Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сейчас и на земле

ModernLib.Net / Классическая проза / Томпсон Джим / Сейчас и на земле - Чтение (стр. 9)
Автор: Томпсон Джим
Жанр: Классическая проза

 

 


В общем, как я уже говорил, они ввалились в дом, и их надо было чем-то кормить, а в доме только кусок грудинки да немного картошки – только-только нам на обед. Сбегал я в бакалею по соседству и купил хлеба и тушенки – на два доллара, – и с горем пополам сварганили мы приличный обед. (Мака, отличавшегося отменным аппетитом, пришлось спровадить в спальню «посмотреть книжку».) Мама не ела, а мы с Робертой делали вид, что едим. Роберта не выходила из спальни. После обеда наши новые друзья не хотели показать себя неблагодарными невеждами, которые сразу уходят, встав из-за стола. Кто-то из них сходил и принес ящик пива и коробку сигар. И все стали пить пиво и курить сигары. А потом, когда они решили, что пора и честь знать, встали и ушли. Они выказали себя истинными джентльменами. Боюсь, что это мы выставили их за дверь. Лично я не пил, не курил сигар и не прикоснулся к еде. День, по сути, близился к вечеру, и Роберта захотела сходить в кино, пока не поздно, потому что вечерние цены были чересчур высокими. Мы этого себе не могли позволить. Да и утренние билеты были нам не по карману. Весь дом загудел, дети попросили есть. Фрэнки купила фарш и бобы в банках, и все перекусили. Но Роберте все казалась, что Фрэнки злится на нее за Кларенса. И она была в дурном настроении и дулась. Мама тоже чувствовала себя обиженной. Она достала газету с объявлениями и обзванивала десятки номеров, где требовались услуги домработницы или сиделки. Наконец я выхватил у нее газету, разбил телефон и вышвырнул его вон.

Когда я вернулся к восьми, все выглядело тихо и мирно. Мак спал. Джо читала. Она чего-то настряпала, и они с мамой и Фрэнки сидели и дружелюбно чесали языками. Мама говорит что-то вроде – вот и наш бешеный мужчина. Но Фрэнки умоляет ее не начинать. А Роберта садится на подлокотник моего кресла и целует меня.

– А где Шеннон? – спрашиваю. – Легла спать?

– Даже не знаю, – говорит Роберта. – Она легла, мама?

Мама пошла взглянуть. Она заглянула во все чуланчики и в ванную. Шеннон нигде не было.

– Наверное, пошла в свой аптечный магазин, – предполагает Фрэнки. – Придет, когда надо.

– Джо, а ты видела, как она уходила? – спрашиваю.

Джо говорит, что нет. Меня охватило дурное предчувствие. Я сидел как на иголках и не знал, за что взяться, так что мы с Робертой пошли в аптеку. Внутрь мы не зашли. Аптекарь говорил в прошлый раз со мной очень мило, но у меня сложилось впечатление, что он не слишком-то высоко меня ставил. Роберта не могла войти, потому что «не одета». Но Шеннон там не было. Никого, кроме продавщицы содовой. Это было видно через дверь. Мы пошли домой, а мама ждет на ступеньках.

– Часть ее одежды пропала, Роберта. И этот саквояжик Фрэнки тоже.

Роберта тяжело осела на ступеньки.

– Мама!

– Я понятия не имею, куда пошел этот ребенок, а вы? Джимми, ты что-нибудь понимаешь?

Я не знал, что и думать. Как-то, когда ей было три годика, она сказала нам, что уезжает и больше с нами жить не будет, а мы все, как водится, сказали, что это здорово, и стали собирать ей в дорогу еду и одежду; мы полагали, что так ей будет легче передумать. Прошел чуть не день, когда нам удалось вернуть ее. Обходчик нашел ее на тормозной площадке товарняка, отправляющегося в Чикаго.

– Не знаю, – говорю. – У нее же нет ни копейки, так ведь?

– Насколько мне известно, нет.

– В тот вечер, что мы гуляли по заливу, – размышлял я вслух, – она все хотела забраться на какое-нибудь судно. Она говорила, что запросто могла бы пересечь океан, если бы...

Роберта вскрикнула:

– Вот куда она убежала! Она утонет! Я знаю, она утонула! Мое дитя, мое... – И она потеряла сознание.

Мы с мамой отнесли ее в дом. Фрэнки села на телефон. Она позвонила в Агентство помощи путешественникам. В полицию. В транспортную компанию. Она была на грани истерики, такое с ней было раз-два и обчелся за всю жизнь; боюсь, ее толком не поняли. Но я не стал дожидаться, когда она закончит. Как только я уложил Роберту, я бросился что есть духу к заливу.

Там, где мы живем, пляжа нет. Только дамба, и частный Док, и илистые отмели, уже исчезнувшие под приливной волной. Футах в сорока или пятидесяти от края воды болталась гребная шлюпка, одна из дюжины, пляшущих на волнах. Что-то белое приникло к ее борту и отчаянно билось, и мне показалось, что до меня доносятся слабые крики Шеннон. Я представил себе, как все произошло. Она шла здесь по илу, и в это время начался прилив. Наверно, когда вокруг заходили волны, она попробовала вернуться, но споткнулась о якорь. А сейчас... Я стал кричать ей, чтоб как-то поддержать ее, а сам тем временем спрыгнул с дамбы в илистую муть и очутился в воде. Волна сбила меня с ног, и я захлебнулся, но продолжал кричать и так, где бегом, где вплавь двигался к шлюпке. Наконец я был там. Держась за борт, я добрался до того места, где была Шеннон. Но это оказалась не Шеннон. Так, кусок холста... С трудом я одолел холм. Я был почти невменяем и даже не чувствовал, насколько промерз, пока не встретил Фрэнки, спускающуюся сверху.

– Джимми! Что там такое?

– Она погибла, – говорю. – Она упала в залив и...

– Она дома в постели, – говорит Фрэнки. – Она была у аптекаря.

– Но...

– Ты же знаешь, как она действует Джо на нервы. Ну так вот, все утро, когда у нас была эта свистопляска, она печатала на твоей машинке записку хозяину магазина и подписала твоим именем; просила, чтоб он приглядел за Шеннон несколько дней. Она написала, что ты должен уехать из города и что ты знаешь, как он хорошо к ней относится и все такое прочее. Все сделано было комар носу не подточит, мне так в жизни не написать, так что неудивительно, что бедняга попался. Когда Джо поняла, что натворила и какая из-за этого началась дьявольщина, она перепугалась и все нам рассказала.

– Но с какой стати...

– Я тебе скажу. У Джо куча пьесок, которые она хотела поставить, и Шеннон ей мешала. Так она, во всяком случае, все представила. Да и не много она успела рассказать, прежде чем заперлась в ванной.

Когда мы вернулись домой, мама, вся красная, стояла в дверях и очень извинялась перед полицейским, который сидел в патрульной машине перед крыльцом. Второй полицейский спускался по ступенькам, он был в бешенстве и тоже очень извинялся. А старик перед ним – такой благоприятный старый чайник – был просто вне себя от бешенства, и кипел, и чертыхался, задыхаясь от негодования, но маленькая девочка у него на руках колотила его с такой яростью, что понять, что он говорит, было невозможно. Мы с Фрэнки обогнули эту странную процессию и ринулись было в дом, но в этот момент подъехала еще одна машина. Отгуда вылезла женщина в форменном синем костюме и в морской фуражке. Она открыла заднюю дверцу, и девочка-негритянка – эдакая смышленая мордочка лет шести-семи с косичками в розовых ленточках, с улыбкой до ушей – впорхнула внутрь. Мама разжала зубы и велела мне приглядеть за Робертой.

– А я разберусь здесь.

Фрэнки начала снова названивать. Я двинулся к ванной комнате. У Роберты в руках было ружьё-спрей против насекомых. Она целилась в замочную скважину и одновременно пыталась выбить дверь. Она орала, что убьет Джо, если та не откроет дверь, и что убьет себя, как только та откроет. Джо не отзывалась. Она (я знаю) сидела на табурете и читала. В ванной всегда найдется что почитать. Наконец мама избавилась от женщины из Агентства помощи путешественникам, а Фрэнки закончила оповещать всех, что пропажа нашлась, и мы втроем кое-как вытащили Роберту в переднюю комнату и попридержали ее, чтобы она малость остыла. Мама рассказала про полицейских и старика с девочкой и даму из Агентства помощи путешественникам с негритянкой, и все это было ужасно смешно, если только не смотреть с моей точки зрения. Роберта начала хихикать, а потом хохотать. Мама сварила на всех полный кофейник кофе и велела мне поскорее переодеться. Я пошел переодеваться и по дороге сказал Джо, что можно выходить из ванной. Роберта потаскала ее для вида, вернее, с отсутствующим видом, и на этом все кончилось. Ничего смешного во всем этом не было, потому что я чертовски сильно промок. Джо завтра не будет относиться к Шеннон по-иному. Ей хотелось, чтоб ее не было рядом, но отделаться от нее она все равно не могла и вот придумала, как это устроить. Причем было яснее ясного, что ее не трогает, каким способом она отделалась от Шеннон. Как яснее ясного и то, что Шеннон не извлечет из этого никакого урока и не попытается хотя бы поменьше досаждать Джо. А Джо изобретательна. У нее коэффициент интеллектуального развития человека на десять лет старше; и нечего делать вид, что мы не знаем, на что она способна и сколь безразлична к любым последствиям. Я не мог не думать о том, что могла бы сделать девятнадцатилетняя девушка... Я пытаюсь не думать об этом. В конце концов, все не так уж безнадежно. Джо по-своему привязана к Шеннон. Ей нравятся ее бойцовские качества. Она иногда наряжает ее и берет с собой на двор разыгрывать с другими пьески. Делится с ней своими вещичками. Так что не стоит видеть все в таком уж черном свете. Хотя дела в общем плохи. Рано или поздно Шеннон забудет все доброе, и в памяти у нее останется только то, как ее обманом подкинули аптекарю, и она навсегда затаит зло на Джо. Как я затаил зло на Мардж. Уроки на скрипке, например; ее никчемность, слабость, умение подлизываться – все то, что давало ей преимущества, которых я был лишен. Да, я затаил на нее зло. Что толку отрицать.

Я заснул где-то около трех утра, а в пять надо вставать, потому что я стал опять ходить на работу пешком. Не думал, что мне это будет по силам, да куда денешься. Ничего в этом нового нет, так что нечего описывать подробности. У меня все дни на одно лицо. Мун – лучше говорить в настоящем времени, потому что ничего не изменилось, разве что к худшему, – Мун подчеркнуто холоден. Больше нет речи о том, чтобы прогуляться в контору; он не обращается ко мне успокоительно растягивая слова, чтобы разбудить, когда я вырубаюсь. Я могу рассчитывать только на себя. Мэрфи со мной не разговаривает. Вейл просто не замечает, а это значит, что и Баскену до меня нет дела. Гросс подчеркнуто дружелюбен, но от этого только хуже. Мун делается еще холоднее и настороженнее. Я даже не пойму, зол ли он от того, как повела себя Роберта, или обижен из-за приличных трат во время нашей поездки в Тиа-Хуану, либо просто это защитная реакция из-за Фрэнки. Скорее всего, все вместе. Но главное, наверное, в том, что он опасается, что я хочу его подсидеть. Он, вероятно, вбил себе это в голову потому, что я обсуждал новую систему учета не с ним, а с Болдуином. Он не может понять, что можно выкладываться без всякой задней мысли только ради того, чтоб работа шла, и все тут. Я объясню насчет системы. Ничего тут особенно оригинального нет. Я просто вывожу детали из учетных книг и заношу их на карточки, а карточки раскладываются в хронологическом порядке. Это снимает проблему двойных записей. Вместо пятнадцати минут на поиск местонахождения детали уходит секунда. К тому же нужна одна сопроводиловка вместо от одной до тридцати в зависимости от необходимости, как было. На каждой карточке две колонки. Дебиты и кредиты отражены в балансах, а не выводятся сами по себе, вследствие чего количество запчастей, необходимых для комплектования семисот пятидесяти самолетов, можно определить мгновенно, сложив два баланса – меньше наименований с грифом «Совершенно секретно», – и вычтя общую сумму из этого количества. Те, что с грифом «Совершенно секретно» – это лишние детали или запчасти. В системе есть один изъян – или будет, когда я доведу ее до завершения. Мы выпускаем детали и составляем отчет о дефиците по позициям. Мои карточки разложены в хронологическом порядке. А это значит, что для того, чтобы расположить все карточки по одной позиции, мне придется пересмотреть всю картотеку в несколько тысяч карточек. Я, конечно, что-нибудь придумаю. У меня есть кое-какие идеи, но пока что...

Опять я сбился. Пока что мне приходится вести бухгалтерию по старой системе. Одновременно я работаю над новой. Я должен вести инвентарный учет, и никто его за меня не сделает. Мне приходится вкалывать в два раза больше, чем прежде, а удовольствия от этого в два раза меньше. При этом мне еще приходится ходить на работу и домой пешком. Вот так вот обстояли дела. Такие они и сейчас.

Во вторник мы получили телеграмму от Мардж. Папа совсем плох, и всю неделю мы места себе не находили. Я хочу сказать, что к нашим обычным невзгодам прибавились новые. Мама считает, что ей «надо ехать», хотя ей прекрасно известно, что ни у меня, ни у Фрэнки денег ни копейки, а занять нам негде, а посему какого черта спрашивать нас по двадцать раз на дню... Меня потянуло выпить. Вынь да положь. И я сидел как на иголках весь вечер, не зная, куда деть руки без сигареты. Но я выдерживал предписания врача. В воскресенье вечером позвонила Мардж и долго говорила – за наш счет, потому что Уолтера совсем затравили на работе за бесконечные счета и он запретил ей делать новые. Папе лучше, во всяком случае, достаточно хорошо, чтобы отправить его в то место, и, выложив все это, она, хоть убей меня, еще целых пятнадцать минут не произнесла ни одного связного слова. Роберта и я пошли спать, а мама говорила и слушала. Роберта все твердила: мол, надо как-то заткнуть ее, мы никогда не сможем оплатить счет, и Фрэнки не сможет, и нас просто разорят. Иди и скажи ей... Когда мама пришла, чтобы рассказать, что говорила Мардж, Роберта отвернулась к стенке. Это, прямо скажем, атмосферу не улучшило.

А потом прихожу я домой в понедельник вечером, все прекрасно. Роберта ждет не дождется, когда я войду в дом, и бросается на меня, и обнимает, и целует, а ребятишки – даже Джо – возбужденно верещат. Мак собирается ехать на чу-чу, Шеннон обсуждает покупку ружья, а Джо размышляет об уроках танцев. Мама достает письмо с каминной полки и дает мне. Письмо из литфонда. У них, пишут они, проект, который, они надеются, меня заинтересует. Но прежде, чем перейти к нему, они вынуждены вернуться к прошлогоднему исследованию. Оно оказалось не очень впечатляющим; увы, нет. Стиль ходульный; изложение поверхностно. Во всяком случае, по их мнению. Однако это скорее их вина, а не моя. Слишком широка была предложенная тема, и им не удалось более четко сформулировать свои требования. Следует признать, что у них самих был некоторый разброд в смысле основных приоритетов. И вот сейчас...

Меня разобрал смех. Роберта не поняла, в чем дело.

– Ведь правда здорово? Я так рада за тебя.

Я все смеюсь.

– Перестань, – говорю. – Ты меня доконаешь.

– Что тут смешного? – спрашивает Роберта, как-то бессмысленно улыбаясь. – Не понимаю...

– Да как же – они «открыли» мою старую подборку. Ту, что вышла три года назад.

– Ну и что?

– Все, что им нужно от меня, – смеюсь я, – это чтоб я писал так же. Писал как тогда. Вот и все.

Я повалился на пол и катался от хохота.

Врач пришел и ушел, а я даже не знал. Знаю только, что пошел спать. А когда проснулся, стал приставать к Роберте с расспросами насчет того, что говорил врач, но толку особенно от нее не добился, кроме того, что он «все о тебе расспрашивал и выведывал».

– Он ничего не говорил об обязательном трехмесячном отпуске, а?

– Говорил, но когда я объяснила...

– Понятно.

– Я не хочу, чтоб ты так надрывался, Джимми. Но только что тут поделаешь.

– Понимаю, – говорю. – У тебя виски есть?

– Какое еще виски?

– Виски, которое он велел тебе дать мне.

– Не понимаю, о чем ты. Он сказал, чтоб ты не пил много.

– А насчет сигарет?

– Курить тебе тоже помногу не рекомендуется.

– Чертовски мудрый совет, – говорю. – Надо запомнить.

– Да, да, конечно, милый. Я так беспокоилась...

– Да, вот еще. Он не говорил, что у меня нет никаких органических нарушений?

– Именно об этом он и говорил, милый. Он сказал, что, если б ты мог побыть в покое, и не волноваться, и не слишком заводиться по каждому поводу... И больше ел, и меньше пил и курил, и...

– Ну да, и тогда все будет прекрасно.

– Во-во. Ты ведь прислушаешься к его советам, милый, правда? Сделай это ради меня.

Я кивнул. Я больше не мог смеяться, а чтоб подняться и вздуть ее, не было сил.

Глава 18

Уильям Шерман Диллон, знаменитый обитатель X... санатория и бывший нефтяной магнат и адвокат, скончался в своей резиденции ранним воскресным утром, пресытившись опилками из собственного матраса. У его смертного одра находилась верная супруга и дочь Маргарет, не знавшая, что к чему, и свора дебилов, алчущих отведать те же опилки. Хотя последняя воля покойного не была заверена, само собой следует, что все состояние, заключающееся в неоплаченных счетах и наследственном безумии, переходит сыну мистера Диллона, Джеймсу Гранту Диллону, выдающемуся литературному негру и авиационных дел мастеру-подхалиму из Сан-Диего, штат Калифорния...

* * *

Ха-ха-ха-ха-ха! Так тебе не нравится, а? Не нравится? Ну так выпри меня отсюда. Пошли куда подальше вкалывать. Попробуй спровадить меня. На сей раз тебе не уйти. Видит Бог, не уйти. Ты полагаешь, что умудрился и на сей раз ускользнуть, и я накололся, опять накололся, но, ей-богу...

Нет.

НЕТ!

Нет, я этого не хотел говорить. Я вычеркну это. (Черкать? Коты?.. Нет, не коты. Эти места полностью защищены от кошек и прочих... э-э-э... хищников.)

Я сотру это. Я и сам хорош, я был дьявольски безумен, папа, и я... я сам не всегда понимаю, когда я безумен, а когда нет. Я просто хочу знать, вот и все. Я бы хотел знать, нет ли здесь чего-то такого, что я не увидел, или не могу увидеть, или не сумел и не смог бы толком понять. Ничего больше.

Я не сумасшедший. Я хочу сказать – я не злюсь. Я только...

А? Говори громче, папа. Я понимаю, что привыкли, но здесь вовсе не обязательно говорить шепотом. Пусть голос твой гремит, как в залах суда. Возвысь его, аки гром небесный, чтоб перекрыть рев бурильных установок. Вопи, реви и грохочи по столам, как в былые времена, а если кому-то это не нравится, мы расколотим их чертовы черепушки, и пусть себе подыхают. Чтоб у них зенки полопались.

Сдается мне, это не лучшая песенка. Я и забыл, что ты не любитель таких песенок. А какую ты любил? «Я вновь возьму тебя домой, Кэтлин»? «Юмореску»? «На брегах Вабаша»? О да. Миленькие скрипичные пьески. Я же на скрипочке не играл, ты же помнишь.

Выпьешь? Сигарету? Да брось ты. Глоток спиртного еще никому не повредил. Помнишь, я тебе как-то уже об этом говорил? Помнишь, как-то воскресным утром я свалился на крыльце и чуть дыру в досках не пробил, а ты отнес меня в ванную и весь был само негодование. Я знаю, что ты думал обо мне. Не настолько я бывал пьян, чтоо не догадываться.

А сигареты ты всегда называл не иначе как гробовыми гвоздями. Это у меня изо рта вечно торчали гробовые гвозди. Торчали, как сейчас помню. Да, да, я всегда пил, пока не свалюсь, и курил гробовые гвозди. Но вот подливку на свою одежду я никогда не проливал, чего не было, того не было. Моя одежда была в тысячу раз чище и опрятнее, чем твоя, попробуй скажи «нет». И я в десять раз лучше обеспечивал семью, чем ты. И манеры у меня лучше. Я за столом не жрал все, что ни попадя. Я не входил в дверь не пропустив никого вперед. Я не встревал, когда кто-то говорит. Да, черт побери, я лучше. Я показал тебе, что я лучше, и заставил тебя признать это...

А, тебе плевать! Тебе всегда было плевать на всех. Мардж, наверное, вся в тебя, она тоже только о себе печется; как она наяривала на этой гребаной скрипочке, аж небу становилось тошно, а ты сидишь себе прикрыв глаза, постукиваешь пальцами по подлокотнику кресла, и попробуй кто пикни... Я не завидую. Просто хотел бы взглянуть на все это, так сказать, гм, с научной точки зрения. Во-во, с научной, ничего словечко? Тебе по нраву. Ты ведь все всегда у нас знал, это мне надо было обдумывать и доходить. Да и какого дьявола отрицать, что все это так и было. Я тебе кое-что скажу. Те два года, что ты был в Мексике, когда искал медную жилу, прокладывал ствол и тащил технику на ослике; а потом не знал, как вывозить руду. Ха-ха. А куда ты ее вывезешь, если бандиты сделали из железной дороги рагу и...

Эти два года:

я одевался и смеялся, когда видел солнце, или деревья и тень от них на траве, или воробья в пыли. Смеялся потому, что было смешно. И было хорошо смеяться. Не было ничего плохого, было только заблуждение. (Как христианская наука, пап.) Я помногу спал и был толстым: во мне еще сохранялся подкожный жирок. А потом снежок лег на землю, и, сидя у окна в холодной комнате, мама смотрела, как маленькая девочка и я часами катали мячик – мячик, сделанный из старого чулка; самое смешное было, когда мячик закатывался под кровать или за дверь, и я не представляю, как маленькая девочка останавливалась без крика. А потом снег стал зеленым, а мы стали как другие, не взрослые другие, а другие, что побольше нас, и нам больше не нужны были санки, валенки и пончо. Мы бегали босиком в рощу и клали палки на землю, и я садился на них, сдерживая смех, а маленькая девочка хмурилась и была учительницей. И я смеялся, когда вокруг нас сыпались комья, а маленькая девочка бегала взад-вперед и пыталась вскарабкаться на дерево; бегала кругами, вскрикивая и плача, пока белки глаз у нее не стекленели; бегала потому, что только и оставалось что бегать; бегала потому, что мама была в доме, а она нет. А я смеялся, потому что все было смешно. Был запах сырой земли и желтой пыли, и огромная груда – это была золотая гора (как та, что искал папа); а золото текло из трубы с неба, падая вокруг моей головы, насыпаясь, словно песок, у моих ног, затем до пояса, до плеч. И я смотрел в глаза мужчины там, высоко-высоко, и он смотрел оттуда на меня вниз, и я знал, что мы играем в такую игру, что он хочет засыпать меня золотом с головой; и я никак не мог понять, почему мама бежит со всех ног через поле и почему у мужчины обнажаются зубы, как у испуганного пса. Но я знал, что все хорошо, и я смеялся. Потом трава снова побелела, а мячик из чулка стал чужим и не казался смешным, но было много другого, над чем можно было смеяться. Чулан становился пещерой, а простыни легко превращались в привидения, заледенелое окно служило грифельной доской, а щели в полу, а снег, набивающийся под карнизы, а ветер, шепчущий в трубе, а метла с бакенбардами, а старые газеты между пружинами и матрасом, а... А большой медвежонок, видишь, так устал, что ему нужен отдых, и два других мишки – и им пора спать, а когда проснетесь, будет день опять. Много всего, и много смешного. А потом снова трава, снег и трава, а потом только трава. И был большой стол, за которым сидели Другие, а мама сновала от стола к плите, от плиты к столу, от кладовки к столу. А нас не было видно, потому что мы словно были окутаны королевской тайной и все вынюхивали и считали куски, съедаемые другими, а то вдруг я забывал, зачем мы считаем, – смех, да и только. И был буфет и маленькие другие, которые все же были больше, хотя и мы были больше (и это тоже смех, да и только), эти маленькие другие дотягивались до буханок хлеба и мазали толстенные куски джемом и желе и смотрели на тебя, как ты смотришь, как они отправляют их в рот. А потом ты прятался за дверью и находил тарелку с пирогами с ягодами – тарелку найти ничего не стоило. А потом видел женщину, женщина была похожа на маму, и ты улыбался ей, потому что и она улыбалась. А потом ты не замечал, как коричневые веснушки ползут по ладошкам, потом покрывают все руки. А потом в горле у тебя словно иголки, и язык горит, и губы спеклись, а веснушки уже маршируют потоком в ноздри и обратно и крутятся на лице, как акробаты, зарываясь своими огненными головками в живую плоть. И ты уверен, что она не знает, ты думаешь, что она знает что-то такое, чего ты не знаешь, потому что ты ревешь, а она смеется. И ты пытаешься сказать ей, а она смеется. А потом листья желтеют, и вода в кадке плещется на ноги, обжигая и щекоча, а плечи и руки аж сводит и тоже щекочет. Огромные корзины, доверху полные пушистыми початками для плиты, щекочут подбородок, и ты смеешься. Смеешься над тысячью вещей. А потом смотришь – щекотка превращается в боль, смех – в плач; и больше не видишь тени, солнца, воробышков в пыли. И снег падает, и ботинки жмут, и пальто волочится по земле, а ты изумляешься краткости и нескончаемости дней и не можешь взять в толк, почему нельзя сидеть в комнате с мамой, а тебе объясняют почему. Тебе объясняют, а ты никак не поймешь. Была еда, и тепло, и солнце сияло, и воробышки прыгали прыг-скок, и ты-то ведь знаешь, что все это было лучше, чем то, что сейчас. Но когда пытаешься сказать им, они в ответ смеются. Смеются и сейчас. Они. Иногда ты смеялся над маленькой девочкой, но, когда мама это видела, она плотно сжимала губы и качала головой. И до тебя начинало доходить, что нет ничего смешного в том, что маленькая девочка сидит часами не шелохнувшись, окаменев от страха, с закатившимися глазами, а из-под нее вытекает лужицей моча. Тебе это было не смешно, и ты не хотел, чтоб они смеялись, когда тебе было не до смеха. Ты ненавидел их за то, что они могли смеяться, а ее ненавидел за то, что над ней смеялись. И потом – потом соломенные тюфяки дневного поезда, фонари, разбрасывающие тени и раскачивающиеся со скрипом на крючках; и твое лицо, парящее в ночном заоконье, пляшущее в такт клацающим рельсам и взирающее на тебя угрюмо, без смеха. И женщина напротив, по-матерински ласковая женщина со страусовым пером: «Ну улыбнись, мальчуган. Боже мой, отчего они такие дикари?..»

Отчего они такие дикари? Господи Боже мой! Вы, с вашим безбрежным достоинством, и я, с вечно скрюченными в судорогах пальцами ног, с телом, обгоняющим в своем росте внутренние органы, отчего я не мог есть то, что нужно; а эта самая душа – так вы, кажется, ее называете, – ха-ха, моя душа, – вся свернулась вовнутрь, потому что я знаю, как она некрасива. Бессловесна, смущена и зла. Зла до отчаяния и подозрительна. Вот уж воистину лучше в с глаз долой. Носить клюшки для гольфа – это куда ни шло, но только чтоб на глаза по возможности не попадался.

Пустяки.

Ты преувеличиваешь, Джимми. Я хотел бы сказать тебе сейчас, что ты преувеличиваешь. Ты был такой бледный, такой не от мира сего, а я хотел, чтоб ты был сильным и водился со своими сверстниками. Я знал, что Мардж совсем сломлена, и не хотел, чтоб и ты...

О, пустяки.

Да, и когда вы сошли с поезда, я был в шоке, я был вне себя. Когда я увидел Мардж, когда увидел тебя, когда мне мама ее рассказала... Я даже представить не мог, что есть такие люди. Вернее, знал, но никогда не думал, что они могут коснуться нас, меня и моих. Я всю жизнь старался не думать о таком. Я их просто...

Я знаю. Я и сам такой.

И потом, я представить себе не мог, что все это так затянется. Я многого не предусмотрел. Эти пеоны, сросшиеся со своей землей; эти доны; сколько бы мы ни платили им, это все равно позволяло им кое-как свести концы с концами, не более, а потому им было плевать. Когда ствол шахты был наполовину готов, они заложили в отвал динамит, и десять человек взлетело на воздух. К тому времени, когда мы обезопасили донов и их семьи и...

Да, да, ты обо всем нам рассказывал. У тебя, должно быть, были крутые времена. Но черт побери, пап, черт побери, почему всегда этот ад? Я не помню, но я умею читать. И мама рассказывала, и ты рассказывал. У тебя все раньше получалось. Черт побери, почему же...

Когда я стал изучать закон, было только две вещи, которыми можно было заниматься: медицина и преподавание.

Но ты же был из лучших, папа. На всем Юго-Западе тебе не было равных. Даже Билл Гилберт или Темпл Хьюстон со всеми его шикарными тройками и десятидолларовыми шляпами, или этот слепец Гор, или Моман Прюит. Никто из них не годился тебе в подметки. Даже не знаю, в чем тут было дело: в том, что ты говорил, или в том, как говорил. Честно, я слабел, читая или слушая о тебе, – да черт с ним. Не знаю, разбирался ли ты так в законе, – хотя ума не приложу, откуда ты мог этого набраться, – или...

Нет, конечно. Я не знал закон так, как следовало, и знал, что никогда не узнаю его. Каждый раз, когда мне надо было выступать перед присяжными, у меня поджилки тряслись, я слабел и боялся за своего клиента. Конечно, выглядел я внушительно, и при моем голосе, да еще я до умопомрачения боялся проиграть; вот, пожалуй, и все, что у меня было. Недостаточно, разумеется. Я проиграл шесть дел...

Каждый время от времени проигрывает. Всего шесть из ста...

Да, всего шесть дел... Если б я мог себе представить, что будет... В общем, четверых я отправил на виселицу и двоих на каторгу.

Ах ты черт... да, я знаю, что ты чувствовал. Но ты из этих передряг умел выкарабкиваться. Переходил на что-нибудь другое. Ты же мог бы быть государственным обвинителем...

Я никогда не брался за дело, если не был уверен в невиновности своего клиента. Я не смог бы обвинять, не будучи уверен в виновности.

Ты мог бы пройти в конгресс. Я сегодня просматривал старую газету – мама ее сохранила – специальный экстренный выпуск в связи с выборами. И там ты всюду: Билл Диллон в форме дрессировщика львов и вся западная половина штата – трясущийся от страха лев; западный район – голубь, клюющий с руки; обезьянка на цепи, сидящая у тебя на плече. И все о тебе, о тебе – страница за страницей. Они разложили тебя по косточкам и всего обсосали и – это была внепартийная газета – не находили ничего, кроме преимуществ. Почему же ты...

Да, думаю, мне бы это пришлось по нутру. Но я ведь, кажется, рассказывал вам почему.

Ты столько всего рассказывал. И столько раз. Наверное, у меня глаза слипались раньше времени. Я без всякой подначки. Просто, думаю, когда видишь столько людей, из головы вылетает, что ты рассказывал, а что нет.

Все дело в том, что я был с севера и мой устроитель компании тоже. Наши отцы совершили поход с Шерманом. Без всякого преувеличения, лично я считаю, что мог выиграть и без устроителя компании, но этот человек был моим другом. А наш штат, и мой округ особенно, сплошь состоял из тех, кто симпатизировал мятежникам. Однако я вовсе не потому не афишировал свое второе имя и происхождение. Я никого не хотел обманывать относительно своих предков. Просто Билл Диллон мне нравилось больше, и я радовался, что ненависть прошлого умерла. Но... у меня был поезд из трех вагонов, и я разъезжал по своему округу с целым штатом работников и разными знаменитостями. А в день выборов на каждом из этих вагонов появился лозунг: «УИЛЬЯМ ШЕРМАН ДИЛЛОН». Мало того, оркестр на каждой остановке наяривал «Поход через Джорджию».


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13