Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Рассказы. Эссе

ModernLib.Net / Уильямс Теннеси / Рассказы. Эссе - Чтение (стр. 3)
Автор: Уильямс Теннеси
Жанр:

 

 


В восемь часов вечера я садился за письменный стол в своей комнатке-мышеловке. Сквозь закрытые двери, сквозь стены мне было слышно, как сестра тихонечко напевает какой-нибудь «Шепот», или «Люблю тебя», или «Девушку моей мечты», и хоть она то и дело фальшивила, ей неизменно удавалось передать грустное настроение песенки. Мне кажется, именно поэтому стихи у меня получались в ту пору такие печальные и странные: в ушах моих постоянно звучал тоненький голос сестры, поющей серенады цветным стеклянным фигуркам; напевая, она перемывала их или просто разглядывала затуманенными голубыми глазами, покуда сверкание их, напоминающее игру драгоценных камней, не завораживало ее, потихоньку сметая с души ранящие осколки действительности и ввергая ее под конец в состояние гипнотического покоя, когда она уже даже не пела и не мыла стекла, а просто сидела, не шевелясь, пока мать не стучала ей в дверь, чтобы не жгла электричества зря.
      Я не считаю, что сестра была глупенькой. Мне думается, лепестки ее ума просто были стиснуты страхом, и сколько под ними было сокрыто тайной мудрости, сказать трудно. Она никогда не была особенно разговорчивой, даже со мной, но, случалось, вдруг скажет такое, что только диву даешься.
      После работы на складе или вечером, кончив писать, я заходил ненадолго к ней в комнату – она действовала на меня умиротворяюще, успокаивала мне нервы, а к тому времени я хорошенько их истрепал, гоняясь за двумя зайцами сразу, да еще в противоположных направлениях.
      Когда бы я к ней ни заходил, она сидела в кресле, бережно держа на ладони стеклянную безделушку.
      – Что это ты делаешь? Разговариваешь с ней?
      – Нет, – отвечала она серьезно, – просто смотрю.
      На столе у нее лежали две книжки, подаренные ей то ли на рождество, то ли ко дню рождения: роман под названием «Муж из розового сада», уж не помню какого автора, и «Конопатик» Джин Страттон Портер. Мне не случалось видеть, чтобы Лора когда-нибудь читала «Мужа…», зато с «Конопатиком» она просто не расставалась. Видимо, ей как-то не приходило в голову, что, прочитав книгу, ее тут же откладывают. Этот самый Конопатик, однорукий сирота, работавший в лагере лесорубов, был для нее настолько своим человеком, что она запросто приглашала его к себе в комнату для дружеской беседы – совсем, как меня. Если я, заходя к ней, заставал ее с раскрытою книгой на коленях, она очень серьезным тоном сообщала мне, что у Конопатика нелады с десятником или что на него вот сию минуту упало дерево и повредило ему позвоночник. Рассказывая о мытарствах персонажа из книжки, она хмурилась с искренней озабоченностью и как будто совсем забывала в эту минуту, что в конце концов все его беды остались позади, что этот несчастный случай обернулся удачей – у него отыскались богатые родители, а у свирепого десятника оказалось прямо-таки золотое сердце. У Конопатика была любовь с девушкой, которую сам он называл Ангелом, но, как только девушка эта начинала играть в событиях важную роль, сестра либо захлопывала книжку, либо же возвращалась к тем периодам в жизни однорукого сироты, когда он еще был одинок. Помню только одно ее высказывание о героине романа: «Вообще-то она славная, но мне кажется, слишком гордится своею внешностью».
 
      Как-то на Рождество, украшая искусственную елочку, Лора взяла в руки вифлеемскую звезду, которую обычно прикрепляла к верхушке, и стала сосредоточенно рассматривать ее в свете люстры.
      – А звезды и вправду пятиконечные? – спросила она вдруг.
      Вот скажет она, бывало, такое, и смотришь на нее, не понимая, в шутку это она или всерьез; печаль и растерянность охватывают тебя.
      – Нет, – ответил я, убедившись, что она говорит вполне серьезно. – Они круглые, как Земля, а многие – куда больше.
      Это сообщение несколько озадачило ее. Она подошла к окну, чтобы взглянуть на небо – как всегда в зимнюю пору в Сент-Луисе оно было затянуто густым дымом.
      – Трудно сказать, – проговорила она и вернулась к елочке.
 
      Время шло, и сестре минуло двадцать три. В этом возрасте девушки выходят замуж, а у сестры, по правде сказать, ни разу в жизни даже свидания не было. Но, по-моему, ее саму это удручало гораздо меньше, чем нашу мать.
      Как-то утром за завтраком мать обратилась ко мне:
      – Почему бы тебе не завести дружбу с какими-нибудь симпатичными молодыми людьми? Как там у вас, на складе – не найдется какого-нибудь подходящего молодого человека, такого, чтобы можно было его пригласить к обеду?
      Предложение это удивило меня: обычно еды не хватало даже на нас троих. (Мать во всем проводила жесткую экономию. Видит бог, мы и так были достаточно бедны, но она все боялась, как бы мы еще больше не обеднели – это стало у нее форменным наваждением. Страх не такой уж напрасный, – если учесть, что единственный мужчина в доме был поэт, работающий на обувном складе, – но как-то, по-моему, слишком уж сильно влиявший на все ее расчеты). И мать поспешила объяснить:
      – Я думаю, это было бы хорошо для твоей сестренки.
 
      Через несколько дней я привел к обеду Джима Дилэни. Это был рослый рыжий ирландец, такой вымытый, ухоженный, как фарфор у хорошей хозяйки. Он любил хлопать приятелей по руке, по плечу – у него это было постоянной потребностью, совершенно, впрочем, невинной, и широкие его лапищи так и жгли тебя сквозь рубашку, словно нагретые в духовом шкафу тарелки. На складе он был самой популярной личностью и, как ни странно, единственным человеком, с которым у меня сложились хорошие отношения. Верней всего, он считал меня просто симпатичным чудаком. Ему было известно, что, когда на складе мало работы, я тайком запираюсь в одной из кабинок мужской уборной – поупражняться в стихотворных размерах – и что я время от времени удираю на крышу – выкурить сигаретку и поглядеть на всхолмленные равнины Иллинойса за рекой. Не сомневаюсь, что, как и вообще все на складе, Джим считал меня чокнутым, но если остальные вначале отнеслись ко мне настороженно и враждебно, то Джим с первых же дней был со мною сердечен и терпим. Он называл меня Щепкой, и мало-помалу его дружелюбное обращение расположило ко мне и других; и хоть общался со мною, по сути дела, один только Джим, остальные теперь улыбались, завидев меня, – так улыбаются люди, глазея на диковинную собачонку, перебегающую им дорогу на безопасном для них расстоянии.
      И все-таки, чтобы позвать его к нам обедать, мне пришлось собрать всю свою храбрость. Я раздумывал целую неделю и дотянул до последней минуты: действовать я начал лишь в пятницу, в середине дня, а обед был назначен на вечер.
      – Что ты сегодня делаешь? – спросил я его наконец.
      – Да ни черта, – ответил Джим. – Должен был встретиться с девушкой, но у нее заболела тетка, так она потащилась в Сентрэйлию.
      – Слушай, – сказал я, – приходи к нам обедать, а?
      – Договорились! – ответил Джим и улыбнулся широченной, на редкость радужной улыбкой.
      Я выбежал на улицу позвонить матери. Когда я сообщил ей эту новость, голос ее, неизменно бодрый, загремел с такой энергией, что затрещали провода.
      – Он, надо полагать, католик? – спросила она.
      – Да, – ответил я, вспомнив серебряный крестик на его веснушчатой груди.
      – Отлично. Сегодня пятница, значит, надо подать постное. Сделаю запеканку с лососиной…
      Домой мы с Джимом поехали на его драндулете.
      Смутные опасения и странное чувство вины томили меня, покуда я поднимался с ирландцем по растресканной мраморной лестнице на третий этаж, ведя его, словно ягненка, к квартире номер шесть, дверь которой была не настолько плотной, чтоб сквозь нее не мог пробиться запах горячей лососины.
      Ключа у меня, как обычно, не было, и я нажал кнопку звонка.
      – Лора! – послышался голос матери. – Это Том и мистер Дилэни. Открой им!
      Долгое-долгое молчание.
      – Лора! – снова позвала мать. – Я не могу отойти от плиты, открой же дверь!
      Только тогда наконец послышались Лорины шаги. Однако она прошла мимо двери, за которой мы стояли, и направилась в гостиную. Я услышал скрип заводимого граммофона. Заиграла музыка. Пластинка была старая-престарая – марш, исполняемый духовым оркестром под управлением Сузы; она поставила ее, чтобы набраться духу и впустить в дом незнакомого человека.
      Наконец дверь боязливо отворилась, и вот она, Лора: в длинном, чуть не до полу черном шифоновом платье из гардероба матери, неловко переступает в лодочках на высоченном каблуке – ни дать ни взять опьяневший журавушка в унылом оперении. Мы уставились на нее, и она тоже глядела на нас блестящими, как стекло, глазами, затравленно вобрав голову в хрупкие плечи-крылышки.
      – Привет! – сказал Джим, не дожидаясь, пока я его представлю, и протянул ей руку, но сестра лишь на мгновение коснулась ее.
      – Извините меня, – прошептала она, потом повернулась и, затаив дыхание, испуганным призраком скользнула в дверь своей комнаты. На какой-то момент нашим взорам предстало ее святилище в мягком сиянии безмолвно звенящего стекла, затем дверь быстро, но бесшумно закрылась.
      Джим обомлел от изумления.
      – Сестра? – спросил он.
      – Да, – кивнул я – Ужасно стесняется чужих.
      – Похожа на тебя, – объяснил Джим. – Только хорошенькая.
      Лора не появлялась до тех пор, пока ее не позвали обедать. За откидным столом она сидела рядом с Джимом, то и дело пугливо клонясь в другую сторону. Лицо ее лихорадочно горело, веко – то, что поближе к Джиму, – нервно подергивалось. Во время обеда вилка трижды вываливалась у нее из руки и с грохотом падала на тарелку. Поминутно она подносила ко рту стакан с водой и делала мелкие судорожные глотки, даже когда вода уже была выпита. И все неуклюжей, все суетливей хваталась то за нож, то за вилку.
      Я никак не мог придумать, что бы такое сказать.
      Всю тяжесть светской беседы – какая уж там у нас получалась – взяла на себя мать. Она стала расспрашивать гостя о его доме и семье. С восторгом приняла известие, что у его отца есть собственное торговое дело – обувной магазинчик где-то в Вайоминге. Сообщение о том, что наш гость посещает вечерние бухгалтерские курсы, воодушевило ее еще больше. А чем он увлекается помимо работы? Радиотехникой? Ай-яй-яй! Какой многообещающий юноша, уж он, безусловно, в жизни пробьется, это сразу видно!
      Потом она заговорила о своих детях. Лора, поведала она ему, не создана для деловой карьеры. Зато она домоседка и такая хозяйственная, а ведь истинное призвание женщины – создавать в доме уют, не правда ли?
      Джим со всем соглашался – видимо, совершенно не чувствуя, куда она клонит. Я молча терзался, стараясь не замечать, что Лора дрожит все сильнее, а мать каким-то непостижимым образом умудряется этого не видеть.
      Но как все это ни было тяжко, не просто тяжко – мучительно, я с ужасом ждал той минуты, когда мы встанем из-за стола и перейдем в душную маленькую гостиную, где уже не будет спасительного отвлечения, каким служила еда. Я представил себе: сидим мы все четверо в гостиной, и говорить больше решительно не о чем, даже мать исчерпала неиссякаемый, казалось, запас вопросов о доме Джима и его семье, и вот мы сидим молча, слушаем шипение радиатора, нервно откашливаемся и прямо-таки пропадаем от неловкости.
      Но когда с бланманже было покончено, вдруг свершилось чудо.
      Едва мать поднялась, чтобы убрать со стола, Джим хлопнул меня по плечу и сказал:
      – А ну, Щепка, давай-ка пороемся в твоих старых пластинках!
      Беззаботно, непринужденно прошел он в гостиную и плюхнулся на пол у столика с граммофоном. Он перебирал заигранные пластинки, читая их названия вслух, и в голосе его было такое безмерное добродушие, что оно солнечными лучами пробилось сквозь плотный туман застенчивости, поглотивший нас с сестрой.
      Джим сидел прямо под торшером, и Лора вдруг так и подскочила:
      – Ой, да у вас веснушки!
      Он ухмыльнулся.
      – Ну, факт. Дома меня так и называют – «Конопатик».
      – Конопатик? – повторила Лора и посмотрела на меня, словно спрашивая, возможно такое на самом деле или это слишком прекрасно, чтобы можно было поверить. Я поспешно отвернулся, не зная, радоваться такому обороту дела или же наоборот.
      Джим завел граммофон и поставил «Дарданеллы».
      Потом с широченной улыбкой взглянул на Лору:
      – Ну как, оторвем, а?
      – Что? – спросила она, задохнувшись, а сама заулыбалась, заулыбалась.
      – Я говорю – потанцуем! – сказал Джим, привлекая ее к себе.
      Насколько мне было известно, до этого Лора не танцевала ни разу в жизни. Но, к безграничному моему изумлению, она, как ни в чем не бывало, скользнула в его объятия, он обхватил ее своими огромными ручищами, и они закружились, закружились по маленькой душной гостиной, налетая то на диван, то на кресла и заливаясь громким счастливым смехом. В облике сестры появилось что-то новое. Если я скажу, что это была любовь, пусть вам не покажется, что я ускоряю события – ведь, как там ни говори, у Джима было полно веснушек и дома его звали Конопатиком. Да, несомненно: для нее он слился воедино с одноруким сиротою из Лимберлоста – сказочного, туманного края, куда она уносилась мечтой всякий раз, как стены квартиры номер шесть становились слишком тесны для нее.
      Вошла мать, неся кувшин с лимонадом. Едва переступив порог, она остановилась как вкопанная:
       Боже милостивый! Лора? Танцует?
      В глазах ее были удивление и нелепая благодарность.
      – Мистер Дилэни, но ведь она вам, наверное, все ноги отдавила?
      – Ну и что ж такого? – ответствовал Джим с медвежьей галантностью. – Я не фарфоровый, не разобьюсь!
      – Но все-таки, все-таки, – возражала мать, а сама так и лучилась бессмысленной радостью.
      – Да она легонькая, как перышко! – объявил Джим. – Ей только попрактиковаться немножко, и она будет танцевать не хуже Бетти!
      Наступило короткое молчание.
      – Бетти? – переспросила мать.
      – Это девушка, с которой я встречаюсь, – пояснил Джим.
      – А… а… – протянула мать.
      Она осторожно поставила кувшин на стол, а затем, держась к гостю спиной и впившись в меня глазами, осведомилась у него, часто ли он встречается с этой юной счастливицей.
      – Постоянно! – ответил Джим.
      Во взгляде матери, по-прежнему устремленном на меня, заполыхала ярость.
      – А Том не сказал нам, что у вас есть девушка.
      – Да я не хотел, чтобы про это знали. Вот еще. Меня же ребята на складе задразнят до смерти, если Щепка им разболтает.
      Джим добродушно рассмеялся, но смех его мало-помалу замер, он умолк, подавленно и неловко: при всей толстокожести до него постепенно дошло, сколь тягостное впечатление произвело известие о Бетти.
      – И вы собираетесь пожениться? – спросила мать.
      – Да, первого числа, – ответил Джим.
      Прошло несколько секунд, прежде чем ей удалось овладеть собой. И тогда она убитым тоном произнесла:
      – Как славно! Если бы Том предупредил нас, мы бы могли пригласить вас обоих!
      Джим взялся за пальто.
      – Вам уже надо уходить? – спросила мать.
      – Надеюсь, вы извините, что я так вдруг сорвался, но Бетти должна приехать с восьмичасовым, и к этому времени мне нужно поспеть на своем драндулете на Уобошский вокзал…
      – Ну, раз так, мы не станем вас задерживать.
      Едва он вышел за дверь, мы разом сели, и вид у всех был растерянный.
      Первой заговорила Лора:
      – Славный он, правда? А веснушек у него!
      – Н-да, – сказала мать и повернулась ко мне. – Ты ведь даже не упомянул о том, что он помолвлен!
      – А откуда мне было знать?
      – По-моему, ты говорил, что у вас на складе он главный твой приятель.
      – Да, но я понятия не имел, что он собирается жениться.
      – До чего странно! – сказала мать. – До чего же все-таки странно!
      – Нет, – мягко возразила ей Лора, поднимаясь с дивана, – ничего в этом странного нет.
      Она взяла в руки одну из пластинок, дохнула на нее, словно сдувая пыль, потом бережно положила на место.
      – Когда человек влюблен, ему все кажется совершенно естественным, – проговорила она. Потом тихонько скользнула в свою комнату и закрыла за собой дверь.
      Что она имела в виду? Мне так и не довелось узнать.
 
      Вскоре после этого случая я лишился работы на складе. Уволили меня за то, что я написал стихотворение на крышке от обувной коробки. Тогда я покинул Сент-Луис и пустился в странствия. Города пролетали мимо, словно палые листья, листья все еще яркие, но уже оторвавшиеся от ветвей. Характер мой изменился: я стал твердым, самостоятельным.
      Через пять лет я почти позабыл о доме. Мне надо было о нем забыть – не мог же я таскать его за собою. Но порой, в каком-нибудь незнакомом городе, где я еще не успел завести приятелей, защитная оболочка жесткости вдруг прорывается. Дверь в прошлое распахивается, бесшумно, но неодолимо. Я слышу усталые звуки граммофона, оставшегося от позабытого мною отца, который покинул наш дом так же внезапно и вероломно, как я. Вижу слабое и печальное сияние стекла – сотен прозрачных фигурок нежных-нежных тонов. У меня перехватывает дыхание, ибо если в сиянии этом вдруг возникает лицо сестры – ночь уже принадлежит ей одной.

Самое важное

      Они встретились на весеннем балу в женском баптистском колледже, там тогда училась Флора. Колледж был в том же городе, что и университет штата, где Джон заканчивал второй курс. Во всем колледже у него была только одна знакомая девушка, и разыскать ее в зале, где шли танцы, он не сумел. В зале этом, переполненном и душном, царило то лихорадочное искусственное оживление, какое обычно бывает на весенних балах в колледжах для девушек, принадлежащих к какой-нибудь религиозной конгрегации. Зал был освещен пятью ослепительно-яркими люстрами, на стенах – длинные зеркала. В перерывах между танцами пары держались церемонно, скованно – молодым людям и девушкам было явно не по себе в непривычно официальных вечерних туалетах, и они беспокойно оглядывали себя в сверкающие зеркала, переминались с ноги на ногу, нервно теребили бальные программки. Судя по всему, дамы и кавалеры были мало знакомы друг с другом. Говорили неестественными, чересчур громкими голосами, разражались пронзительным хохотом или же, наоборот, угрюмо молчали. Преподавательницы с истинно птичьим проворством порхали между ними – усердно хмурились, излучали улыбки, представляли молодых людей девушкам, подбадривали их.
      Джон несколько раз обошел зал и, не найдя своей единственной знакомой, даже обрадовался и собрался было уйти. Но у дверей, по обе стороны которой стояли пальмы в кадках, в плечо ему вцепилась одна из преподавательниц – пожилая, остроносая, с седыми лохмами и большими желтыми зубами. Своим диким видом она напоминала гарпию, и Джон невольно дернулся, чтобы высвободиться.
      – У вас нет дамы? – прокричала она ему в самое ухо.
      Оркестр оглушительно наяривал фокстрот. Джон потер ухо и неопределенно повел рукой в сторону двери. Но гарпия вцепилась в него еще крепче и стала проталкивать между танцующими парами, направляя его в дальний угол зала, где под спасительной тенью огромной пальмы стояла кучка юных баптисток, явно обреченных подпирать стену. Но вот гарпия подтолкнула Джона последний раз, и он очутился перед высокой худенькой девушкой в платье из розовой тафты, стоявшей чуть поодаль от своих отвергнутых товарок. В нарастающем грохоте он с трудом расслышал, что зовут ее Флора, но даже не взглянул ей в лицо – до того был взбешен, что его притащили сюда силком. Потом они неуверенно придвинулись друг к другу. Джон положил руку ей на талию – тонкую-претонкую. Сквозь тафту он чувствовал твердый стерженек позвоночника. Девушка была почти невесомой. Она скользила перед ним с такой легкостью, что ему казалось: он танцует один, а ее вовсе и нет – лишь тонкие твердые косточки под его взмокшими пальцами да легкая прядь развевающихся волос, прилипшая к его влажному виску.
      Бурный темп фокстрота все нарастал. В бешеном ритме лязгали тарелки, бухали барабаны. У девушки двигались губы – она что-то говорила, и дыхание ее щекотало ему шею, но слов он не мог разобрать. Только беспомощно смотрел на нее. Вдруг она высвободилась из его объятий и, чуть отступя, остановилась. Вокруг глаз ее лучиками легли морщинки смеха. Музыка смолкла.
      – Чего вы смеетесь? – спросил Джон.
      – Так ведь смешно же, – ответила Флора. – Вам хотелось танцевать не больше моего.
      – А вам, значит, не хотелось?
      – Конечно, нет. Всякий раз, как думаю о танцах, вспоминаю слова Айседоры Дункан – до чего ей хочется научить весь мир танцевать по-настоящему. Но она же не про такие танцы говорила, правда?
      Когда девушка вскидывала глаза, лицо у нее делалось поразительно одухотворенное, и на миг можно было забыть, что она нехороша собою, отнюдь. И все же в ней что-то такое было, что уже взволновало его немного, и он предложил:
      – Давайте уйдем.
      …Вечер они провели в дубовой роще между залом и часовней – бродили, курили. Закуривая, девушка всякий раз вжималась в ствол дуба – курить на территории колледжа было запрещено.
      – Вот почему хорошо быть такой худущей, как я, – сказала она. – Можно спрятаться за чем угодно.
      Во всем, что она говорила, был своеобразный и необычный юмор, но даже когда в словах ее ничего смешного не было, она усмехалась; Джону подумалось, что она необыкновенно умна. Они зашли в пустую часовню, посидели немного на задней скамье, поговорили о религии.
      – Все это так устарело,– сказала Флора. – Музейная древность – вот это что!
      Джон и сам недавно стал агностиком. Они сошлись на том, что в основе христианской и иудейской религий – а в общем-то и всех остальных – лежит идея вины.
      – «Mea culpa!» – проговорил Джон и подумал, сейчас она спросит: «А что это значит?» Но она не спросила. Только кивнула в знак согласия. И еще его очень обрадовало, что она тоже пишет. В школе ей присудили премию за лучшую новеллу, а теперь она – редактор литературного журнала своего колледжа. Преподавательница, которая их познакомила, ведет на Флорином курсе английский.
      – Она считает, у меня большой талант, – рассказывала Флора. – Уговаривает послать какую-нибудь из моих новелл в «Харперс мэгезин».
      – Вот и послали бы, – подхватил Джон.
      – Ой, не знаю. По-моему, самое главное – как можно честнее выразить себя. А о стиле я не забочусь. Столько времени надо потратить впустую, чтобы найти верный ритм и единственно верное слово. Уж лучше я накатаю рассказ кое-как и тут же примусь за другой – пока не скажу всего, что мне есть сказать.
      Просто поразительно, до чего они с Джоном сходятся и в этом! Он признался, что тоже пишет – несколько его рассказов будут опубликованы в университетском литературном журнале,– и Флора до того взволновалась, что это было даже как-то нелепо.
      – Ох, как мне хочется их прочитать, нет, я обязательно должна их прочесть! – воскликнула она.
      – Я вам принесу, – пообещал он.
      – Когда же?
      – Как только напечатают.
      – Стиль для меня ничего не значит, были бы они только написаны честно, – горячо сказала она. – Это честная литература?
      – Надеюсь, да, – неуверенно проговорил он.
      Все это время она так сжимала Джону руку, словно состязалась с ним в силе, и с каждым восклицанием стискивала еще крепче. В Флоре не было ни умиротворяющей мягкости, ни женственной слабости, которые влекли его к девушкам. Просто невозможно представить ее себе безвольно-недвижной, молчаливо-податливой – а именно такой, мнилось ему, должна быть женщина в объятиях мужчины.
      – А скажите мне вот что: как человеку найти себе место среди других? – спросила она в тот самый миг, когда перед глазами его возникла эта соблазнительная картина.
      – Дело непростое, – сказал Джон.
      – Очень, очень непростое! И мне оно явно не под силу.
      – Почему же? – спросил Джон.
      – Я ни перед чем не спасую, а перед этим – да. Потому что у меня все не как у людей: когда другие спокойны, я волнуюсь и бегаю, а когда другие волнуются, бегают, я совершенно спокойна, и так будет до конца дней, мне не выбраться из этой жуткой путаницы и неразберихи.
      – Зря вы себя так настраиваете, – возразил он, без особой, впрочем, уверенности, и вновь подивился тому, до чего одинаково они мыслят.
      Она вскинула на Джона глаза:
      – А ведь и вам уготована та же участь. Счастья нам обоим не видать, зато в жизни нас ждет столько захватывающе-интересного! А если при этом удастся сохранить чистоту и цельность характера, можно будет считать, что жизнь наша не пропала даром.
      Джон не совсем улавливал смысл ее слов, а уж меньше всего – что она понимает под «цельностью характера». Примерно то же, что имела в виду, говоря о «честной» литературе?
      – Да, примерно, – подтвердила Флора. – Но только в жизни цельность и честность сохранить куда труднее: ведь в литературе действительность выдуманная, идеальная, а жизнь так далека от идеала…
      Они постояли под окнами зала, глядя на кружащиеся пары: все уже явно выбились из сил. Еще когда Джон и Флора уходили, лица у танцующих были разгоряченные, потные, а теперь вид у всех был просто плачевный; джазисты тоже, видимо, выдохлись и играли словно по инерции, по старой привычке, которой просто не в силах преодолеть. Подвешенные под потолком бумажные ленты частью открепились, одни упали на пол, другие безжизненно свисали с потолка, а в дальнем углу кучка людей, главным образом преподавательниц, толклась вокруг упавшей в обморок девушки.
      – Вот глупость! – сказала Флора. – До чего у них дурацкий вид!
      – У кого?
      – Да у этих, которые танцуют. И вообще у всех!
      – А что же, по-вашему, не глупость? – поинтересовался Джон.
      – Немножко подумать можно?
      – Сколько вам надо на это времени?
      – Да я, пожалуй, могу и с ходу ответить. Самое Важное – вот что не глупость.
      – А что, по-вашему, Самое Важное? – спросил Джон.
      – Пока не знаю. А вы как думаете, для чего я живу? Только для того, чтобы понять: что же на свете Самое Важное.
 

* * *

 
      В ту весну Джон больше с нею не виделся. Вскоре после бала началась сессия, да и вообще он не был уверен, что с ней стоит встречаться. Она некрасива, а ее экспансивность, так его очаровавшая поначалу, когда они разговаривали в дубовой роще, теперь казалась ему несколько – ну, нелепой, что ли.
      Осенью, как только возобновились занятия, он встретил Флору у себя в университете. Оказывается, она перевелась туда из баптистского колледжа, и ее зачислили на второй курс. Джон едва узнал девушку. Ведь в роще, где они гуляли тогда, во время весеннего бала, было темновато, и он толком не разглядел ее… Она оказалась и грубоватей и привлекательней, чем помнилась ему. Лицо – очень широкое вверху, резко сужается книзу, напоминая перевернутую пирамиду. Глаза с приспущенными в углах веками – огромные, светло-карие и, что уж совсем неожиданно, испещренные точечками, то ли зелеными, то ли голубыми. Нос длинный и острый, кончик его обсыпан веснушками. Разговаривая, она улыбалась и часто-часто моргала. А говорила так быстро и пронзительно громко, что поначалу он даже смутился. Но потом, заметив поодаль стайку девушек, которые смотрели на нее и хихикали, подумал: «Вот дуры!» – и рассердился на себя за это свое смущение.
      Был полдень, и она шла обедать к себе в пансион. Ни в одну из студенческих корпораций она вступать не захотела, о чем поведала Джону с гордостью, даже с вызовом, и ему это пришлось по душе.
      – Я сразу поняла, мне нигде не прижиться. Предпочитаю сохранять независимость, а вы? Беда в том, что в нашем мире человеку приходится идти на сделку с совестью, стараться быть как все. До чего же от этого тошно! Не хочу! Проживу жизнь так, как нравится мне!
      Именно по этой причине Джон тоже не вступал ни в какую студенческую корпорацию и сказал ей об этом.
      – Ой, да мы с вами оба «дикари»! – выкрикнула Флора. – Вот здорово, а? Другие девушки у нас в пансионе не могут пережить, что их называют дикарками, а я так просто в восторге. Это же потрясающе – ходить в «дикарях»! Захочешь – срывай с себя одежду и танцуй на улице в чем мать родила, если уж на тебя нашел такой стих!
      Джон почувствовал, как по телу его разливается приятное тепло, словно от выпитого вина. То же ощущение было у него и прошлой весной, когда он разговорился с Флорой в дубовой роще. И ему снова вдруг захотелось многое ей сказать. Горячо, взахлеб он стал рассказывать, что пишет одноактную пьесу. В ней много скрытой символики, и объяснить ее суть очень трудно. Флора быстро и оживленно кивала, а стоило ему запнуться, тут же находила нужное слово – понимала чутьем, что он хочет сказать.
      – Ой, это здорово, просто здорово, – твердила она.
      Джон собирался послать свое детище на конкурс одноактных пьес – сосед по комнате усердно его уговаривал.
      – Господи, вот и послали бы! – воскликнула Флора.
      – Сам не знаю, – ответил Джон. – По-моему, самое главное – выразить себя, верно?
      Тут оба они рассмеялись: ведь в точности то же самое сказала ему Флора, когда он посоветовал ей послушаться преподавательницу и послать свой рассказ в «Харперс мэгезин».
      – А кстати, его приняли? – поинтересовался Джон.
      – Нет, прислали обратно, с таким печатным бланком – ну, стандартный отказ, – призналась она с грустью. – Но мне все равно. Теперь я пишу стихи. Говорят, стихи надо писать, пока ты молод, пока сохранились свежесть и острота чувств. – И, рассмеявшись, она схватила его за плечо. – Вот я все чувствую очень остро, а вы?
      Они присели на ступеньку у входа в ее пансион и проговорили до часу, пока не раздался звонок, возвещавший конец перерыва. А обедать так и не пошли.
      С тех пор они стали видеться часто. У них оказалось так много общих интересов: оба работали в редакции университетского литературного журнала, оба занимались в кружках поэзии и французского. В том году предстояли президентские выборы, а Джону как раз исполнился двадцать один, и он должен был впервые в жизни голосовать. Флора часами спорила с ним о политике и в конце концов уговорила его голосовать за Нормана Томаса. Затем они вместе вступили в Коммунистическую лигу молодежи. Джон стал пылким и истовым радикалом. Он помогал тайком печатать на станке и распространять брошюры, где критиковались университетские порядки: закрытые студенческие корпорации для отпрысков привилегированных семей, политический контроль над жизнью университета, консервативность преподавателей и прочее. Однажды его даже вызвал преподаватель-куратор и пригрозил исключением. Флору это необычайно воодушевило.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10