвалидами всех времен в испуганной памяти, выходитъ вонъ Михаилъ Августовичъ Янсонъ, шведь, лютеранинъ, мещанинъ, гражданинъ, аптекарь – трудолюбивый садовник, запасливый и аккуратный человек, без лица, без наследников, без примет, – Михаил Августович, муж маленькой жены, житель маленьких комнат, чуточку смелый, но очень скрытный хранитель запрещенного прошлого, свидетель истории, добела ободранной нами со стен его бывшей каморки. Михаил Августович, про которого я ничего не знаю и теперь уже никогда, никогда не узнаю, – кроме того, что он закопал непонятное железное в саду, спрятал ненужное тряпичное на чердаке, укрыл недопустимое, невозвратимое под обоями спальни. Своими руками я содрала последние следы Михаила Августовича со стен, за которые он цеплялся полвека – и, ненужный больше ни одному человеку на этом новом, отбеленном, отстиранном, продезинфицированном свете, он ушел, наверное, навсегда и непоправимо, в травы и листья, в хлорофилл, в корни сорняков, в немую, вечно шумящую на ветру, безымянную и блаженную, господню фармакопею.

НЕУГОДНЫЕ ЛИЦА

В 1970-м году Севастополь ко дню Военно-Морского Флота украсили портретами вождей и основоположников. Лето, чудная погода; стою, любуюсь на клумбу, где портрет Ильича любовно выложен (или высажен?) каким-то темно-зеленым псевдокапустоидом по светло-зеленому фону. (Розетками этого растения в южных парках любят выкладывать даты на клумбах. Идешь купаться ночью, к примеру, 31 июля, а назад идешь, глядь – а уже 1 августа; в полночь приходил невидимый садовник и исправил календарь.) Стою, стало быть, погрузившись в размышления о неисчерпаемости изобразительных средств и о границах сакрального: а вот что будет, если сложить дорогие контуры из мусора, – например, из стоптанной обуви или консервных банок? Опорочит ли этот срач светлые черты, или же, напротив, святость и партийная благодать возьмут верх, преобразят и возвысят нечистые материалы? Поднимаю глаза и вижу странный плакат, хоругвь, волнующуюся на морском ветру: двойной портрет, – Ленин и Энгельс.

Но ведь все знают, что это невозможно, это нарушение канона! Никогда Энгельс не изображается без своего бойфренда Карла, единственное исключение – если он подается сам по себе, как одинокий воитель, видный борец за признание человека обезьяной. Ленин плюс Маркс – пожалуйста, Ленин-Маркс-Энгельс – милости просим; в прежнее время хронологически-иерархическая цепь была, понятно, длиннее на сталинское звено. Но чтобы Фридрих, бледная тень, нахально лез вперед батьки, автора «Капитала» – вещь немыслимая во всех отношениях. Кому велено чирикать – не мурлыкайте, кому велено мурлыкать – не чирикайте. Не может Энгельс ну ни при каком раскладе сиять с нашим гением в одном ореоле как равный; и недаром Маркс и Ленин мыслятся как титаны, пронзающие мыслью будущее, Энгельсу же отведена роль обернувшегося в прошлое, в те немного стыдные времена, когда и будущий рабочий, и будущий крестьянин, торопливо отбрасывая уже ненужные хвосты, наперебой сбивали палкой протобананы с палеопальм, а меж ними путающейся под ногами прослойкой болтался будущий интеллигент, умудрившийся эволюционировать вровень с работягами чудесным образом – безо всяких палок, одной силой мысли.

Как зачарованная, глядела я на пробравшегося не по рангу в первые ряды Энгельса, разглядывала его густые черные брови, хитрый прищур, кавказские усы, – пока меня не осенило, что это – Сталин, самый обычный Сталин, переделанный в Марксова дружка! Художник-варвар кистью сонной пририсовал тирану бороду, подправил лоб, побелил вокруг головы, набросил на френч почтенный Halstuch. Наверное, после 1956 года или когда там до Севастополя докатился рокот XX съезда, местные власти решили срочно избавиться от икон, почему-то ставших неугодными в Москве, но, как крепкие хозяйственники, не стали выбрасывать парусину, а просто приклеили бороду, да и ладно. Так сосед дядя Сережа наденет ватную бороду и красную шапку – вот он уже и Дед Мороз.

Рачительность севастопольских партийных Плюшкиных вызывала сложные чувства: с одной стороны, приятно было сознавать,что режиму Сталин больше не нужен, а с другой стороны, случись что, ведь им ничего не стоит стереть случайные черты и вернуть тирану прежний облик; примешивалось и злорадство: вот, Энгельс хотел происходить от обезьяны, а произошел от «чудесного грузина». Еще я, помню, думала: чем перекрашивать эту сволочь, не лучше ли было совсем закалякать его черной краской, а еще лучше бы обоих, а совсем хорошо бы вообще все эти портреты крокодилов сжечь раз и навсегда, чтобы духу их не было. А еще повернуть время вспять. И чтобы малютка Джугашвили подавился чурчхелой, посинел и умер. А малютка Ульянов утонул в ванночке. А малютка Бронштейн упал с крыльца, причем неудачно. А малютку Шикльгрубера в далекой Европе чтобы ударила лошадь копытом. Родимчик, глотошная, сглаз, пупочная грыжа, корь, скарлатина. «Вы слышали, какое горе у мадам Апфельбаум? У мадам Берия?… У Ежовых?… У Дзержинских?… Фрау Геббельс все глаза выплакала…»

…Товарищ Сталин думал точно так же, но в отличие от меня он свои черные мечты претворил в жизнь.


БЕЛЫЕ НАЧИНАЮТ И ВЫИГРЫВАЮТ

О ретушировании и подчистке фотографий у нас писали много, но лучшее издание на эту тему из всех, что я видела – недавно изданный в США фотоальбом Дэвида Кинга «Исчезающий комиссар» (David King, «The Comissar Vanishes», Metropolitan books, N-Y). Историк фотографии, в свое время заведовавший редакцией искусства в лондонской Sunday Times, Кинг увлекся коллекционированием советских фотографий в 1970 году – как раз когда я на берегу винноцветного моря размышляла о происхождении семьи, частной собственности и Энгельса. Но мое знакомство с сюжетом закончилось тогда же, когда и началось, а Кинг с тех пор собрал четверть миллиона фотографий, плакатов и прочих изображений советской эпохи. Опубликованный альбом содержит, понятно, лишь малую часть его архива, но составлен он на редкость хорошо: и тексты исчерпывающие при всей их краткости, и полиграфия на высоте, и отбор материала увлекательный: и смешно, и страшно, и поучительно. Центральный сюжет – орвелловский: искажение Сталиным советской истории через видеоряд.

Кинг воспроизводит, когда это возможно, оригинальный снимок и его отретушированный вариант, а иногда и несколько. Скажем, люди исчезают с фотографии один за другим, по мере их исчезновения из жизни или с политической арены. В периоды же оттепелей часть фигур, изъятых со снимка, внезапно возвращается: им снова разрешено быть. Так произошло с фотографией, снятой в 1908 году на Капри, солнечным апрельским днем. Ленин приехал навестить Горького и сел перекинуться в шахматишки с большевиком Богдановым. Игрокам пришли мешать и другие отдыхающие, среди них еще ничего не подозревающий будущий меньшевик Владимир Базаров. Вот он щурится от резкого итальянского света и застегивает верхнюю пуговицу пиджака. А в 1931 году его арестуют. А в 1937 – расстреляют. За спиной у жены Богданова стоит Зиновий Пешков (старший брат Я.Свердлова, взявший фамилию писателя). У Зиновия Пешкова необыкновенная биография: крестился, эмигрировал, стал французским генералом, потерял руку при Вердене, был военным советником при Чан Кай-ши, дружил с де Голлем, работал во французской секретной службе, умер в 1966 году 82 лет от роду. Вот играют, – кто сидит, кто стоит; сбоку – чей-то пиджачный локоть, на переднем плане видна женская коленка, светлое платье, часть кресла.

Вариант 1939 года: Базаров два года как расстрелян и стерт с фотографии. Зиновий Пешков, надо полагать, гостит у Чан Кай-ши, – стерт. Коленка в светлом платье элиминирована, и пришлось подрисовать ноги Богданову, так что он теперь не отбрасывает тени… Бесхозный локоть тоже стерт. Фотография посуровела: вместо расслабленного отдыха на солнышке перед нами битва интеллектов: кто победит? Наверное, Ильич!

Вариант 1960 года: вернули Зиновия. Подумать только! Оттого ли, что он, хоть и блудный, но брат Свердлова? Оттого ли, что мы дружим с французской секретной службой? Оттого ли, что он был как сын родной пролетарскому писателю? Оттого ли, что крещен? Бог весть! И коленку вернули, либералы! Могли бы, кажется, и не стараться. А вот Базаров расстрелян навсегда: нет Базарова, никогда не было, не рождался, не садился в поезд, не забрасывал чемодан в синюю багажную сетку, не звенела на столике ложечка в стакане чая с лимоном, не мелькали за окнами европейские чистенькие коровы и аккуратные домики. Не платил за перевоз на Капри, не глядел на голубую воду, прикидывая, можно ли уже купаться. Еще холодно, Базаров, застегни-ка верхнюю пуговицу, тебя ждет расстрел и забвение. На том месте, где ты стоял, умельцы из Института марксизма-ленинизма нарисуют совершенно невозможную колонну, – верх ее ровным счетом ничего не поддерживает, низ погружен в черный, распыленный из пульверизатора туман, даже странный в такой-то солнечный день.

Ильич, кстати, эту партию продул, и, по свидетельству Горького, страшно рассердился. Если разглядеть шахматную доску в лупу, то видно, что продует: Богданов играет белыми, и фигур у него больше. Будь я цензором в 1939 году, я бы, наверное, Ильичу пририсовала много-много фигур, да все ферзи, все ферзи. А Богданову – одну пешку, и то маленькую.


ЧЕРНЫЙ ВОРОТНИК И БЕЛЫЙ СНЕГ

Сюжет, давший название альбому, состоит из серии фотографий, снятых, с интервалом в несколько секунд, фотографом Леонидовым 7 ноября 1919 года на Красной площади. Как всегда в этот день, идет снег. Шапки, воротники, фуражки, – все в мокром снегу. У всех лица довольные, неофициальные, тут же дети какие-то, мальчишки, тоже радуются… Ну-с, лирику в сторону. Троцкого выбрасываем вон, как будто он и не стоял впереди Ленина на полшага, – рука под козырек, локтем загораживает ленинский каракуль. Рядом с Лениным образуется дырка, будто бы толпа шарахнулась от него, как от чумного. Это выглядит странно, но внимательному читателю страннее другое: посреди занесенной снегом толпы стоит товарищ, которого погода не берет: у него, единственного, на черный воротник не упало ни снежинки. А шапка и рукава в сугробах. Сопоставление отпечатков с оригиналом проясняет истину: своей стойкостью, резистентностью большевик обязан гибели Арташеса Халатова. Халатов разоблачен, расстрелян и стерт.

А пока он был жив, враг народа своей дурацкой папахой загораживал шею и грудь неопознанного товарища, и после расстрела пришлось от руки пририсовывать тому скромный черный воротник, вот только снег изобразить забыли. Чтобы совсем было смешно: пока Халатов был жив, он вертелся, двигался, а Леонидов все снимал, и вот на одной из неотретушированных еще фотографий видно, что у снегоиммунного незнакомца воротник-то от природы не черный, а белый; хорошее такое пальто, крепкое, сшитое до революции.


ВСЕХ ГНАТЬ

На Втором Конгрессе Коминтерна 19 июля 1920 года народу было много. Сделали фотки, напечатали альбомы, довольные депутаты увезли альбомы по домам. Так на Западе сохранились нетронутые свидетельства этого дня. В России же с фотографий убрали всех, кроме самых главных. На одном отпечатке стерли 27 человек, чтобы ничто не мешало Ленину остаться наедине с Горьким. Облупленные балясины Дворца Урицкого в Питере на снимке отремонтировали; в жизни Ленин стоял одной ногой в каком-то мусоре, – мусор подчистили, так что нога В.И. не касается земли. Ботинки и вождю, и писателю начистили, – любо-дорого посмотреть. Подорожники пропололи, а сорную траву загримировали под здоровые стебли какого-то растения с неясной ботанической принадлежностью, – так, вообще флора. В 1980-е годы – страшный либерализм – публика вернулась на прежние места. Правда, печатали только центральную часть снимка, все те же Ленин и Горький, зато честно видны все, кто стоял за их спинами в тот памятный день. И мусор вернули под ноги. Но – чудная деталь, – и в оригинале, и даже в варианте 1933 года Ленин стоит, засунув руку в карман так, что мизинчик торчит, как бы свисает. В либеральные 80-е кто-то бережно подправил пальчик, вложил Ильичу в карман, а брюки отчистил от прилипшей беловатой дряни. Так заботливые матери подтыкают дитяти одеяльце на ночь и вытирают носик.

А вот в том же 1920-м году Ленин и Крупская поехали открывать электростанцию в Кашине и сфотографировались с группой кулаков (на заднем плане) и детей (на переднем). Через 19 лет со снимка были стерты ВСЕ взрослые и часть детей. Понятно, почему. Смотришь и думаешь: вот этот смеется, а его больше нет. Этот смотрит испуганно – и его нет… И дальше – обвалом, по всей книге: этих нет, и этих уничтожили, и вон тех, и… Альбом Кинга надо бы перевести на русский язык и раздавать коммунистам бесплатно, по предъявлении партбилета.


СМЕХ И ГРЕХ

Сестра Ленина Мария Ульянова гордилась своим талантом фотографа. Приехала в Горки, сняла Володеньку в шезлонге и Наденьку рядом с мужем на скамейке. Супруги на отдыхе зачем-то смотрели в телескоп. Талантливая Мария Ильинична телескопа не заметила, и в результате на снимке изумленный зритель видит нечто вроде ствола ружья, упирающегося в висок Крупской. Конфуз попробовали исправить в 1960 году, но как-то робко: отодвинули трубу телескопа от виска, так что невидимый стрелок словно бы примеряется: пустить ли Надежде Константиновне сразу пулю в лоб? или допросить сначала? В 1970 году отодвинули прибор еще на полметра, лучше не стало. Наконец в конце 80-х решились и стерли телескоп к черту, заменив листочками. Область научных интересов супругов-материалистов сузилась, зато честь сестры была восстановлена. Либо наука, либо искусство, приходится выбирать.

Но Ленин, в конце концов, был из приличной семьи, получил образование, принадлежал к тому специфическому кругу, где на искусство плюют, на свою внешность тоже.

Брюки винтом и заплеваны – ну и что? Понятие имиджмейкерства было ему, судя по всему, чуждо. Сталин же, невежественный, ущемленный, закомплексованный, понимал важность изображения, правильной подачи образа. На известной фотографии семьи Ульяновых, – детей и взрослых, – всегда поражает лопоухость дружного семейства. А им все равно, фотография, похоже, всегда печатается как есть. Не то Сталин. В альбоме воспроизведен рисунок Н. Андреева: портрет Сталина, датированный 1 апреля 1922 года. На отпечатке будущий тиран написал красными чернилами: «Ухо сие говорит о том, что художник не в ладах с анатомией. И.Сталин.» И подчеркнул свою подпись. И поставил на ухе жирный красный крест. И еще раз написал, пониже: «Ухо кричит, вопиет против анатомии. И. Ст.» Между тем, – ухо как ухо, и не оттопырено, и вообще не та часть головы, на которую стоило бы обращать внимание. Глаза на портрете, – да, глаза настороженные, хитрые, опасные. Но о глазах ни слова, а вот далось ему чем-то это ухо – отчего бы? «У царя Мидаса ослиные уши»? «Уши торчат»? «Узнают волка по ушам»?

Позже ему разглаживают лицо (на снимках, портретах, скульптурных изображениях), исчезают оспины, молодеет кожа, разглаживаются и чернеют волосы, морщины убраны, и лицо наливается внутренним светом. Глаза мудрые и уставшие. Рост все увеличивается, плечи широкие, стройность совершенно античная. Порой он совершеннейший микеланджеловский Давид, только в смазных сапогах, и их блеск зеркален. Одновременно с тем он осенен благородной сединой, плотен, сыт и сед; на юбилейной обложке «Огонька» (номер 52, 1949) его голова, в фуражке, сияет в вечернем небе, и вроде бы освещена прожекторами, но и сама источает свет: лучи расширяются книзу, к земле. Все фотографии, где он малорослый, рябой, темнолицый, коротконогий, притулился к группе более породистых товарищей, уже исправлены. Товарищи стерты и в реальности, и в виртуальности, он один делал революцию, душил врага, возводил плотины на реках, освещал электрическим светом страну, вел народ и так далее; все сам. Сам и людей убивал. Исчезновение семьи, частной собственности и человека.

Какая насмешка судьбы, что после смерти ему подвязали бороду самого ненужного из марксистов.


ЧЕРНЫЕ ЛИЦА

Врага надо знать в лицо. Но у побежденного врага вообще не должно быть лица. Самые страшные страницы альбома – те шесть, где лица замазаны. В 1934 году ОГИЗ заказал Александру Родченко альбом «10 лет Узбекистана». Книга вышла по-русски, через год – по-узбекски, а в 37-м пошли расстрелы. Книга стала опасной, и причем опасной для самого Родченко: ведь создавая ее, художник, можно сказать, порождал врагов народа. И вот Родченко берет черную тушь и замазывает лица в собственном экземпляре книги, одно за другим, одно за другим, – я тебя породил, я тебя и убью. Пиджак, плечи, воротник, галстук, – а над ними круглая или квадратная непроглядная тьма Дыра. Провал. И имя вымарано. Только внизу: «…blan hamda proletar… bolgan bolseviklar partiasi…» – мертвый след, подобный узору надписи надгробной на непонятном языке.

Рассматриваю эти зияющие провалы – а чего там рассматривать, там же нет ничего? – рассматриваю это «ничего» и все менее уверенно думаю о своих собственных желаниях: повалить бы вон тот памятник, замазать бы вон те лица, взорвать бы вон тот домик… Один из зачерненных в альбоме Родченко – Яков Петерс, палач и садист. Народу погубил – не счесть. Расстрелян в 1938-м, замазан тогда же. Этот убийца уж точно заслужил пульсирующую тьму и вечный скрежет зубовный, правда? Да? Да или нет?

Но не мне отмщение и не аз воздам.

АНАСТАСИЯ, ИЛИ ЖИЗНЬ ПОСЛЕ СМЕРТИ

Кто бы ни была эта женщина, ее жизнь начинает достоверный отсчет с минуты, которая должна была стать для нее последней: 17 февраля 1920 года, в Берлине, она бросилась с моста в Ландверский канал. Ее вытащили, передали полиции, расспрашивали, допрашивали, на нее кричали – она упорно молчала и была отправлена в госпиталь для умалишенных, где и провела два года, зарегистрированная как «фройляйн Неизвестная». Молодая женщина находилась в глубокой депрессии: целыми днями она лежала без движения, повернувшись лицом к стене, не ела и не спала, а если засыпала, то ее мучили кошмары. Боялась белых халатов, «прессы», большевиков, пряталась под одеяло, сопротивлялась осмотру. Тело ее было покрыто множественными шрамами. На голове была вмятина. За ухом был шрам длиной 3,5 см, достаточно глубокий, чтобы в него мог войти палец. На ноге – звездообразный шрам (могущий соответствовать удару русского, треугольного штыка), пронзивший ступню насквозь. В верхней челюсти – трещины, локоть размозжен. Она мучалась зубной болью, так что ей удалили семь или восемь передних зубов. Очевидно было, что кто-то ее убивал, да не убил, но после такой войны каких только калек не встретишь. Женщина сторонилась других больных, но по ночам иногда разговаривала с сестрами: сестры в госпитале были добрыми и ласковыми. Говорила о своей любви к цветам и животным. По свидетельству одной сестры, она была склонна строить воздушные замки: воображала, что когда «времена переменятся», она купит поместье и будет кататься на лошадях – но мало ли какие фантазии можно услышать в сумасшедшем доме. Другая сестра, Тея Малиновски, до того долго жившая в России, пришла к убеждению, что фройляйн Неизвестная принадлежит к русской аристократии: по-русски она говорила прекрасно, хотя и неохотно, и была отлично осведомлена в русских делах, особенно военных. Однажды ночью девушка будто бы вдруг рассказала ей, что она – не кто иная, как Ее Высочество Анастасия Николаевна, дочь Николая II, и поведала подробности о ночи расстрела в Екатеринбурге, о зашитых в корсеты брильянтах, о том, как фрейлина бегала по подвалу, закрываясь от Убийц подушкой и визжа, о том, как предводитель убийц расстрелял ее отца в упор, насмехаясь… Но Малиновски опубликовала свои записки много позже, в 1927 году, когда история «Анастасии» стала широко известной, и ее воспоминания ровным счетом ничего не доказывают. Такова уж была судьба «Анастасии»: ей было суждено прожить долгую жизнь, предоставить множество диковинных свидетельств о своем прошлом, поражать людей знанием мельчайших деталей жизни царской семьи, приобрести толпы сторонников и несметное число врагов, стать предметом двух многолетних судебных разбирательств, и все же сойти в могилу в 1984 году такой же «фройляйн Неизвестной», какой ее вытащили из зимнего берлинского канала.

Так бы она и лежала в сумасшедшем доме, отвернувшись к стене, но некая Клара Пойтерт, тоже пациентка госпиталя, однажды листала иллюстрированные журналы, рассказывавшие о гибели царской семьи. Внезапно Клару осенило: «Вы – царская дочь, Татьяна!» Девушка зарыдала и закрыла лицо одеялом. Ага! – обрадовалась Клара. Так началась история «Анастасии».


ИСТОРИЯ СПАСЕНИЯ

Выйдя из госпиталя, Клара побежала к монархистам – штаб Высшего Монархического Совета располагался в Берлине. Началась серия «опознаний», то пугавших, то возмущавших Неизвестную («Да какая же это Татьяна!» – «Но я никогда не говорила, что я Татьяна!») Иной раз ее просто грубо вырывали из постели для осмотра, после чего она впадала в еще более глубокую депрессию, дрожа и рыдая. Наконец из нее буквально вырвали признание, что она – Анастасия. И девушку, несмотря на ее упорное сопротивление, уговорил переехать к нему в дом некто барон фон Клейст, явно рассчитывавший на монаршие милости, которые воспоследуют после того, как проклятый большевистский режим будет, наконец, свергнут, – в 1922 году эти надежды были еще живы.

Барон вскоре пожалел о своем гостеприимстве: худшего характера, чем у «фройляйн Анни», как ее конспиративно называли фон Клейсты, нельзя было себе вообразить. Капризная, подозрительная, тираническая, надменная, с внезапными переходами от вежливости к хамству, с быстрой сменой настроений, упрямая, считающая само собой разумеющимся, что все обязаны ее обслуживать, а она никому ничем не обязана – так описывают ее все, с кем свела ее жизнь. Главной же ее чертой, обострившейся с возрастом, стала черная неблагодарность по отношению к тем, кто становился ее верным приверженцем, а таких было много: не один человек потерял здоровье, репутацию, или же разорился до нитки, борясь за признание ее царевной. Она жила в состоянии постоянной паники и одновременно раздражения. Она боялась быть опознанной как Анастасия, боялась, что ее арестуют и выкрадут большевики, отказывалась говорить по-русски. И одновременно задыхалась от возмущения и гнева, когда ее «Анастасией» не считали. При попытках расспросов она впадала либо в истерику, либо в мрачную депрессию. Обеспокоенные ее слабым здоровьем, фон Клейсты боялись оставить ее одну, пытались развлекать: возили на прогулки, в музеи. Ночью дочери барона по очереди дежурили, спали в ее комнате. Иногда, под настроение, она становилась удивительно легкой и откровенной и рассказывала много вещей, которых никто, казалось, кроме настоящей царской дочери, знать не мог. Иногда она выходила к гостям – поток любопытных не иссякал, – и молча сидела в углу, вежливо улыбаясь. То она была мила с гостями, тараторила о пустяках (все те же цветы и животные), то становилась злой и подозрительной. Здоровье ее стало резко ухудшаться, позвали врача. Он определил острую анемию, отметил, что прикосновение к голове вызывает сильную боль. Потом началось кровохарканье. Однажды она потеряла сознание, ей кололи морфин. Под воздействием морфина, в бреду, она бормотала по-русски, звала кого-то: «Вероника!…» – и из обрывков бреда, бормотаний и вскриков постепенно стал вырисовываться некий странный, обрывочный, полный несоответствий рассказ, в который и поверить трудно, и отвергнуть нет причин.

Получалось так: в июле 1918 года семью Романовых внезапно подняли с постелей и потащили в подвал Ипатьевского дома. Затем – выстрелы, «все стало синим, я увидела пляшущие звезды и услышала страшный рев». Сестра Татьяна упала на нее, прикрыв своим телом от пуль. Потом – провал.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9