Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Вопреки искусству

ModernLib.Net / Томас Эспедал / Вопреки искусству - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 1)
Автор: Томас Эспедал
Жанр:

 

 


Томас Эспедал

Вопреки искусству

Моей матери

Апрель

Мужество нужно для того, чтобы остаться.

Кристиан Лундберг
* * *

Мое имя выковали на фабрике, отлили из металла, и оно оказалось вполне носким. Я старался забыть его. Мне сорок три-четыре-пять-шесть лет. Я пишу это в сентябре. Я родился двенадцатого ноября под знаком Скорпиона. Мне рассказывали, что когда жизни скорпиона угрожает опасность, когда он загнан в угол и не может улизнуть, то он поднимает жало и втыкает его в собственное тело, просунув меж двух хитиновых пластин. И впрыскивает яд. Весна, осень – вот мое время года. Лету конец, я могу браться за работу. Ноябрь, сентябрь, девятое, или девятнадцатое, или двадцать девятое. Я пишу по утрам или вечерами. В доме тихо. Моей жизни ничего не угрожает, в угол меня никто не загонял. Я поднимаю правую руку. Карандашный грифель приближается к бумаге. Я выпрыскиваю яд. Пишу. Первое предложение – словно протыкаешь иглой кожу, сперва не удается, но она мягкая, и игла проникает внутрь, прямо в вену. Забыть – и всё, это необходимо. Моя фамилия сложнее, мягче, жестче, женское имя. Я потратил много времени, чтобы сломить его. Нет, оно не было неподатливым, но было старое и связано с определенным местом, где я никогда не бывал.


Я родился в городе, позаимствовавшем название местности окрест, сухое, обветренное и привязчивое, оно обрушилось со скрипом, как неподатливое дерево. Первая фраза должна звенеть как сталь. Ее приходится отрабатывать, шлифовать и полировать, обрезать и вычищать, мастерская работа. Механическое постукивание пишущей машинки похоже на гул, отдающийся в пустом зале фабрики, когда сидишь там в одиночестве. Это отзвук голосов тех, кого там нет. Праздные руки и тяжелые ботинки, беззвучно стучащие по полу. Первая фраза сверкает как сталь. У меня с дочерью есть общее: мы оба потеряли мать. Я в апреле, она в сентябре. Я не знал, что ей сказать, как утешить ее. И первое, что я выдавил из себя, что смог произнести, словно сам был ребенком, словно у нас нет разницы в возрасте, словно хотел, чтобы это она меня утешала и чтобы мы с ней обнялись в общей нашей печали, двое детей с одинаковыми мыслями, словно я за несколько минут молчания вырастил ее до собственного возраста, спутницу моей жизни, мою надежду. Услышав это, она испугалась. Рассердившись, она отвернулась. Потому что первое, что я сказал, было: «У нас нет мамы». Моей дочери пятнадцать, и она не знает своего отца. Наверное, можно сказать, что тот, кто пишет книжки, – это один человек, а ее повседневный отец – другой. Когда она потеряла мать, я изо всех сил старался быть ей хорошим отцом. И еще я пытался стать ей кем-то вроде матери. Это оказалось ошибкой, и я все силы приложил, чтобы совершить ее, а воля моя оказалась несгибаемой. Я перестал писать и путешествовать, расстался навсегда с некоторыми из друзей и обосновался в нашем новом доме в качестве матери. Я редко выходил из дома. Сидел в четырех стенах – мыл и наводил чистоту, постоянно убирался в комнатах, стирал постельное белье и одежду. Я готовил завтраки и ужины и собирал ей в школу еду. Еда всегда поспевала вовремя. А одежда всегда была чистой. Дома постоянно был я – с утра и до вечера. Мне нравилась такая жизнь – больше, чем я ожидал. Я обожал ходить по магазинам и готовить еду, прибираться, стирать одежду, развешивать мокрое белье по веревкам. Все это шло мне на пользу. Однако моя дочь не стала от этого счастливее. Она тосковала не только по матери – теперь она тосковала и по отцу. Однажды она спросила: «Почему ты постоянно сидишь дома? Почему бы тебе не оставить меня в покое? Дай мне хотя бы день побыть в одиночестве. Почему ты не можешь уйти куда-нибудь?»


И я поехал в город.


Поехал нехотя. Что я там забыл?


Пытаясь убить время, я бродил по улицам – два, три, четыре часа. А потом заспешил домой. Я должен быть с дочерью. Ей был нужен отец, она получила задавленного горем человека, которому казалось, что он вот-вот лишится рассудка, сойдет с ума. Он думал, что умрет, заболеет, потеряет все, что у него есть, – дом и ребенка. Он не сомневался, что случится что-то жуткое. И он жил в ожидании этого, а ничего ужасного не происходило. Я жил в ожидании беды, но в наш дом беда приходить не желала. С моим соседом приключился инфаркт, и он свалился прямо возле собственного дома. Какая-то хищная птица разорила гнездо на дереве в саду, она сбросила гнездо вниз, расклевала яйца, сожрала птенцов и улетела. Беды случались на каждом шагу, постоянно и везде, но наш дом они обходили стороной. Там поселились мир и спокойствие. И под бременем спокойствия я, живя в постоянном ожидании, вновь начал писать. Каждое утро, проводив дочь в школу, я садился за письменный стол. Дом погружался в светло-серую тишину. Она пугала меня поначалу, пока я жил ожиданием беды, я вымыл, вытравил и вычистил всю тишину без остатка, а сейчас она вдруг вернулась в дом внезапным счастьем. Тишина прижилась в доме и за несколько недель стала частью меня, угнездилась в написанном мною.


Будто снег. Беловато-серый снег после долгого лета и теплой осени. Ветер, дождь. А потом вдруг снегопад, первый снег. Вороны прыгают по снегу, кажется, делают заметки на бумаге: темные маленькие следы – будто небрежно написанные буквы. Птичьи записки, быстрые и точные. Птицы пишут: «Пришла зима».


Розы замерзают.


Они покрываются инеем и светлеют.


Завять они не успели, словно замерзли до смерти, прислонившись к стене, подвязанные к стене красными шерстяными нитками. Их связали, стреножили, и теперь они стоят замерзшие, открыв красные обледеневшие рты.


Туман по утрам. Зависнув над землей, он каплями оседает на листьях роз, завивает в кудряшки стянутые в хвост волосы, и ты стягиваешь их еще туже – до боли, до вскрика «пойдем!», разбивающего тишину. Зима приходит снова слишком рано, снег тает, туман рассеивается, солнечный свет пробивается сквозь побелевшую листву, падает на заиндевевшие розы, которые не успели закрыться. И они вянут.

Цветы подвязаны шерстяной ниткой от твоего красного распущенного свитера.


Белые чайные розы.


В саду.


Перед домом, подвязанные к белому фасаду красными шерстяными нитками – один их конец пришпилен к стене канцелярскими кнопками, а другой обмотан вокруг цветочных стеблей. Получается, что цветы силой заставили смотреть в окно комнаты, где я пишу.


Привязанные.


Накрепко привязанные к дому и комнатам, в которых я ложусь на кровать и сажусь на стул. Меня словно водят по дому за поводок. И я не вырываюсь, не желаю сбежать. Я упорно работаю – натягиваю невидимые нити, делаю их толще и прочнее, удлиняю их так, чтобы потом обмотаться ими с головы до ног, затянуть их вокруг головы, горла и груди, туже, еще туже. Чтобы плотный белый кокон полностью укутал меня. Защитная сеть, привязанная к стенам и полу, стулу и письменному столу. Я сижу здесь, будто пленник, преисполненный терпения, вынужденный наблюдать, как это хрупкое строение обрастает деталями. Благодаря которым оно сможет называться домом.


Дом.


Тропинка, ох, та самая тропинка, пробирающаяся к дому. Они с домом одного цвета, она как продолжение двери, продолжение какого-то предмета в доме, может, кровати, на которой он лежит и не желает вставать.


И эти минуты прямо посреди дня, когда сна нет ни в одном глазу, но человек все равно ложится в кровать – не вздремнуть, не отдохнуть, а просто посмотреть в окно, на небо, чтобы проснуться еще сильнее. Проснуться настолько, чтобы понять, что можно лежать так вечно: без мыслей, без движений. Внутри пустота, щемящая до боли. Что он видит? Небо, облака, и ничего больше. А потом отводит взгляд, и перед ним стены и потолок, комната, где он лежит.

Лампа на столе возле окна, стул и красный ковер на полу, книги на тумбочке, записные книжки и папки того же цвета, что и дом. И он задумывается, что, по-хорошему, надо бы ему описать то, чего он сейчас не видит: посыпанную гравием дорожку к дому, на которой отпечатались тени деревьев. Они кажутся ему резкими, непреодолимыми, он сомневается, что сможет перешагнуть через них и выйти из дома.


В письме написано: «Пожалуй, я разделяю пристрастие Боннара к неудобному – незамысловатая мебель, жесткие стулья, спартанская обстановка, никаких украшений. Рассказывают, что в его кабинете не было места для отдыха, ни кресла, ни дивана, ничего. Думаю, он слишком все это любил, потому пожертвовал этим ради работы. А работа его заключалась в том, чтобы наблюдать. За окном сад, там в кресле полулежит Марта. Непричесанная, в светлом халате. Значит, утро или вечер. Его работа – наблюдать за ней, он зарисовывал то, что она делала. Как она просыпалась по утрам, как вставала и принимала ванну, завтракала, вышивала скатерть, писала письмо. Вот она сидит в саду, а письмо лежит на столе, покрытом вышитой скатертью. Свет сквозь листву деревьев, черешня в корзинке. Кажется, протяни руку – и дотронешься до ягод. Я сижу за столом и смотрю в окно, на деревья и садовый столик, на пустое кресло. Сейчас суббота или воскресенье. Я пытаюсь писать, но у меня не выходит, поэтому я пишу тебе это письмо. Мне не хватает тебя».


В тот день у меня ничего не вышло. День вообще был совершенно невыносимым. Не таким я его себе представлял. Он получился не такой, каким я его намечтал, – но чего я от него ждал?


Можно сказать, я потерял этот день, и множество других дней потерял я так же; он не стал моим. Начинался он хорошо, правильное хорошее начало хорошего дня. Я вышел из дома, за дверь и вниз по засыпанной гравием тропинке, вышел за калитку и свернул налево, к долгой дороге к магазину и, едва зашагал привычным маршрутом, понял, что день будет хороший, вон и соседский дом, и облака. Они были тяжелые и неподвижные, такой плотности и свинцовости, что поневоле засмотришься. Тучи несчастья? Если они и правда такие тяжелые, как кажутся, то упади эти облака на землю – и раздавят соседский дом. Облака падают на землю дождем, и он шел. На соседскую крышу падали теплые легкие капли, мне на радость. Небо прояснилось, сквозь тучи пробилось солнце. Я шагал в магазин. Свернул направо и очутился на полянке среди деревьев, тоже место, как ни посмотри. А что за место? Вроде никакое, а в то же время – определенное место, вот что любопытно. Невидное. Неслышное. Но любопытное. Место, где я каждый раз, очутившись на этой небольшой полянке в лесу, останавливаюсь. Всегда. Просто останавливаюсь и стою. Всегда на одном и том же месте. К чему это – вечно останавливаться здесь? Может, это место воскресения? Вчера мне тут привиделся зверек. Белка, ну да, скачущая белка, она убегала от меня. А сегодня мне предстало совсем другое зрелище – на поляне сидели и лежали незнакомые мне люди. Расстеленные на земле одеяла. Люди сидят и лежат на траве. Вылазка на природу. Я обратил внимание лишь на их одежду, летнюю одежду белого цвета. Голосов я не слышал, они молчали, вокруг царила тишина. Задним числом я подумал, что эти люди уже давно мертвы, что они принадлежат иной эпохе. Я тихо шел мимо, но вдруг одно из лиц показалось мне вроде бы знакомым. Я помахал, но ответа не последовало. Она меня не узнала.


День пропал не здесь.


Я направился дальше по тропинке и подошел к загону для лошадей. Вот они стоят сбившись в центре, неподвижные, почти как изваяния, а потом одна из них вдруг дергается. Под шкурой проступают мышцы, лоснящийся круп напрягается, а ноги с силой стучат по земле, жуткий стук копыт словно вестник войны. Или смерти. Предвестник несчастья. Чего-то ужасного. Лошадь во весь опор мчалась ко мне, я не испугался. А потом меня обдало волной горячего воздуха от промчавшегося зверя. В нос ударил запах лошадиной шкуры и шерсти. И это тоже было счастье.


Неужели день сломался именно тогда? Ополчился на меня? Нет, и в тот момент день еще не ускользнул от меня. Миновав загон, я отломил сук от одного из спиленных деревьев, лежащих на земле. Крестьянская доля, крестьянские тепло и зима. Палку я постарался выбрать нужной длины – мне предстояло дальше пройти мимо собак. Это собаки хуторянина. Он их не привязывает, а собак четыре штуки, маленькая стая. И я ощутил страх. Перед лошадьми подобного страха у меня не возникает, а собак я боюсь. И эта боязнь идет мне на пользу. Она мне нравится. Сердце колотится, руки напрягаются, ноги, кровь – всё во мне просыпается. Собаки окружают меня, они захлебываются лаем и пытаются укусить, хватают за рукава куртки, и я взмахиваю палкой. И тут раздается свист. Хозяин подносит к губам свисток, и собаки отступают. Мне нужны они и нужен этот страх, вот только от хозяина их меня с души воротит: за ним его право собственности. Ни того, что его владения охватывают лес, земли, скалы, море и берег, ни того, что хозяин собак ведет себя как хозяин всей этой части острова, я вдруг не смог вынести. И в день, который принадлежал мне, я подошел к этому полнеющему, крепко сбитому человеку с грубой свекольной рожей и угрожающе помахал пальцем почти под самым его носом. «На острове запрещено спускать собак с поводка! – заявил я. – Этой дорогой я хожу в магазин. И к морю. Я плаваю когда хочу и где хочу. Эти весна и лето будут моими последними на острове, – сказал я, – и я никому не позволю мне мешать, ни тебе, ни твоим собакам».


Разве я собрался уезжать? Я удивился. Пока я не упомянул, что это мое последнее лето на острове, у меня и мысли такой не возникало. Откуда она взялась? Куда мне переезжать? Я привязан к этому дому и к дочери, а она ходит здесь в школу, тут живут ее подруги, тут ей хорошо. И для меня это спасение, мне повезло, что выбора у меня нет, я слишком привязан к дочери, дому и моей работе здесь, на острове. Тогда с чего мне переезжать? Я стоял перед этим человеком, который на протяжении многих лет каждую неделю, даже каждый день портил мне утреннюю прогулку. Собаки, трель свистка, ругательства и угрозы – хватит с меня. Да, страх мне нужен, а вот ярость мне вредит. Бывает, идешь мимо живой изгороди, зацепишься за колючий куст и не можешь вырваться – вот и с яростью то же самое. Она цепляется и не отпускает. Крестьянина я обругал и пригрозил ему, это было с моей стороны большой ошибкой: впредь мне не гулять здесь как раньше. Я лишил себя одной из самых любимых моих привычек – прогулки до магазина. Хозяин собак развернулся и ушел в дом, но вскоре вернулся с дробовиком. Когда он заговорил, в голосе его звучала уверенность: «Ты идешь через мои земли. Чтобы это было в последний раз!»


И день начал ускользать от меня. Злоба не отпускала меня долго после того, как я вырвался от землевладельца, я в ярости шагал к магазину. Потом попытался найти что-нибудь радующее глаз. В траве возле берез белели ветреницы. Я не замечал их. На месте разрушенных теплиц выстроились бело-желтые нарциссы. Самих теплиц давно уже нет, а нарциссы остались, они разрослись в целые большие поляны, изумительное зрелище. Я каждый раз останавливаюсь здесь, но сейчас прошел мимо. Цветущая яблоня перед красным домиком в своей пронзительной красоте – ее маленькие белые цветочки будто разрезают небо, режут дыхание, ты замечаешь их по тому, как прерывается дыхание от пронзающей мысли: из этих цветочков вырастут яблоки. Подними я голову – и увидел бы сорок, вьющих гнезда, бережно укладывающих веточки, сплетающих из них корзину. Дно корзины сороки выстилают травой, а потом кладут туда влажную землю. Мелкие архитекторы. Здесь сороки будут высиживать яйца, бело-серые, цвета оперения будущих птенцов, их невыразительной колористики.


Синева неба. Багрянец рододендронов. Желтизна хризантем.


Я ничего не замечал.


День пропал. Получается, он пропал из поля моего зрения?


Птицы, краски, возможности, радости – я ничего из этого не видел. Я лишился любимой своей привычки, прогулки до магазина, и вместе с ней потерял день, а скорее всего, и завтрашний день тоже, и много дней следом за ним, да всю жизнь на этом острове дальше я потерял. Придется изобрести новый маршрут для прогулки, ввести новую привычку, иначе прощай моя жизнь на этом острове – придется уезжать.

Но неужели весь мой день и даже мое будущее способно погубить то, что мне придется отвыкнуть от одной из своих привычек? Ну да, этого вполне достаточно, чтобы обескуражить меня и загнать во мрак, в тяжелый миг все потемнело. В тот мрачный момент я словно потерял все на свете, день, зрение, храбрость, волю, а из всех желаний осталось у меня лишь желание сдаться.


В тот тяжелый миг всему пришел конец. Я потерял начало.


Я шагал к магазину. Я ничего не видел. Ни деревьев, ни дороги, ни свободы, ни будущего. Ничего.


Каким, однако, непрочным оказался этот мой день. Надо было строить его на более твердом основании, на более насущных нуждах. А не нужно ли вообще все перекроить и поменять привычки на другие? Или поставить задачу посложнее – вообще привычки истребить?


Или задача – научиться видеть. Видеть все иными глазами. Переезд ничего не изменит, лишь отсрочит момент, когда всё повторится.

Вот если я проживу здесь еще одно лето, еще одну весну, здесь, на этом острове, в своем доме – вот тогда все изменится.


Однажды утром я проснулся и не узнал комнаты, где лежал. Решил было, что заночевал у друзей или в гостинице. Кровать стояла возле открытого окна, значит, я в городе у Янне. В комнате было тихо и прохладно. Я не слышал чужого дыхания и не чувствовал тепла чужого тела – я лежал в кровати один. Значит, я все-таки дома в Дреггене. Неужели я все же перетащил кровать в гостиную, придвинул ее к двери на веранду, чтобы смотреть не на палисадник, а на горы и море? Нет, ничего я никуда не двигал, не успел, я переехал, пришлось подхватиться и уезжать. И теперь я в доме на Аскэй. Скоро проснутся девочки – сначала младшая, потом старшая, а затем их мать, они всегда просыпаются в таком порядке. Что-то их не слышно пока, вообще-то уже пора бы матери проснуться. И я не сразу вспомнил, что она заболела и умерла, что Харриет съехала и теперь со мной здесь живет лишь Амалия. Где она? Я ничего не слышал, она что – тоже уехала? И сколько ей сейчас лет? Может, моя жизнь вообще закончилась? Из окна высоко надо мной падали лучи света, я не мог пошевелить ни рукой, ни ногой; сколько же я так пролежал? Вспомнил: когда я уснул, ей было пятнадцать и она собиралась на вечеринку. Она накрасилась, почти совсем взрослая девушка. Дожидаясь ее, я прилег в гостиной, хотел услышать, как она, вернувшись поздно ночью, захлопнет дверь. Она еще ребенок. И я несколько секунд не узнавал комнаты, где лежал. Я умудрился потерять и имя, и возраст.


Первая моя фамилия была Ольсен. Алфред Юхан Ольсен был низенький крепыш с приветливым лицом, говорили люди, с темным и открытым, говорила моя бабушка Элли, добавляя, что у него были сильные руки. Познакомились они на горе Левстаккен, в летнем домике дедушкиных друзей по работе. Он работал на верфи в Солхеймсвикене и фамилию Ольсен взял, когда переехал в Берген. Он был младшим из восьми детей семейства Фьосангер, получившего фамилию по названию недалекого от города хутора, вид на который сейчас открывался из домика, где они играли в карты и курили трубки. Парни довольно быстро заприметили двух молоденьких девушек, будто случайно каждый вечер проходивших под ручку мимо домика. Однажды ребята набрались смелости и окликнули девушек, зазывая в дом. Маргит и Элли оказались сестрами Элис, девятнадцати и семнадцати лет. Младшая была красивее. Остановившись в дверях, она помедлила, не решаясь войти. Маргит уже уселась на стул и принялась рассказывать. Живут они с отцом, а мать умерла, когда они были маленькие. А теперь он начал встречаться с одной женщиной по имени Тея, она всего-то года на два старше Маргит, сказала мне Элли Элис.


Однажды вечером Тея пришла и постучала в дверь. «Эспедал дома?» – спросила она. «Он отдыхает», – ответила Элли. Она сразу поняла, что девушка беременна. Элли подошла к отцу, он дремал на диване в гостиной после долгого тяжелого дня, он работал на железной дороге. Элли принялась неохотно будить его, и он недовольно приоткрыл один глаз. «Там какая-то девушка пришла, – сказала Элли, – хочет поговорить с Эспедалом». «Черт, – ругнулся отец и повторил, – черт, черт». Моя бабушка рассказывала историю, словно сдирая старую болячку, которая от этого вновь начинала кровить. Нервно расчесывая правую руку, она повторяла историю вновь и вновь. «Черт, сказал отец», – говорила она. Тея поселилась в их доме и ясно дала понять, что старшие дочери должны съехать. Потом к Тее в гости приехала ее мать, и, лежа в спальне, девушки слышали их голоса. «Как тебя угораздило? – спрашивала мать. – Пожилой мужчина и две взрослые дочери в придачу! О чем ты думала? Бедная моя Тея. Глупышка моя». – «Я их выгоню», – сказала Тея. Девушки слышали это. Маргит вскочила, выбежала в гостиную и ударила Тею по лицу. Со всей силы дала ей пощечину. Девушки подрались. Одного возраста, одинакового происхождения, они осыпали друг дружку ударами и таскали за волосы. Они плевались. Царапались и пинались. В слезах Маргит вернулась в спальню, улеглась рядом с сестрой и обняла ее. А спустя несколько недель Маргит пришлось съехать. Однажды вечером, вернувшись с обычной прогулки мимо лесного домика, Элли Элис обнаружила, что дверь в дом заперта. Отца в тот вечер дома не было, и девушка улеглась спать прямо на лестнице под дверью. Вернувшись домой, Эйвинд Эспедал увидел, что его дочь спит на пороге дома. Того дома, где умерла его жена, откуда в отчаянье и гневе сбежала старшая дочь и под дверью которого, свернувшись под плащом, спала сейчас его любимая младшая дочка. На этом месте рассказа мне пришлось встать из-за стола в кухне маленькой квартирки на четвертом этаже дома по улице Микаэля Крона, где моя бабушка прожила всю свою взрослую жизнь в двух небольших комнатках, одна из которых служила спальней для семьи из трех человек, а во второй был камин и стоял обеденный стол. Простая мебель, скромная обстановка, никаких излишеств. Кухня с холодной водой, горячая вода и ванна были только в подвале, а воду для мытья и готовки бабушка по-прежнему должна была греть на плите. Мы сидели завтракали. Каждую пятницу я спускался от улицы Бьёрнсона к площади Дании, пересекал перекресток, спускался в подземный переход и сворачивал налево к Сульхеймсвикену и улице Микаэля Крона. Я проходил мимо закрытых верфей и многоквартирных домов, карабкавшихся на гору и отбрасывавших тень на дорогу, которая вела к району Лаксевог. А потом я шагал по тротуару к мосту через Пуддефьорд. Каждую пятницу я завтракал у бабушки, Элли Элис Эспедал. Она накрывала стол клеенкой и доставала две большие праздничные тарелки, тоненькие кофейные чашки – русские, раскрашенные вручную в Санкт-Петербурге, и английские ножи для масла из шеффилдской стали. Сама бабушка никогда не бывала за границей, вся ее жизнь прошла по маршрутам работа – дом, муж – дети, дом – семья, кухня – спальня. Эта территория принадлежала ей, здесь было ее настоящее место, на кухне, за столом возле окна с видом на гавань, на море, так что выше обреза подоконника шли баржи. Мы завтракали и курили сигареты. Я любил ее, любил ее по-прежнему. Она была красива: морщинистое лицо с резкими правильными чертами, голубыми глазами и пухлым ртом, будто сшитым морщинками с лицом в вызывающую тревогу своей красотой целостность, роковое лицо. Его обрамлял буйный венок седых кудряшек, завитки которых расползались по лбу, падали на глаза и попадали в рот, когда она разговаривала. Рассказывая, она резко меняла тему, так что уловить ее мысль было непросто, слова лились потоком, она перескакивала из одного времени в другое, для нее не существовало прошлого и настоящего, все ее истории сплавлялись воедино здесь и сейчас, на кухне дома по улице Микаэля Крона. Все, о чем она рассказывала, происходило сегодня здесь, меня она называла то Эйвиндом, то Алфредом и вдруг понимала, что я ни тот ни другой и что уже много лет прошло с той ночи, когда она заснула на пороге дома, возле запертой двери. Тогда она резко умолкала и удивленно смотрела на меня, будто не узнавая. Кто я такой? Куда она попала? Что это за дом, и сколько ей лет? Всего секунду назад ей было семнадцать, а сейчас уже семьдесят восемь. Постепенно до нее это доходило, она медленно узнавала собственную квартиру, кухню, а потом с отчаянием во взгляде смотрела на того, кто сидел за столом рядом с ней. «Я тебя так люблю», – говорила она. И чтобы скрыть закипающие слезы, мне приходилось вскакивать из-за стола и выбегать в тесный коридорчик. Перед глазами у меня была спящая на крыльце молоденькая девушка. Сам не знаю, почему я так трепетно реагировал на этот рассказ: дочерей у меня тогда не было и я не представлял, что могу оказаться в той же ситуации, что и прадедушка.


Элли Элис Эспедал вышла замуж за Алфреда Юхана Ольсена. Ей было девятнадцать лет, она была в положении, поселились молодые в квартире на Микаэля Крона. Сына она назвала в честь отца Эйвиндом в надежде вложить в это имя всю свою любовь. Эйвинд. Эйвинд. Нет, не было в этом имени никаких винтов и кораблей, никаких штормов и бурь, а были лишь любовь и тишина, как ей хотелось. Тихое имя, надежное и спокойное. Бывало, она выкрикивала это имя во весь голос.

Первым именем была любовь. А вторым была нужда, замужество, работа. Второе имя было жестким. Работал Алфред Юхан Ольсен с утра и до ночи, долгие бесконечные дни, тяжелые смены, дневные, ночные, восемь часов в день, выходной только в воскресенье, одна неделя отпуска летом. Переработки, маленькая зарплата, пахота, постоянная нехватка денег; работа поглотила его, для бабушки он перестал существовать. Работяга.

Когда он не работал, то скучал по работе.

Приходя домой, он ложился спать. Вставал он рано и ложился тоже рано. Он спал в столовой, а она укладывалась рядом с ребенком в супружеской постели, мужу мешать она не могла, не смела. А он не хотел мешать им – матери и ребенку. По утрам, когда он просыпался, полшестого, они еще спали, и он тихо шел на кухню, натягивал рабочую одежду, спускался в подвал и приносил оттуда уголь. Он разгребал золу в печи и, вдыхая жизнь в угли, разжигал огонь. Слабое синеватое пламя. На улице, засыпая крыши, шел снег, на окнах изморозь. В тесной квартирке было холодно и влажно. Он закуривал. Выдыхал дым в кухонную форточку. Кипятил воду для кофе и завтракал, сидя за столом, вглядываясь в морозную темноту за окном и дожидаясь, когда зажгутся фонари. Он любил эти утренние минуты одиночества. Я надеюсь, что любил. И минуты, и само одиночество. А потом фонари зажигались. Он поднимался и шел к двери, спускался по ступенькам, тихо, привычно, будто тишина была частью его, частью его неприсутствия, и переходил улицу.

Он слышал бой часов, напоминавших, что ворота запираются и работа начинается. Он вливался в эти ворота вместе с общим потоком. Шесть часов двадцать семь минут утра, всегда одно и то же время, а в цех он приходил в половине седьмого утра, ни минутой раньше, ни минутой позже. Это была скорее не столько аккуратность, сколько жест – он хотел показать, что не собирается перерабатывать, работает не больше чем нужно, но и не меньше. В половине седьмого утра вставал к станку. Чинил и собирал судовые двигатели. Сваривал, привинчивал, точил, забивал и опиливал, грубая работа и работа тонкая, грубые руки с тонкими пальцами. Рабочие руки.

Он умудрялся не бывать дома, даже находясь там.

Дома он вел себя отстраненно, казался усталым, неприкаянным. Выходные – бесконечно тянущиеся воскресенья – он не любил. На что вообще они нужны? Чем заняться? В тесной холодной квартирке. Бабушке хотелось прогуляться. Навестить отца. Она взяла с собой ребенка, а дедушка помог спустить по лестнице коляску и помахал им вслед. Он стоял и смотрел ей в спину, а фигурка бабушки становилась все меньше и меньше. И лишь когда она совсем скрылась из виду, когда он перестал видеть ее спину, он начал по ней скучать.

Бабушка шла к дому на Индалсвейене. Она быстро дошла до площади Дании, спустилась на улицу Бьёрнсона, свернула в хорошо знакомый проулок, на свою старую дорогу к дому.

Желтый дом. Крыльцо. Дверь и окна: шторы новые, и свет от окон тоже новый, незнакомый, вчуже светятся окна на втором этаже, обращенные в сад, на яблоню и кусты ягод, на белые вьющиеся розы, рододендроны и тонкие рябины, они оберегали и ее, и дом. Они росли вдоль дорожки возле дома, деревья-защитники, они не смогли прийти ей на помощь. Рябиновые деревья, красные от ягод, черные от птиц; она стала одной из тех, кто проходит мимо. Кто лишь заходит в гости. Бабушка постучалась. Открыла Тея. Она нехотя впустила их в дом. «Эспедал спит», – сказала она и провела их на кухню. Две женщины, две матери уселись за кухонный стол. Тея ничего не говорила и ничем не угощала. Ей хотелось, чтобы та, другая, побыстрее ушла. «Будь так любезна, разбуди отца, – сказала Элли, – я хочу показать ему мальчика». Тея не шевельнулась. «Тогда я сама пойду разбужу его!» – заявила Элли. «Только попробуй! – ответила Тея. – Они с Арнфинном, моим сыночком, спят. Поэтому лучше, если вы сразу уйдете». Элли Элис вскочила, выбежала из кухни, прошмыгнула в гостиную, а оттуда рванулась к двери в спальню, к запертой двери. Тея бежала следом, схватила Элли за пальто и стала оттаскивать от двери. Бабушка колотила кулаками в дверь, а Тея стащила с нее пальто, а потом вцепилась ей в волосы. Она тянула изо всех сил, выдирая бабушкины волосы клочьями. «Эйвинд! – кричала Элли, до которой из кухни доносился плач сына. – Эйвинд! Эйвинд!»


«А ты помнишь Тею?» – спросила меня Элли Элис, сидя на кухне в квартире на улице Микаэля Крона. «Ага, конечно», – ответил я. Каждое Рождество мы с отцом являлись на Индалсвейен с подарком для Теи. Мне она запомнилась доброй милой старушкой. «Да уж, – сказала бабушка, – память у нас очень разная. А прадедушку ты помнишь?» Нет, его я не помнил, видел лишь фотографии: крупный крепкий мужчина держит маленького меня на руках. Снимок сделан в садике перед домом. Одна-единственная фотография, больше ничего. «А сколько мне было лет, когда он умер?» – спросил я. Она задумалась: «Года два или три, может, четыре».


Тея прекрасно помнила, как он шел в форме по станции, как медленно шагал по перрону, осматривая каждый вагон стоящего состава, как простукивал молотком колеса и сцепной механизм, наклоняясь и подсвечивая фонариком оси и днища вагонов.


  • Страницы:
    1, 2