Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Не кысь

ModernLib.Net / Современная проза / Толстая Татьяна / Не кысь - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 6)
Автор: Толстая Татьяна
Жанр: Современная проза

 

 


Совсем другое, светлое чувство охватывало его при взгляде на покосившиеся лачуги простого итальянского люда, и уж по-особому тепло, с умилением провожал он глазами простых безработных и простых угнетенных, ползущих мимо на костылях, а одного он даже догнал и дал ему рубль с профилем Ломоносова. Если же встречал кого побогаче – в гневе стискивал кулаки и скрежетал зубами, а меж бровей у него немедленно залегала суровая складка, окончательно разгладившаяся лишь на обратном пути, в Чопе, при смене колес. С самого начала Перхушкова мучила тоска по родине. Еще при оформлении документов он начал тосковать и не находить себе места. Более того! Едва слово «Италия» было произнесено в первый раз, как Перхушкова пронзила такая нестерпимая тоска, что он как птеродактиль вылетел во двор и мертвой хваткой обхватил березку, посаженную на недавнем субботнике, так что пришлось его отдирать вместе с листочками и корой, – перед разлукой Перхушков хотел хотя бы насосаться березового сока. И, сидя в самолете, он тосковал: жадно прильнул к иллюминатору и следил распухшими глазами, как убегает назад родная земля. Когда же самолет пересек границу, Перхушкова обожгло как раскаленным прутом, ударило, подбросило, он сорвался с кресла, расшвыривая сахар и соль в пакетиках, пластмассовый стаканчик с минеральной водой, котлетку в томате – таком родном! – и кинулся, рыдая, к запасному выходу, откручивать засовы, так что его с трудом удержали две стюардессы, бортмеханик и второй пилот, тоже распухшие от слез и тоски по гречневым просторам. Такие же приступы ностальгии, все учащаясь, настигали его и в Италии, так что ночами он метался и кусал стиснутые, побелевшие кулаки, а днем сидел в своем номере на койке с потухшим взглядом, опустив голову и свесив плетьми руки, беспрестанно бормоча: «Родина, родина, родина, родина, родина, родина, родина, родина, родина, родина, родина, родина, родина, родина, родина». Товарищи звали его в покосившиеся театры, пить неприятное вино, кататься в дырявой гондоле – куда там. Так что понятно, что, встретив соотечественника – нашего, тверского, – Перхушков бросился к нему и так крепко стиснул, что задушил в объятиях, в связи с чем были даже небольшие неприятности с трупом, пришлось писать объяснительную записку в учреждение, командировавшее покойника в капстрану, и немножко хлопотать о пенсии вдове и сиротам, но это неважно, важно нестерпимое патриотическое чувство, охватившее Перхушкова при возвращении: чувство гордости за родину, за ее небеса и другие аналогичные просторы, за ее величественные свершения, широкий шаг, уверенную поступь и высокиенадои.

– Родина, – закричал взволнованный Перхушков, – да что же может быть дороже родины в свете последних постановлений? Ничего! И ведь сколь мудры эти золотые Последние Постановления с их пронзительным светом, как вовремя и в то же время неожиданно они случаются, каким глубоким ожогом прожигают нам душу, аки меч блистающий, обоюдоострый, взаимоволнистый, несказанным сиянием исполненный, несокрушимый, неразъемный, непобедимый паки и паки! И то – как жили бы мы без Постановлений, мы, жалкие, белые, нагие, слепые и дрожащие, подобные хладным червям и безногим водяным личинкам? О, уподобить ли нас тлям прозрачным, в дремучем невежестве и животном безверии зеленый лист грызущим; о, уподобить ли нас инсектам простейшим, в капле колодезной воды без понятия толкущимся? О, сравнить ли нас с амебами неразличимыми, жаждущими и страшащимися разделения в самих себе, – и попусту, греховно жаждущими, ибо ничто, разделившееся в себе, не устоит; о, как темно, пусто и страшно нам без Постановлений, как робко ползаем мы, пугаясь шорохов и скрипов, меж каменистых пустынных отрогов, как жалобно скулим, протягивая руки, щупальца, членики, жвальца, хватальца и осязательные волоски во тьму кромешную, откуда лишь хлад и рык зловонный: просвети! о, просвети!.. И как тускло, словно подернутые туманом и ржавчиной, светят нам остывшие, отгоревшие, прежние Последние Постановления, утратившие свою актуальность и злободневность, как дева – цвет юности, как розан – весеннюю пыльцу…

Но се – бьет час, и не предугадать его, гремит глас – и кто посмеет предчувствовать его? – разверзаются небеса, и раздираются покровы, и Зверь стоочитый, число коего есть двенадцать, как бы весь в пурпуре и багрянце, и в грохоте нестерпимом являет себя, вращая ногами;

– и митра его есть папаха драгоценного каракуля, и одежды его суть драп цвета вечерних туманов;

– перси и чресла его суть рубин и золото чистое, беспримесное, плащаница его двубортна, и число застежек равно числу песка морского;

– в головах его звезда Сарынь, в ногах – мертвец; препоясан он зубцами невыразимыми;

– и, подъяв трубу, трижды восклицает он голосом, подобным шуму вод: «есть, есть, есть Последние Постановления!»

И с силой несравненной, с шумом таковым же разворачивает Зверь список Последних Постановлений, и свет их, соотечественники, – свет их подобен взрыву тысячи солнц, и, завидя его, всякий мрак, скверна и нечистоты бегут, скрываясь с лица земли, изрыгая бессильную хулу.

– Вот опишите это, друг мой, юный поэт, – просил Перхушков Ленечку, – опишите как гражданин, как солдат, как рядовой. И пусть книга сия будет во рту нашем сладка, как мед, в чреве же нашем горька, как корень полыни каракумской, как мумиё памирских пещер, как соль озер Эльтон и Баскунчак, действие же ее да будет очищающим подобно действию соли карлсбадской.

Перхушков отодрал от себя Светлану, встал и одернул гимнастерку, тельняшку, китель, пиджак, бурку, кожанку, плащаницу и черную мантию на лазоревой подкладке, – все одернул, что на нем было или же только мерещилось.

– А насчет родины, – сказал он с порога, пронзая испуганную Джуди сорока очами, – я разъяснил. Кто может вместить, да вместит. Кто не может – мы сами вместим куда следует. – И, прикрыв часть очей, сверкнул шпорами и вышел.

– Да, – вздохнула Антонина Сергеевна, – что ж, дома-то, конечно, лучше, кто спорит. В этом году и масло в магазинах было, а в заказах – так по три пятьдесят постоянно есть.

– Дрожжи были, – подтвердил Василий Парамонович.

– Были дрожжи. Мука всегда. Я не знаю, что еще надо. Ветеранам изюм. И живи себе, и никакой Италии не нужно.

– Что ж, он не по своей воле ездит, – заметил Василий Парамонович. – Служба такая. А насчет описать сюжет – это он верно. Это хорошо. Вы, молодой человек, пишете, а вы вот меня послушайте, – рекомендовал он Ленечке. – Я вот тоже даю вам сюжет. Вот, скажем, товарищ некий. Простой, русский. Фронтовик, между прочим. Два ранения, причем одно не так чтобы тяжкое, ну, допустим, в мягкие ткани, скажем так. А второе похуже. Да. Второе посерьезней будет. Ну, не в этом, конечно, дело, это уж на ваш полет фантазии. Вот приходит он с фронта, сразу на завод вальцовщиком, тут девчата, конечно, симпатичные, одна такая… бойкая… ну, это тоже на ваш полет. Не в том дело. Ну, годы идут. Выдвигают его на руководящую работу. А годы идут. Он на руководящей, худого слова не скажу. Но! Вот, понимаете, в чем сюжет, ну не продвигают его выше-то, ну ни в какую. Вот он с Кузнецовым мыло варит, с Агафоновым мыло варит, – это я к примеру, – ну мертвое дело. Вот как словно бы за гвоздь штанами зацепился, по-простому говоря. Что же такое, думает. Что такое. Да… Вот вам сюжет. Жизненный. А то пишут: пташки-комары. Поцелуи. Все не по делу. А вы, как будете в Москве, опубликуйте, – вот это, что я вам сказал. Кто понимает – приужахнется, точно вам говорю. Волнения даже могут быть. Войска, может, подтягивать придется. Так что вы эдак легонько, без нажима. На тормозах. Лады?

Накануне прибытия тулумбасов Ольга Христофоровна проскакала через город Р. на колхозном коне с черным знаменем в правой руке и с ультиматумом в левой. Она требовала отмены денег, пайков, талонов, требовала закрытия столов заказов, отмены экзаменов в школах и вузах, объявляла свободу лошадям, собакам и попугаям, буде таковые случатся в личном пользовании жителей города Р.; она требовала уничтожения заборов, замков, ключей, занавесок, ковров, простыней, наволочек с прошвами и без прошв, подушек, перин, домашних тапочек, нижнего белья, носовых платков, бус, серег, колец, брошек и кулонов, скатертей, вилок, ложек, чайной и кофейной посуды, – за вычетом граненых стаканов, – галстуков, шляп, дамских сумок, изделий из шерсти, шелка, синтетики, вискозы и полихлорвинила. Ольга Христофоровна разрешала оставить в личном пользовании жителей города Р. не более одного стола, двух табуреток, ведра цинкового одного, кружек жестяных с ручками (трех), ножей складных (двух), примуса, с ежемесячной регистрацией, одного, и полутора кубометров дров на семью; одеял – одно per capita, папирос и зажигалок – ad libitum.

А кроме того, Ольга Христофоровна объявляла, что природа отныне переименовывается ею раз и навсегда, в мировом масштабе, и отныне городу Р., а также всему миру даруются осенние дожди имени Августа Бебеля, туманные рассветы имени Веры Слуцкой, облака Ногина, зори Урицкого и краснознаменные метели имени пробуждающихся женщин Закавказья.

И в заключение Ольга Христофоровна удостоверяла, что ее учение верно, потому что оно правильно.

Так что в связи с опасным поведением Ольги Христофоровны на подмогу была вызвана близлежащая военная часть, тем более необходимая, объяснил Василий Парамонович, что и без того только и жди эксцессов со стороны населения: бывают ведь случаи, когда горячие головы из местных прорываются к побратимам и требуют передать в ООН ту или иную заведомую клевету: будто бы пшено заражено жучком, или же рыбу продают рогатую, и, стало быть, якобы облученную, меж тем как если ей и случается бывать рогатой, то совсем по иным, частным, известным только ей самой причинам, или же в маргарине попадаются мужские носки и трудно намазывать на хлеб, что неверно. Мажется прекрасно.

С юга подступали тулумбасы, с севера – неограниченный контингент войск, в зените зависли дирижабли, украшенные усатыми колосьями и кратким сопровождающим текстом: «Ой, рожь, рожь!» – все остальное было вымарано цензурой, а между югом, севером и зенитом скакала Ольга Христофоровна, как дух отмщенья, и подземные каверны, гудя освобождающимся кипятком, гулко отзывались на удары конских копыт.

В ожидании встречи с побратимами руководящие товарищи взошли на холм, и Антонина Сергеевна потребовала, чтобы мы как столичные гости и отчасти родственники тоже постояли на холме с рушниками и хлебом-солью на вытянутых руках. Василий Парамонович надел свой самый плотный костюм и электронные часы, Ахмед Хасянович трижды побрился и теперь с тревогой ощупывал быстро синеющую, рвущуюся вновь прорасти щетину, Антонина Сергеевна выглядела так, словно недавно умерла и теперь нарядно, за большие деньги, мумифицирована; холодный ветер раздувал ее кудри, где мелькали забытые впопыхах, неотстегнутые бигуди; Перхушков тоже был где-то тут: притворялся валуном, обросшим поздними, заиндевевшими подорожниками, а может быть, вон той корягой. Рябина пылала, обещая скорую метельную зиму, и далеко, насколько хватает глаз, видны были далекие леса в осенней дымке, желтые уже и бурые.

И серый свод неба над нами, где выла, проносясь, не имеющая где присесть, эскадрилья, и далекие бурые леса, и холм посреди глобуса, где мы топтались на ветру, выдувающим соль из резных солонок, и подмерзшая земля, дрожащая под копытами вороного, восставшего, невидимого отсюда коня, – все это была в тот миг наша жизнь, наша единственная, цельная, полная и замкнутая, реальная, ощутимая жизнь – вот такая и никакая другая. И выход из нее был только один.

– Нет, это не жизнь, – вдруг громко сказала Джуди, прочтя мои мысли, и все в недоумении оглянулись. Нет, она была не права. Это жизнь, жизнь. Это она. Ибо жизнь, как нас учили, есть форма существования белковых молекул, а что сверх того – то суть пустые претензии, узоры на воде, вышивание дымом. Стоит принять этот мудрый взгляд – и сердцу будет не так больно, «а больно – так разве чуть-чуть», как писал поэт. Вот только поменьше бы мечтать, ведь жизнь жестока к мечтателям. Ну чем провинилась я? Впрочем, не обо мне речь. Чем провинилась Джуди, простудившаяся на холме города Р. и через две недели умершая от воспаления легких, так и не родив нам Пушкина, так и не встретив ни одного больного животного, так и пропав ни за грош? Да, она, сказать по правде, померла как собака – в чужой стране, среди чужих людей, которым она – чего уж там – была только обузой; вспомнишь о ней иногда и думаешь: кто такая была? чего хотела и как ее в конце концов звали? И что думала она об этих странных людях, окружавших ее, прятавших, кричавших, пугавшихся и вравших, – белых, как личинки жуков, как опарыши, как сырое тесто, людях, то быстро-быстро принимавшихся что-то говорить, махая руками, то стоявших у окна в слезах, как будто это именно они заблудились в жизненной чаще? А тот же дядя Женя – чем провинился он, растерзанный на основные белковые молекулы в чужом краю, у водопада, – палка в руке, недоеденный банан во рту, боль и недоумение в выпуклых дипломатических глазах? И право же, я, чувствуя в нем своего романтического собрата, не осужу его, как не осужу ни Ольгу Христофоровну с ее еженощными девическими снами, где сабли, и дым, и кони яблочной масти, ни Василия Парамоновича, рожденного ползать, но взахлеб летавшего, как дитя, при любой возможности, ни Светлану, простую московскую девушку с аппетитами падишаха.

Тут дрогнул куст боярышника, и невидимый Перхушков, откашлявшись, заговорил из куста:

– О черт. Mea culpa. Зашибёсся с вами. Ведь не предусмотрели возможные валютные операции!

– Какие валютные операции? – ужаснулся Ахмед Хасянович, озираясь безумными и прекрасными козьими глазами. Светлана взглянула на Ахмеда Хасяновича, полюбила его до гроба и прильнула к его груди.

– Какие-какие, – закричало из куста, – запрещенные, вот какие! Вы соображаете, что нас ждет? Высоко сижу, далеко гляжу, не смыкаю очей; вижу, вижу: идут товарищи побратимы деревнями и селами, несут товарищи побратимы тулумбасскую валюту; блеск ее нестерпим, число ее не учтено; скупают по деревням и селам молоко и капусту, галоши и карамель, подрывают допустимое, нарушают разрешенное. Сейчас вступят товарищи тулумбасы в город Р., вверенный попечению моему: рухнут столбы и затрещит кровля, зашатаются стены и разверзнется земля, черным дымом задымятся сберкассы и небесный огонь пожрет жилконторы и отделы государственного страхования, если хоть мельчайшая валютная единица коснется десницы хоть ничтожнейшего из наших соотечественников. Страх, петля и яма! – крикнул куст.

И, словно отвечая его речам, внизу, под холмом, пропела труба: то Ольга Христофоровна объявляла сбор всех частей, которых, впрочем, не было.

– От незадача… – прошептал Василий Парамонович. – А может, и обойдется? Из центра вроде сообщали: ихняя валюта – ракушки на бечевках. Махонькие такие, желтые в крапинку. На детский срам похожие. Было указание.

– Может, и обойдется, – успокоился куст. – А ответственность все равно на Ахмеде Хасяновиче.

– Идут! – крикнул Ахмед Хасянович.

Тулумбасы шли и шли нескончаемым потоком, ломая кусты и подминая деревья.

– Тыщ пять, – прикинул Василий Парамонович и выразился по-фронтовому некрасиво.

– Ну чисто татары, – пригорюнилась Антонина Сергеевна совсем по-старинному, на что Ахмед Хасянович отвечал: «Однако я вас попрошу!»

– Отчего они вооружены? – закричал зоркий Перхушков. – Сейчас кое-кого испепелю с занесением в учетную карточку!

– Вот так он всегда, – покрутила головой Антонина Сергеевна. – Стращает, а в сущности, добрая душа. Живность тоже любит. У него дома и цыплятки, и утятки, и индюшатки. Всех и в лицо знает, и по именам. Сам их кормит, сам и кушает. И всегда ведь запишет, кого съел: Пеструшку, или Кокошу, или Белохвостика, и фото в альбом наклеит. Как с детьми, честное слово.

Солнце прорвало тучи и блеснуло на ружейных стволах подступавшей толпы.

– Да ведь это наши! Солдатики! – засмеялся радостно Василий Парамонович. – Вовремя поспели! Хлебу-соли отбой! Это же наши идут! Вон и танки показались! Господи, радость-то какая!

И точно, это были наши. Двигались стройно, красиво, оставляя за собой ровную, как шоссе, просеку. Двигались пешком, и на мотоциклах, и на газиках, и на танках, и на «Волгах», черных и молочных, и на одном «Мерседесе», закамуфлированном под избушку путевого обходчика.

Избушка повернулась к лесу задом, к нам передом, и из лакированной двери, сияя нестерпимой мужской красотой, вышел Змеев.

Светлана, увидев его, даже закричала.

– Хей-хо! – по-иностранному приветствовал наше начальство полковник Змеев. – Здравия желаю. Сколько прекрасных разноцветных женщин и нарядных гражданских лиц! Как чудно светит солнце и бодрит морозный ветерок! Как символичны щедрые дары нашей богатой земли: хлеб, а также соль. Но и мы не курами клёваны: позвольте отблагодарить вас за внимание и гостеприимство и преподнести вам скромные дары, сработанные или реквизированные нашими ведомственными умельцами в часы редкого досуга. Амангельдыев! Подай скромные дары!

Амангельдыев, солдат небольшого роста, выражавший на лице постоянную готовность либо к испугу, либо к немедленному физическому наслаждению, подал ящик со скромными дарами и расстелил на жухлой траве скатерть с кистями, которая как-то сразу и густо покрылась бутылками с коньяком и холодными рыбными закусками.

– Ну, с прибытием! – чокнулся с гостями Василий Парамонович. – Слава богу. Вовремя поспели. Мы уж волновались. Вон авиация-то: не подвела, с утра шастает. Шестой океан! Понимать надо!

– Голубой простор, – согласился Ахмед Хасянович, ревниво поглядывая на полковника, трижды обвитого Светланой. – Небесные орлы.

– Туда, где танк не проползет, туда домчит стальная птица, – радовался Василий Парамонович.

– Не совсем так, – улыбнулся полковник Змеев. – Мы сейчас с помощью современной техники проползем туда, куда нашим дедам и не снилось. Устарела песенка.

– Огурчиков! Огурчиков берите! Наваливайтесь! – суетилась Антонина Сергеевна, угощая гостей их же добром.

– Вечно женственное, – одобрил Змеев суету Антонины Сергеевны и еще крепче был стиснут Светланой.

Ленечка поглядывал на Амангельдыева, который, как представитель нацменьшинства и к тому же простой, подчиненный человек, сразу стал ему необычайно дорог.

Закусив, полковник одарил присутствующих. Ленечке вручили отрез зеленой сирийской парчи размером два сорок на семьдесят, который Ленечка тут же передарил Амангельдыеву на портянки (что вызвало, подобно крику в горах, лавину событий: благодарные родственники Амангельдыева два года ежемесячно посылали Ленечкиной семье урюк, точильные камни, ложное мумиё и синий изюм, а так как Ленечка к тому времени уже исчез, то его ошарашенная семья, задыхаясь под камнепадом подарков и не понимая, чем она обязана неведомым дарителям, тщетно пыталась остановить не имеющее обратного адреса изобилие. Затем нагрянули трое двоюродных братьев Амангельдыевых, желавших снять квартиру, продать дыни, купить ковры и поступить в институт на прокурора; встреченные, по их ощущению, неласково, они подожгли кооперативный гараж, разнесли в клочья детскую песочницу и согнули в дугу молодые, недавно высаженные пионерами липки; взяли их, недооценивших оперативность и старые связи тети Зины, в кафе «Охотничье», в момент, когда они выменивали чемодан бирюзы на сертификаты с желтой полосой у некоего Гохта, за которым милиция давно охотилась, но это все между прочим). Джуди получила вяленого омуля, Светлана – авторучку на гранитном постаменте, а я – календарь памятных дат Вооруженных Сил Варшавского Договора.

Тут из города вновь раздался глас трубы и затем крик Ольги Христофоровны в громкоговоритель:

– Всем сложить оружие! Считаю до трех миллионов восьмиста шестидесяти четырех тысяч восьмисот восьмидесяти одного! Раз! Два! Три! Четыре! Пять! Шесть! Семь! Восемь!..

– Время есть, – сказал Змеев. – Еще по рюмке – и стреляем.

– Застрелите ее, родные, она песни поет, – пожаловался Василий Парамонович.

Действительно, там, далеко внизу, Ольга Христофоровна, досчитав до девяноста девяти, прервала счет и запела:

Как дело измены, как совесть тира-а-а-а-на

Осенняя ночка! темна!

Темнее той ночи встает из тума-а-ана

Видением мрачным! тюрьма!

– Это ничего, это она про Ватикан, – прислушался Перхушков. – Это можно.

– Не надо стрелять, ее просто поймать нужно, – пожалела и Антонина Сергеевна. – Она неплохая.

– Как же не стрелять, когда она вон – как на ладони, – поразился Змеев. – Амангельдыев, подай ружье.

Полковник вскинул ружье и выстрелил. Ольга Христофоровна упала с коня.

– Вот и не поет, – пояснил полковник. – Давайте еще выпьем. Огурчики хороши.

– Ну что же вы делаете? – закричал Ленечка. – Что же вы в людей стреляете?

Но его никто не слушал.

– Стрелять – это красиво. Это волнует, – рассказывал Змеев разгоряченным товарищам. – Ведь что мы в жизни ценим, – из удовольствий, я имею в виду? Мы ценим в огурце – хруст, в поцелуе – чмок, а в выстреле – громкий, ясный бабах. Сейчас лесами сюда шли, вдруг откуда ни возьмись – негров куча. Вот вроде этой гражданочки, – показал он на Джуди. – Все белой краской раскрашены, в носу перья, в ушах перья, даже, простите, при дамах не скажу где, так там тоже перья. Отличная боевая цель, игрушечка. Очень хорошо постреляли.

– Кто-нибудь живой остался? – спросил Ахмед Хасянович.

– Никак нет, гарантирую – никого. Все чисто.

– Ну и ладно. Убираем дирижабли. Отбой, – вздохнул Ахмед Хасянович.

– Пусть повисят! – закричал захмелевший Василий Парамонович. – Ведь красота-то какая, а? Как все равно голуби серебряные. Помню, мальчонкой я голубей гонял. Рукой взмахнешь, а они – фрррр! – и полетели! И так трепещут, трепещут, трепещут! Эх!

– Ну, по последней – и на машине кататься, – предложил полковник. – Как, молодежь? Грибов поищем!

– Едем, едем, – просила Светлана, любуясь полковником. – Хочу грибов, грибов!

– Амангельдыев, па-а-а гри-бббы!!!

Трудно было сказать в хмелю и суматохе, кто куда сел, лег, встал и кто на ком повис, но мы, сплетясь в живой клубок, уже неслись в «Мерседесе» по кочкам и корням, и сосны проносились мимо, сливаясь в плотный забор, и лесная малина хлестала по стеклам, и пищала Джуди, отпихивая толстый живот заснувшего Василия Парамоновича, и блеяла Антонина Сергеевна, и Спиридонов, зажатый где-то под потолком, исполнял чей-то национальный гимн, и никто не делил нас на чистых и нечистых, и откуда-то взявшийся закат пылал, как зев больного скарлатиной, и рано было выпускать ворона из ковчега, ибо до твердой земли было далеко как никогда.

– Винтовочка ты моя! – щекотал полковник Светлану.

– Женат ли ты? – спрашивала Светлана своего прекрасного возлюбленного.

– Так точно, женат.

– Но это неважно, правда?

– Так точно, неважно.

– Грибов скорей хочу, – просила Светлана.

– Будут грибы. Я тебе такой мухомор покажу! – обещал полковник.

– Ой, пропадет девка! – ныл Спиридонов сквозь гимн, любуясь Светланой. И было на что посмотреть – да не по зубам инвалиду была Светлана, светящаяся от счастья – волосы ее сияли сами по себе, глаза стали лиловы ми, как у русалки, пудра облетела и краска отвалилась, и была она так хороша, что Спиридонов тихо матерился и клялся отдать за один ее взгляд полцарства – со всеми его полудворцами, полуконюшнями, полубочками с квасом, со всеми грибами, жемчугами, жестью и парчой, с тестом для куличей и тестом для пряников, изюмом, уздечками, шафраном, рогожей, серпами, боронами, мочалой и яхонтами, с индейскими курами, лазоревыми цветами и сафьяновыми полусапожками. Да только ничего этого у него не было.

Ковчег встал, и Светлана, рука об руку с полковником Змеевым, на цыпочках, пошла в лес.

– Наймусь в матросы – увезу тебя в Бомбей! – как дурак крикнул ей вслед Спиридонов. И сам покраснел.

– Были когда-то и мы рысаками, – вздохнул проснувшийся Василий Парамонович. – А ты чего здесь делаешь? – вдруг накинулся он на Джуди. – Чего она здесь делает?

– Я… зверей… зверей лечить… – лепетала Джуди.

– Зверей она лечить! Ты нас вылечи, ну-т-ка! – буше вал Василий Парамонович, неизвестно с чего вдруг озлобившийся. – Зверей и дурак вылечит! Я с Агафоновым мыло варил, с Кузнецовым мыло варил, я во как лез, сколько добра людям переделал – другого бы стошнило! Как цемент – к Василию Парамоновичу, как штукатурка – к Василию Парамоновичу, а как продвигать – так других! Это ж понимать надо, а не зверей! Ходят и ходят, ходят и ходят!

– Он добрый, очень добрый, – объясняла Антонина Сергеевна. – Это погода так действует, а он очень добрый. У него дома канареек десять штук, так он с утра им тюр-люр-лю сразу, а они уж знают, чирикают. Они добро чувствуют. Ну где ж наши-то?

Из лесу, одергивая китель, вышел полковник Змеев.

– Порядок. Поехали ужинать.

– А где Светлана?

– Убил нечаянно, – засмеялся полковник. – Обнимал-обнимал, ну и… раздавил немножко. Знаете, как бывает. Ничего, потом я команду подошлю, зароют. Там возни-то немного. Дело военное. Ну, поехали. Амангельдыев!

Странно теперь, по прошествии пятнадцати лет, думать о том, что никого из нас, тогдашних, уже не осталось – ни Светланы, умершей, хочется думать, от счастья; ни Джуди – теперь вот и могилки ее больше нет, а на том месте дорога; ни Ленечки, помутившегося в рассудке после Джудинои смерти и бежавшего в леса на четвереньках, – говорят, правда, что он жив и какие-то напуганные дети видели его у ручья лакающим воду, и какие-то инженеры, любители загадочного, организовали кружок по поимке «дикого среднерусского человека», как они его научно называют, и каждое лето с веревками, сетями и крючьями устраивают засады и раскладывают приманки – кексы, ватрушки, булочки с марципаном, того не понимая, что Ленечка, человек возвышенный и поэтический, клюет только на духовное; нет Спиридонова, тихо скончавшегося естественной смертью в почтенном возрасте и изобретшего напоследок много-много интересного: и говорящий чайник, и автоматические тапочки, и портсигар с будильником, – никого больше нет, и не знаешь, жалеть ли об этом, сокрушаться ли, или благословить время, забравшее их, непригодившихся, ни на что не понадобившихся, обратно в свой густой непрозрачный поток.

Что ж, они хоть погрузились в него нетронутые, целиком, а вот дядю Женю собирали по клочкам, по фасциям, по астрагалам, волоскам и пучкам, причем один глаз так и не нашли, и в гробу он лежал с черной бархатной повязкой на лице, словно Моше Даян или Нельсон, в новом полосатом костюме, взятом в долг у посольского повара, которому, кстати, все обещали, обещали, да так и не выплатили компенсацию, что и толкнуло его на подделку накладных на маринованные плоды гуайявы. А ведь известно: лиха беда – начало; повар увлекся, головка закружилась, и хотя он каждый день обещал себе перестать, но бес был сильнее, как-то сам собою образовался «Роллс-Ройс», потом второй, третий, четвертый, – потом, как водится, пошло увлечение искусством, и вот уже повар до тонкостей стал разбираться в течениях современного дорогостоящего авангарда, вот ему уже не нравится политика, не устраивает посол и кое-кто из посольских секретарей, – осторожно, повар! – дальше связь с местной мафией, рэкет и наркобизнес, тайный контроль над сетью банков и борделей, шашни с военными и планы обширного государственного переворота.

Так что к тому моменту, когда повар, разоблаченный, вновь обрел брусничные перелески и кучевые тучки родины, он успел до такой степени осложнить международную обстановку, так взвинтить цены на природные ресурсы и внести такую сумятицу в торговлю предметами искусства, что вряд ли что-то удастся поправить до конца текущего тысячелетия. Нефтяной бум – тоже его рук дело, говорил повар, навещая тетю Зину на майские и ноябрьские, уже совсем опустившийся, небритый, в ватнике; тетя Зина постилала на кухонный пол газету, чтобы с повара не натекло, пока он выпьет рюмку-другую «ерофеича»; денег за костюм с вас не прошу, – говорил повар, – вдовье ваше дело понимаю, – но прошу только уважения к заслугам, потому что нефтяной бум – это я; а гуайяву эту я в рот не брал отродясь, и нечего на меня всяких собак вешать, а только почет и уважение, а костюм не надо, а что у меня голова быстро варит, так это понимать надо, а не руки выкручивать, – в другом государстве я бы во как пригодился, сразу в президенты и всё; сказали бы: Михаил Иваныч, иди к нам в президенты, и будет тебе почет и уважение, а костюм, барахло это, и не надо совсем, в гробу я видал костюмы ваши… А они у меня все вот где были, – говорил повар, показывая кулак, – вот где все сидели, а надо будет – и еще посидят: и короли эти все, и президенты, и генералы-адмиралы, и шейхи всякие; у меня, если хочешь знать, уже Нородом Сианук на крючке был, я ему звоню по вертушке: ну как, Нородом, все чирикаешь? – Чирикаю, Михаил Иваныч! – Ну чирикай, чирикай… – А что, что такое, Михаил Иваныч?.. – Ничего, говорю, проверка слуха… Чирикай дальше, только не зарывайся… А то японский император звонит по вертушке: я тут, говорит, Михаил Иваныч, сырую рыбу есть сел, так без тебя никак, прилетай, составь компанию; ну вот, говорю, с приветом, а то я рыбы вашей не ел, – нет, говорит, хи-хи-хи, такой не ел, такую только я ем… а то: гуайява-гуайява, – ругался повар, теснимый тетей Зиной к двери, – а ты меня не трожь! Ты, говорю, за рукав-то меня не хватай! – и, хапнув рубль, а когда и три, шумно вваливался в лифт, где его рвало звездчатым, недавно съеденным винегретом.

Тетя Зина, отплакав положенное и отходив нужное время в трауре, давно, конечно, успокоилась и, поскольку человек слаб и тщеславен, нашла удовлетворение в том, чтобы числиться общественным консультантом по поимке дикого среднерусского человека, – она с гордостью подчеркивала, что он ей приходится близким родственником, и соседи завидовали и даже пытались строить козни, отрицая родство, но, конечно, были посрамлены. «Если бы Женя дожил, как бы он гордился», – повторяла тетя Зина, блестя глазами как молодая.

Каждый год, осенью, в любую погоду я захожу за ней; она поправляет кружевной шарф на волосах, берет меня под руку, и мы идем – не спеша, помаленьку, – к Пушкину, чтобы положить цветы к подножию.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7