Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сквозная линия

ModernLib.Net / Отечественная проза / Улицкая Людмила Евгеньевна / Сквозная линия - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Улицкая Людмила Евгеньевна
Жанр: Отечественная проза

 

 


Людмила Улицкая

Сквозная линия

Рассказы и повести

* * *

Можно ли сравнивать крупную мужскую ложь, стратегическую, архитектурную, древнюю, как слово Каина, с милым женским враньем, в котором не усматривается никакого смысла-умысла, и даже корысти?

Вот царственная пара, Одиссей и Пенелопа. Царство, правда, не велико, дворов тридцать, некрупная деревня. В загоне козы — о курах ни слова, похоже, их еще не одомашнили, — царица варит сыр и ткет половики, простите, покрывала… Правда, она из приличной семьи, дядя служит царем, двоюродная сестра — та самая Елена, из-за которой разыгралась свирепейшая из древних войн. Кстати, Одиссей тоже был в числе претендентов на руку Елены, но — хитроумный! — взвесил «про» и «контра» — и женился не на прекраснейшей из женщин, не на суперзвезде с сомнительными нравственными устоями, а на хозяйственной Пенелопе, которая до старости лет всех донимала своей демонстративной и уже тогда старомодной супружеской верностью. И это в то время, как он, славный «хитроумными измышлениями», по хитрости и коварству способный конкурировать с богами — сама Афина Паллада так его аттестует, — делает вид, что возращается домой. Десятилетиями он утюжит Средиземноморье, похищая священные реликвии, обольщая волшебниц, цариц и их служанок, — мифический лжец тех допотопных времен, когда колесо, весло и прялка уже были изобретены, а совесть еще нет.

В конце концов сами боги решают обставить его возвращение в Итаку, так как существует опасение, что, если ему не посодействовать, он вернется в свою деревню самостоятельно, вопреки судьбе, и тем самым посрамит олимпийцев…

А наша стареющая простодушная обманщица распускает по ночам свою дневную работу, обесцвечивает слезами смолоду яркие глаза, прижимает к обвисшим невостребованным грудям тонкие пальцы с порченными артритом суставами и гонит прочь женихов, которых давно уже занимает исключительно ее царское, хоть и невеликое, имущество, а вовсе не ее былые прелести… Глупое женское упрямство. Честно говоря, она и врать-то не умеет. Обман ее разоблачают. Того и гляди, надругаются над приличной пожилой женщиной, отдав в жены самому алчному из кобелей…

В конце концов Одиссей достиг всего, чего желал: начинил собой человеческую культуру, как в свое время троянского коня, наследил во всех морях, разбросал свое семя по многим островам, ото всех уходил, чтобы в нужный час вернуться к царским обязанностям, на милую родину. Он обманул всех, с кем сводила его судьба. Кроме самой судьбы: в прекрасный осенний день причалил к берегу Итаки молодой герой в поисках покинувшего его отца и, обознавшись, родного папашу смертельно ранил, оставив между жизнью и смертью небольшой зазор для финального объяснения. Это один из вариантов мифа об Одиссее… Но, несмотря на предрешенную конечную неудачу, которой не могут избежать смертные, Одиссей остался героем тысячелетий — как великий лжец, авантюрист, обольститель… Как он был искусен в выдумке обмана! Он просматривал наперед чужие пути мысли, чтобы обогнать, обойти, превозмочь, устроить ловушку, победить! Сама волшебница Цирцея опростоволосилась… Так он вписан в память народов — как великий конструктор и архитектор умной лжи…

Пенелопа же осталась ни с чем. Она все сидела со своей пряжей многоразового использования, пряла да распускала, и ложь ее, как и ее рукоделие, была пластична и уклончива… Несмотря на ее многолетние тщетные старания, она не заняла столь значительного места, как ее муж или двоюродная сестра.

Какого-то специального женского качества — врального — она была лишена. А между тем женское вранье, в отличие от мужского, прагматического, — предмет увлекательнейший. Женщины все делают иначе, по-другому: думают, чувствуют, страдают — и лгут…

Боже милостивый, как они лгут! Речь идет, конечно, только о тех, кто, в отличие от Пенелопы, к этому одарен… Вскользь, невзначай, бесцельно, страстно, внезапно, исподволь, непоследовательно, отчаянно, совершенно беспричинно… Те, кому это дано, лгут от первых слов своих до последних. И сколько обаяния, таланта, невинности и дерзости, творческого вдохновения и блеска! Расчету, корысти, запланированной интриге здесь места нет. Только песня, сказка, загадка. Но загадка без отгадки. Женская ложь — такое же явление природы, как береза, молоко или шмель.

Каждая ложь имеет, как и болезнь, свою этиологию. С наследственной предрасположенностью и без нее. Редкая, как рак сердца, и широко распространенная, как ветрянка. И такая, которая обладает чертами эпидемического заболевания. Своего рода социальная ложь, которой вдруг заболевают сразу почти все члены женского коллектива — детского сада, или парикмахерской, или другой организации, где большинство сотрудников — женщины.

Итак, предлагается небольшое художественное исследование этой проблемы, не претендующее на полное или даже частичное ее разрешение.

1. Диана

Ребенок был похож на ежика — жесткими, ежиком растущими темными волосиками, любопытным вытянутым носом, узеньким к кончику, и забавными повадками существа самостоятельного, постоянно принюхивающегося, и совершенной своей неприступностью для ласки, для прикосновения, не говоря уж — материнского поцелуя. Но и мамаша его, судя по всему, тоже была из ежиной породы — она его и не трогала, даже руки ему не протягивала на крутой тропинке, когда они поднимались от пляжа к дому. Так он и карабкался впереди нее, а она медленно шла сзади и давала ему возможность самому цепляться за пучки трав, подтягиваться, скользить вниз и снова подниматься напрямик к дому, минуя плавный поворот шоссе, по которому ходили все нормальные курортники Ему еще не исполнилось и трех лет, но характер у него был такой отчетливый, такой независимый, что и мать иногда забывала, что он почти младенец, и обращалась с ним, как со взрослым мужчиной, рассчитывала на помощь и покровительство, потом спохватывалась и, посадив малыша на колени, подкидывала легонько, приговаривая «Поехали за орехами, поехали за орехами», а он хохотал, проваливаясь между коленями в натянувшийся подол материнской юбки.

— Сашка — пташка! — поддразнивала его мать.

— Женька — пенька! — радостно отзывался он. Так целую неделю они жили вдвоем в большом доме, занимая самую маленькую из комнат, а все другие, ожидая жильцов, были чисто вымыты, приготовлены к заселению. Была середина мая, сезон только начинался, была холодноватая, не купальная пора, зато южная зелень не огрубела, не выцвелa, а утра были такие ясные и чистые, что с первого дня, когда Женя случайно проснулась на рассвете, она не пропустила ни одного восхода солнца, ежедневного спектакля, о котором она прежде и не слыхивала. Жили они так прекрасно и мирно, что Женя усомнилась даже в медицинских диагнозах, которые были определены ее буйному и заводному ребенку детскими психиатрами Он не скандалил, не закатывал истерик, пожалуй, его можно было бы даже назвать послушным, если бы Женя имела точное представление о том, что вообще означает «послушание».

На второй неделе в обеденное время возле дома остановилось такси, и из него вывалилась целая прорва народу: сначала шофер, доставший из багажника странное железное приспособление неизвестного назначения, потом большая красивая женщина с львиной гривой рыжих волос, потом кособокая старушка, которую немедленно воткнули в снаряд, образовавшийся из плоского приспособления, потом мальчик постарше Сашки и, наконец, сама хозяйка дома Дора Суреновна, нарядно накрашенная и суетливая более, чем обычно.

Дом был расположен на склоне холма, стоял криво, наперекосяк всему, шоссейная дорога проходила под ним, другая, земляная, разбитая, выше усадьбы, а сбоку еще прибивалась тропка — кратчайший путь к морю. Зато сам хозяйский участок был чудно устроен — в центре всего стоял большой стол, плодовые деревья обступали его со всех сторон, а два дома, один против другого, душ, уборная, сарайчик закруглялись вокруг как театральная декорация. Женя с Сашей сидели с краю стола, ели макароны и, как только вся компания вывалилась в закругленный дворик, лишились аппетита.

— Привет, привет! — Рыжая бросила чемодан и сумку и плюхнулась на скамью Никогда вас здесь не видела!

И сразу все расставилось по местам: рыжая здесь была своя, основная, а Женя с Сашкой новенькие, второстепенные.

— А мы здесь в первый раз, — как будто извинилась Женя

— Все бывает в первый раз, — философски ответила рыжая и прошла в большую комнату с террасой, на которую Женя попервоначалу нацелилась, но получила решительный хозяйский отказ.

Шофер сволок вниз старушку в ее клеточке, старушка слабо что-то верещала, как показалось Жене, на иностранном языке.

Саша встал из-за стола и с видом важным и независимым удалился. Женя собрала тарелки, отнесла на кухню: знакомство все равно было неизбежным. Эта рыжая своим появлением совершенно изменила весь пейзаж лета.

Беленький, с крутым курносым носом и невиданно-узким черепом мальчик обратился к рыжей уже явственно по-английски, но слов Женя не разобрала. Зато рыжая мамаша очень отчетливо отрезала: «Шатап, Доналд».

Женя до того дня видом не видывала англичан. А рыжая с ее семейством оказались самыми что ни на есть англичанами.

Настоящее знакомство состоялось поздним, по южным понятиям, вечером, когда дети были уложены, вечерняя посуда вымыта, и Женя, накинув платок на настольную лампу, чтоб не светило на спящего Сашку, читала «Анну Каренину», чтобы сопоставить некоторые события своей распадающейся лично-семейной жизни и настоящую драму настоящей женщины — с завитками на белой шее, женственными плечами, оборками на пеньюаре и с рукодельной красной сумочкой в пианистических пальцах…

Женя не решилась бы сунуться на освещенную террасу к новой соседке, но та сама стукнула крепкими полированными ногтями ей в окно, и Женя вышла, уже в пижаме и в свитере поверх — по ночам было холодно.

— Проезжая мимо «Партийного гастронома», что я сделала? — строго спросила рыжая. Женя туповато молчала, ничего остроумного ей в голову не приходило. — Купила две бутылки «Крымского», вот что я сделала. Может, ты не любишь портвейна, может, ты предпочитаешь херес? Пошли!

И Женя, отложив Анну Аркадьевну, пошла, как завороженная, за этой роскошной бабой, укутанной в какое-то не то пончо, не то плед, лохматое, клетчатое, зелено-красное…

На терраске все было вверх дном. Чемодан и сумка были распакованы, и удивительно было, сколько же в них поместилось веселого разноцветного тряпья — все три стула, и раскладушка, и половина стола были завалены. В складном кресле сидела матушка, с белесым кривоватым личиком и забытой на нем, видимо давным-давно, искательной улыбкой.

Рыжая, не выпуская изо рта сигареты, разлила портвейн в три стакана, в последний — поменьше и сунула его в руки матери.

— Матушку можно звать Сьюзен Яковлевна, а можно и никак не звать. Она по-русски ни слова не понимает, до инсульта немного знала, а после инсульта все забыла. И английский. Помнит только голландский. Детский язык. Она у нас чистый ангел, но абсолютно без мозгов. Пей, гренниСузи, пей…

Ласковым движением рыжая сунула ей стакан, и та взяла его в обе руки. С интересом. Впечатление было такое, что не все на свете она забыла…

Первый вечер был посвящен семейной биографии рыжей — она была ослепительна. Безмозглый ангел голландского происхождения имел коммунистическую юность, соединил свою судьбу с подданным Объединенного Королевства ирландской крови, офицером Британской армии и советским шпионом, пойманным, приговоренным к смертной казни, обмененным на нечто равноценное и вывезенным на родину мирового пролетариата…

Женя слушала, развесив уши, и не заметила, как напилась. Старушка в кресле тихо похрапывала, потом пустила деликатную струйку.

Айрин Лири — каково имя! — всплеснула руками:

— Дала себе расслабиться, забыла посадить на горшок. Ну теперь уже все равно…

И она еще час дорассказывала завидную семейную историю, и Женя все более пьянела, уже не от портвейна, который был выпит до последней капли, а от восхищения и восторга перед новой знакомой.

Разошлись они в третьем часу ночи, переодев и слегка помыв встрепенувшуюся ото сна и абсолютно ничего не понимающую Сузи.

Следующий день был хлопотным и шумным — утром Женя сварила завтрак, накормила всех овсянкой и увела обоих мальчишек гулять. Английский мальчик Доналд, родословная которого, несмотря на его российское рождение, тоже была восхитительна — его дедушка по отцовской линии был совсем уж знаменитым, но тоже провалившимся шпионом, обмененным на нечто еще более ценное, чем дедушка по материнской линии, — оказался на редкость славным: приветливым, хорошо воспитанным, и, что Женю к нему расположило не менее, чем к его рыжей матери, он сразу же отнесся к заводному и нервному Сашке великодушно и снисходительно, как старший к младшему. Собственно, он и был старшим, ему уже исполнилось пять. В нем сразу же открылось какое-то взрослое благородство: он немедленно отдал Саше затейливую машинку, показал, как у нее поднимается кузов, а когда они дотащились до киоска с водой, возле которого Сашка обычно начинал канючить и где Женя обычно покупала ему газировку в мутном стакане, пятилетний мальчик отвел рукой протянутый ему стакан и сказал:

— Вы пейте. Я потом.

Просто лорд Фаунтлерой. Когда Женя пришла домой, Айрин сидела за дворовым столом с хозяйкой, и по тому, как важная Дора пласталась перед новой жиличкой, видно было, что Айрин здесь высоко ценится. Всем был предложен хоязйский бараний суп, горячий и переперченный. Английский мальчик ел медленно и исключительно прилично. Перед Сашей стояла миска, и Женя готовилась, что ей сейчас придется потихоньку унимать Сашку, который в еде был строг: ел картофельное пюре с котлетами, макароны и овсянку со сгущенкой… И больше ничего. Никогда…

Сашка, однако, посмотрел на лорда Фаунтлероя и сунул ложку в суп… И впервые, кажется, в жизни съел еду не из своего списка…

После обеда дети спали, а женщины все сидели за столом. Дора с Айрин вспоминали прошлогодний сезон, говорили весело и смешно о незнакомых людях, о каких-то давних курортных историях. Сузи сидела в кресле с улыбкой, столь же постоянной и неуместной, как и ее коричневая родинка между носом и ртом. Женя посидела немного, выпила чашку хорошего Дориного кофе и пошла к себе — легла рядом с Сашкой и взялась было за «Анну Каренину». Но посреди дня чтение было неуместно и почти неприлично — она отложила лохматый том в сторону и задремала, сквозь сон представляя себе, что вечером будет сидеть с Айрин на ее терраске вдвоем, и без Доры… И пить портвейн. И как будет славно… И совсем сверху, как с облака, она вдруг поняла, что уже второй день, с самого приезда рыжей Айрин, не вспомнила ни разу о гнусной гадости жизни, которую можно еще назвать катастрофой — такой корявый черно-коричневый краб, который сосет ее изнутри…да ну его к черту, не так уж и интересна вся эта любовь-морковь… И опустилась до самого дна сна…

А когда проснулась, то все еще была немного на облаке, потому что откуда-то взялась веселость, которой давно уже не было, и она подняла Сашку, натянула на него штаны и сандалии, и они пошли в город, где была карусель, любезная Сашке, а напротив карусели — «Партийный гастроном».

«А почему „партийный“ — надо спросить у Айрин», — подумала Женя. Две бутылки портвейна. С вином в тот год было отлично: на него еще не напал Горбачев, и крымские вина производились совхозами, колхозами и отдельными дедками — сухие, полусухие, крепленые, массандровские и новосветские, дармовые и драгоценные… А вот сахара, масла и молока не было… Но об этом как раз забыли, как о несущественном. Потому что жизнь была сама по себе очень существенна.

Вечером на терраске снова пили портвейн, только матушку отвели спать пораньше. Она не возражала. Она вообще только кивала, благодарила на неизвестном языке и улыбалась. Лишь изредка вскрикивала «Айрин!», а когда дочь к ней подходила, смущенно улыбалась, потому что уже успела забыть, зачем ее звала.

Айрин сидела, уперев локоть в стол, а щеку в ладонь. Стакан был в правой. Игральные карты разбросаны были по всему столу — остатки сломанного пасьянса.

— Второй месяц не получается. Что-то у меня не сходится… Жень, а ты карты любишь?

— В каком смысле? В детстве с дедушкой в дурака на даче играла… — Женя удивилась вопросу.

— Может, так оно и лучше… А я люблю… И играю, и гадаю… Мне было семнадцать лет, мне одна гадалка предсказание сделала. Мне б его забыть… Но не забыла. И все идет как по-писаному… как та сказала, —Айрин взяла несколько карт, погладила их цветастые рубашки и бросила на стол мастями кверху — сверху оказалась девятка треф. — Я ее терпеть не могу, a она вечно привяжется… Пошла отсюда… Изжога от нее…

Женя подумала немного и переспросила:

— То есть ты всегда знаешь, как все кончится? Не скучно?

Айрин вздернула желтую бровь:

— Скучно? Ну это ты не понимаешь ничего… Ой, не скучно… Да если тебе рассказать…

Айрин разлила остатки первой бутылки по стаканам. Отпила, отодвинула стакан.

— Ты поняла уже, Женька, что я болтлива? Все про себя рассказываю, никаких секретов не держу. И чужих тоже, имей в виду — предупреждаю на всякий случай. Но было одно, чего я никому не рассказывала. Тебе — первой. Не знаю, почему вдруг мне захотелось…

Она усмехнулась, передернула плечом:

— И самой удивительно.

Женя тоже уперась локтем в стол и положила щеку на ладонь. Они сидели насупротив, с вдумчиво-абстрактным выражением уставившись друг в друга, как в зеркало… Жене тоже удивительно было, что Айрин выбрала вдруг ее для откровений. И льстило.

— Мать моя была красавица — вылитая Дина Дурбин, если тебе это что-нибудь говорит. И всегда была идиотка. Вернее, не идиотка, а слабоумная. Я ее очень люблю. Но в голове у нее всегда была каша: с одной стороны, она коммунистка, с другой — лютеранка, с третьей — любительница маркиза де Сада. Она всегда была готова отдать все, что у нее есть, немедленно и могла устроить отцу истерику, потому что ей вдруг нужен был срочно тот купальник, который она купила в тридцатом году на бульваре Сен-Мишель, на том углу, что ближе к Люксембургскому саду… Когда отец умер, мне было шестнадцать лет, и мы остались вдвоем. Она — надо отцу отдать должное, не понимаю, как это удалось при их немыслимо тяжелой жизни — отличалась полной, совершенно победительной беспомощностью: работать не могла ни дня, потому что при своих родных двух языках, английском и голландском, она не смогла выучить русский. За сорок лет! Отец работал на вещании, ее бы взяли. Но даже там, где в принципе русский не нужен, надо было все же сказать «Здравствуйте!» или прочитать надпись: «Тихо. Идет запись». Она не могла. Отец умер, и я сразу же пошла работать, образования у меня никакого, но я классная машинистка, печатаю на трех языках…

Так вот. Про предсказание. Была у меня старая подруга, англичанка, с двадцатых годов в России застрявшая. Есть такая небольшая колония русских англичан. Я, конечно, всех их знаю. Либо коммунисты, либо оставшиеся в России по каким-то причинам технари, чуть не с нэповских времен. Вот и эта Анна Корк, она по любви застряла. Любовь расстреляли, а ей повезло, выжила. Отсидела, конечно. Ногу потеряла. Из дому она почти не выходила. Давала уроки английского. Гадала. За гаданье денег не брала. Но подарки — брала. Она меня кое-чему научила, да и я ей полезна была….

Однажды, когда я у нее торчала, пришла к ней красавица, что-то вроде генеральской или партийной жены: то ли родить не могла, то ли советовалась, брать ли ребенка на воспитание. И моя Анна говорит с ней в своей обычной манере, на невесть каком языке, с сильнейшим акцентом. А русский она знала, поверь, не хуже нас с тобой — восемь лет лагерей. Но, когда считала нужным, такой напускала акцент… Материлась же она — какой там Художественный театр! А тут она этой красавице — ни да, ни нет, извилисто и многозначительно, как и полагается гадалке, — то ли ребенок будет, то ли нет, но лучше, чтобы его не был о…

А потом вдруг обернулась ко мне и говорит; «А ты с пятого начинаешь, запомни… С пятого…».

Чего я с пятого начинаю? Чушь какая. Я сразу же и забыла. Но в свой час вспомнила…

Айрин опять утонула подбородком в ладони. Задумалась. Глаза ее слегка отливал и животным светом, как у кошки… Уют, нежность и тонкая тревога…

Были у Жени подруги, с которыми она вместе училась, вела разговоры о делах важных и содержательных, об искусстве и литературе или о смысле жизни. Она защищала диплом о русских поэтах-модернистах 10-х годов, и диссертационная тема ее была по тем временам очень изысканная — о поэтических перекличках поэтов модернистических течений и символистах 10-х годов. Жене повезло необыкновенно — руководителем диплома у нее была преклонных годов профессорша, которая в этой самой русской литературе распоряжалась как у себя на кухне. Эта боготворимая студентами и, главным образом, студентками профессорша Анна Вениаминовна знала всех этих поэтов не понаслышке, а лично: почти дружила с Ахматовой, чай пила с Маяковским и Лилей Брик, слушала чтения Мандельштама и даже помнила живого Кузмина… Около Анны Вениаминовны Женя и сама обзавелась значительными знакомыми, вращалась среди гуманитарных интеллектуалов и претендовала на то, чтобы со временем и самой сделаться кем-нибудь значительным. И если честно говорить — такой пошлой болтовни, как в этот вечер, Женя сроду не слыхала. Странность же заключалась в том, что в пошлом этом разговоре содержалось нечто важное, и содержательное, и очень жизненное. Может, даже и пресловутый ее смысл?

Радуясь сладкому портвейному опьянению, тишине и заоконной тьме, в которой трепещущим пятном шевелился фонарный свет в листьях большого инжира, Женя еще и наслаждалась временным, как она догадывалась, освобождением от навязчивой нерешенности важных — важных ли? — своих жизненных задач…

Айрин смела со стола карты — часть упала на пол, часть приземлилась на стуле…

— Лежит Сузи на диване с книжкой с утра до вечера, сосет карамель. Теперь я понимаю — она была в депрессии, но тогда я видела только, что она превращается в моего ребенка. Имей в виду, это все задолго до инсульта. С ложки я ее, конечно, не кормила, но если я суп в тарелку не налью, могла три дня не есть… Я решила, что мне надо срочно завести ребенка, своего собственного, настоящего, потому что превращаться в мать собственной матери я совершенно не хотела. А так, может, она хоть бабушкой стала бы, коляску бы катала… Я наскоро вышла замуж, за первого попавшегося. Парень со двора. Красивый, совершеннейший дурень. Забеременела и девять месяцев ходила с пузом как с орденом. Говорят, токсикоз, самочувствие, давление… Что там еще у беременных? Вот у меня — ничего этого. Рожать иду прямо от пишущей машинки. Не успеваю допечатать, работу сдать. Ну, думаю, рожу по-быстрому и потом закончу, уже с ребеночком. Там оставалось на два дня работы… Оказалось, не так. Обвитие пуповины. Ребенок мой погибает —акушерка молодая, врач распиздяйка. Проворонили моего ребеночка… Всего-то, что надо было — простую бабку-повитуху… А мне восемнадцать лет, идиотке. Пальчик загни: погиб мой первенец, Дэвид, в память отца я его хотела назвать. Молоко из меня хлещет, слезы ручьями…

Пристальными, сузившимися глазами Айрин смотрела на Женю, как будто прикидывая, стоит ли продолжать…

— У Сашки было обвитие, — потрясенным тихим голосом сказала Женя. Она знала, что это очень опасно для ребенка, но впервые видела мать, которая действительно потеряла ребенка из-за этой дурацкой петли, которая верно служила младенцу все девять месяцев, а потом вдруг задушила…

— Через два месяца я снова забеременела. Ты характера моего не знаешь: если мне чего надо, я из-под земли вырою. Снова хожу. Уже не такая веселенькая, то тошнит, то пучит, то немеет… Но ничего, бодрая. Муж мой, мудило огородное, работал автослесарем. Я же тебе говорю, за первого попавшегося замуж выскочила. Что заработает, то и пропьет. Внешность — Ален Делон один к одному, только роста хорошего. Я сижу старательно, колочу по машинке, прилично выколачиваю. На «барбарис» для Сузи хватает.

В первый раз я точно знала, что мальчик. А тут я девочку себе распланировала. Пузо растет, а у меня одна бабья радость: копейку заработаю — и в «Детский мир». Носочки… распашоночки… ползуночки… Все советское, тупое, грубое. А я росла дворовой девчонкой, на заборах висела… Родителей ведь сначала в город Волжск под чужой фамилией поселили. Я только в десять лет свое настоящее имя узнала. Родителей рассекретили, и мамина сестра прислала первую посылку. Там и кукла была. А я их терпеть не могла, я и девочкой не хотела быть. Ревела, когда меня в юбку заталкивали. А когда грудь начала расти, я чуть не повесилась, — Айрин расправила плечи, большая бабья грудь шевельнулась от шеи до пояса.

Женя смотрела на нее с тонкой завистью: у человека была биография… Да и по Айрин видно было, что она знает о своей значительности.

— Девочка родилась красавицей — с первой минуты. Ничего новорожденного, никакой слизки, красноты, шершавости. Глаза синие, волосы черные, длинные. Это — от автослесаря. Черты лица — вылитая я. Мой нос, подбородок, овал лица…

Женя как будто в первый раз увидела Айрин: за яркой рыжестью не сразу было разобрать, что она красавица. Да, и овал лица, и нос, и подбородок. И даже зубы, у кого другого лошадиные, а у нее — английские, длинные, белые, чуть выпирают вперед, как раз столько, чтобы губы приподнимались как будто навстречу, ожидающе.

— Я на нее посмотрела, и сразу увидела, что зовут ее Диана. И никак иначе. Она была маленькая, очень складная и с длинноногой женской фигурой. И с крутой попкой. Это была самая красивая девочка на свете. Нет, это не мое материнское воображение. Все над ней ахали. Автослесаря я выгнала на третий день, как из роддома выписалась. Он просто оскорблял мой глаз. Когда он первый раз взял ее на руки, мне сразу стало ясно: у Дианы должен быть другой отец. Дело не во мне. Я еще не была женщиной. С автослесарем не почучилось, но я этого и не понимала. Он взял ее на руки, и я увидела, какой он жлоб. Это мне моя дочь продемонстрировала. Она была умна и спокойна. Я в жизни не встречала такой — не смейся! —женщины. Она отлично знала, как себя с кем вести, от кого чего ожидать. Можешь себе представить, она относилась к Сузи снисходительно. Не плакала, если я оставляла ее с бабкой. Понимала, что бессмысленно. Ей было месяца четыре, когда я начала читать ей книжки. Когда ей нравилось — говорила «да-да-да». Не нравилось — «не-не-не». К полугоду она понимала все, буквально все, а к десяти месяцам начала говорить. Погулила месяц и сказала: «Мама, муха летит». И правда—муха.

Я очень долго ее кормила. Молоко не уходило, а она любила грудь. Прижмется, пососет, потом рукой по груди погладит и говорит: «Спасибо». А потом я заболела гриппом. Температура подскочила выше сорока — я вырубилась. Кормить не могу. Подруги набежали, Диану кормят кефиром, кашей, ей уже к годику подходило. Она просится ко мне, а ее не пускают, чтоб не заразилась. Она кричала из маленькой комнаты: «Мама, я не понимаю!». Сузи тоже свалилась. И что за такая крепкая зараза выдалась, подруги мои все, одна за другой, тоже от меня подхватили. Не помню ничего.

Айрин загородила глаза руками, как будто от сильного света. Волосы почти закрыли ее лицо. Женя уже знала, что нечто ужасное сейчас произойдет, тогда произошло. Но все-таки немного надеялась.

— Потом встала, подхожу к Диане — она горит, — продолжала Айрин, и Женя заметила, как покраснели ноздри и бледные веки англичанки. — Вызвала врача. Ей сразу же стали колоть антибиотик. После двух уколов — у Дианы аллергическая реакция. Всю засыпало. Ну, моя дочь. Я ведь сама аллергик. Прописывают ей тот же самый седуксен, что и мне. Только в двадцать раз дозировка меньше. А мне — все хуже. Температура сорок, временами как будто уплываю. Прихожу в себя — кефир Диане, кефир маме. Временами кто-то заходит, уходит. Скандалю с врачом, которая требует немедленной госпитализации. Какие-то подруги мелькают. Соседка. Помню, автослесарь приперся. Пьяный. Я его прогнала.

Встаю, как в полусне, — Диану посажу на горшок, переодену, суну таблетку. Она, прелесть моя, от зеркала отворачивалась, говорила «не надо » . Ей сыпь на лице не нравилась.

Упаковки, Женя, были совершенно одинаковые, мой седуксен и ее. Я не знаю, сколько я ей дала седуксена. Тем более, что жизнь-то шла не по часам. У меня — сорок, какие часы. Ни утра, ни вечера не разбирала. Нетвердо помнила, что надо дать Диане лекарство. На дворе декабрь — тьма круглые сутки. Двадцать первого декабря, в самый зимний солнцеворот, встала я, подхожу к Диане, трогаю — холодная. Температура спала, думаю. А ночник горит. Я смотрю — личико белое-белое. Сыпи нет больше. Не стала будить, легла. Потом встаю опять, думаю, пора лекарство давать. И только тогда я поняла, что Диана моя прекрасная мертвым-мертва.

Женя увидела эту картинку — как в кино в длинной белой рубашке Айрин, склонившаяся над детской кроваткой, и как она вынимает из кроватки в белой же рубашке девочку. Только лица девочки Женя не увидела, потому что оно было загорожено этими рыжими сияющими волосами, которые и теперь живут, вьются, блестят… а Дианы уже нет.

Плакать Женя уже не могла, потому что в сердце у нее что-то спеклось горьким комком, и слезы больше не шли.

— Хоронили мою девочку без меня, —Айрин посмотрела Жене в глаза таким прямым и безжалостным взглядом, и Женя подумала: «Господи, как я могу думатьо всякой чепухе, когда в жизни вот такое происходит…». — У меня сделалось воспаление мозговых оболочек, три месяца я провалялась по больницам, потом меня учили заново ходить, ложку в руках держать. Живуча я, как кошка, — Айрин засмеялась горьким смехом.

Да, голос у Айрин был необыкновенный — один раз услышишь и никогда не забудешь: хриплый, мягкий, и казалось, что это голос певицы, которая себя сдерживает, потому что если запоет, то все будут рыдать и плакать от такого голоса, и рваться туда, куда этот сиренический звук повелит…

И Женю от этого пред полагаемо-прекрасного пения прорвало, и она заплакала, и едкая горечь от этого рассказа стала выливаться из нее слезными струями. Айрин подсунула ей белый платок, кружевной, пахнущий духами, и Женя мгновенно измочила его.

— Сейчас ей шел бы шестнадцатый год. Я совершенно точно знаю, как бы она выглядела, как разговаривала, двигалась. Рост, фигура, голос — я все это знаю совершенно точно. Я знаю, какие люди ей нравились бы, кого бы она избегала. Что она любит из еды. И чего терпеть не может.

Айрин сделала паузу, и Жене показалось, что она всматривается во тьму, как будто там, в углу, стоит девочка — тонкая, синеглазая и черноволосая, но совершенно невидимая…

— Больше всего на свете она любит рисовать, — все не спуская глаз со сгустившейся в углу тьмы, продолжала Айрин. — Уже с трех лет было видно, что ей назначено быть художником. Картины ее были совершенно безумными. К семи годам они более всего напоминали Чюрлениса. Потом рисунок стал крепче, хотя мистичность и нежность сохранялись…

«Безумие, — догадалась Женя. — Настоящее безумие. Потеряла ребенка и сошла с ума».

Но вслух не сказала. Айрин же засмеялась, встряхнула своей медной проволокой. Казалось, волосы ее зазвенели.

— Ну, если хочешь, безумие. Хотя есть рациональное объяснение любому безумию. Часть ее души осталась во мне. Иногда на меня находит что-то, и мне страшно хочется рисовать, и я рисую. То, что рисовала бы моя Диана. В Москве я покажу тебе целые папки Дианиных рисунков за все эти годы…

Портвейн давно закончился. Время перевалило за три, и они разошлись — к уже сказанному невозможно было добавить ни слова…

Наутро отправились на большую совместную прогулку. Дошли до почты, позвонили в Москву. Потом обедали на набережной, в чебуречной. Женя была уверена, что чебуречный притягательный запах коварно вовлечет их в какое-нибудь хрестоматийное желудочно-кишечное заболевание вроде дизентерии, но понадеялась, что Саша, верный своему пищевому минимализму, откажется от пахучих треугольных пирожков. Однако Саша сказал «да» и снова съел продукт не из своего священного списка… Это был уже второй случай…

Вечерние портвейные посиделки, по крайней мере в таком узком кругу, заканчивались: назавтра приезжали две подруги Айрин, одна из которых, Вера, была и Жене хорошо знакома — она-то и дала ей этот адрес на улице Приморской… И Жене заранее было немного жаль, что дружить вдвоем дальше уже не получится.

Последний вечер начался позднее обычного, потому что Сашка долго капризничал, не отпускал от себя Женю. Заснув, просыпался, ныл, снова засыпал, и Женя, прикорнув рядом с ним, задремала, и если бы Айрин не стукнула ей в окно уже в начале двенадцатого, так до утра бы и проспала в брюках и свитере…

И снова было у них две бутылки крымского портвейна, и заоконная тьма, даже и без фонаря на этот раз, потому что электричества в тот день не было, и две толстые белые свечи, привезенные из Москвы именно для такого случая, освещали террасу. Сузи и Доналд давно спали в комнате, а Айрин сидела на террасе в глубоком кресле, укутавшись в свою красно-зеленую клетку и разметав карты перед собой.

— Этo «Дорога на эшафот», старинный французский пасьянс, чаще раза в год он не получается. А сейчас я сидела, ждала тебя — и вот, сложился… В этом знак расположения к дому, времени, этому месту… Отчасти и к тебе. Хотя у тебя совсем другие покровители, от другой стихии…

Женя, имеющая к мистике смутное влечение, но несколько стыдившаяся такого атавизма, осмелела и задала предлагаемый вопрос:

— Какая это моя стихия?

— Да от автобусной остановки видно — вода. Водная твоя стихия. Стихов не пишешь? —деловито спросила Айрин.

— Когда-то писала. Но вообще-то у меня диплом по русской поэзии прошлого века был, — стыдливо призналась Женя.

— Я же вижу — Рыбы, натуры поэтические… Живут в воде.

Женя потрясенно молчала — по Зодиаку она действительно принадлежала к Рыбам.

— В двадцать лет, Женя, я была матерью двух умерших детей, — без предисловия продолжила Айрин с того самого места, где остановилась вчера. — Еще два года у меня ушло на то, чтобы научиться жить дальше. Была помощь. Не без этого, — она сделала рукой неопределенный жест, направленный более или менее к небесам. — А потом я встретила человека, который был мне предназначен. Он был композитор, русский аристократ из семьи, бежавшей в революцию во Францию и после войны вернувшейся. Он был старше меня на пятнадцать лет. И, как ни странно, он никогда не был женат, хотя биография его была очень богатой по части женщин. Отец его был товарищем министра, а одно время членом Госдумы… В некотором смысле, полная противоположность моим англоголландским коммунистическим предкам. И тем не менее отец его, Василий Илларионович — фамилии не назову, слишком громкая в России фамилия, — был поразительно похож на моего отца и внешне, и внутренне… Коммунистов они сильно не любили. Но меня они приняли, несмотря на мой коммунистический хвост. С другой стороны, им деваться-то было некуда: мы с Гошей влюбились друг в друга до беспамятства, сразу упали друг другу в объятия, а наутро он отвел меня в ЗАГС, считая, что дело решенное, и бесповоротно. И началась моя вторая жизнь, в которой ничего не было от прошлой, кроме моей мамы, которая, надо отдать ей должное, просто ничего не заметила. Не думай только, что это было после ее инсульта. До!

Она действительно ничего не заметила, время от времени называла моего второго мужа именем первого, а мы с Гошей только смеялись… Он образование получал во Франции и в Англии, вернулись они в Россию в пятидесятом, немного пожили в ссылке… Ну, сама понимаешь, обыкновенная такая история. Мы познакомились в тот год, когда их семью прописали наконец в Москве и дали двухкомнатную квартиру в Бескудниково — как потомкам декабристов. Взамен дачи под Алуштой и дома на Мойке…

Смутная, недопроявленная мысль о том, по какому же таинственному закону так укладываются друг к другу редкие, особо задуманные люди, вроде дочери русского шпиона английского происхождения и потомка декабристов, родившегося в изгнании в Париже, пришла Жене в голову, и она даже хотела Айрин об этом сказать, но постеснялась прервать ее медлительный и почти медитативный рассказ…

— Я сразу же забеременела, — Айрин улыбнулась не Жене, а в отдаленное пространство. — Георгий не знал, что к этому времени я уже потеряла двух детей. Я скрыла про детей… не хотела, чтобы он меня жалел… Это была самая счастливая беременность на свете. Живот рос со страшной силой, а Гоша ночами лежал на моем животе и слушал.

— Что ты слушаешь? — спрашивала я.

— О чем они говорят. — он был уверен, что родится двойня.

Под конец и врачи установили, что два сердцебиения прослушиваются. И я родила двух прекрасных мальчиков, один рыжий, другой — черноволосый. Оба по три с лишним килограмма. Хочешь верь, хочешь не верь: с первого часа они друг друга невзлюбили, да так, что и родителей поделили — рыжий Александр выбрал меня, черненький Яков — Гошу. Было страшно тяжело. Когда один засыпал, другой кричал. Когда я кормила одного, другой надрывался от воплей, хотя был уже покормлен. Потом они научились кусаться, плеваться, драться… Один вставал на ноги, другой его немедленно валил. Их на минуту нельзя было оставить вдвоем. Но стоило их разлучить, как они начинали рваться друг к другу. Увидевши, кидались навстречу — целовались, и тут же начинали драку. Какие-то особые, обостренные отношения были у моих двойняшек. Я говорила с детьми по-английски, Гоша — по-французски. Они, когда начали говорить, и языки поделили: Александр заговорил по-английски, Яшка — по-французски. Ну, это естественно. Между собой они говорили по-русски. Но не думай, что их этому специально учили. Они все выбирали себе сами, и заставить, принудить их к чему-то было невозможно. Мы с Гошей, наблюдая за ними, ловили кайф: это было наше наследство — эти паршивые гены своеволия и упрямства.

Жили мы круглый год в Пушкино, снимали там зимнюю дачу, перевезли с собой и грэни Сузи. Она тогда была еше в относительном порядке. То есть романы еше читала… Ни проку, ни помощи, как ты понимаешь, от нее никогда никакой… Гошу взяли, наконец, преподавать в музыкальное училище. Класс композиции. Он был супер-овер-квалифайд для этой работы. Ему бы в консерваторию… Но западная его выучка всех отпугивала. Иногда для кино музыку писал. В основном же зарабатывал он переводами, я по-прежнему печатала, хотя он страшно негодовал, когда я брала работу. Была у него паршивая машина, «Москвич», на которой он гонял в Москву, а вернувшись, каждый раз чинил… Это была умная машинка — всегда ломалась возле дома. Мы были страшно счастливы — и валились с ног от усталости.

Весной, когда начинается цветение, я всегда болею. Аллергия. В ту весну цветение было особенно сильным, и я все время пыхтела, задыхалась. Пока шли дожди, я кое-как, с таблетками, справлялась. А потом наступила жара, и на второй жаркий день у меня началось настоящее удушье. Отек Квинке называется. Ближайший телефон был на почте, пушкинская «Скорая» в те времена была такая же редкая птица, как страус. И Гошка разбудил среди ночи мальчишек, наспех одел, погрузил их на заднее сиденье — мы боялись оставлять на Сузи, она с ними не справлялась. Разбуженные среди ночи, они были на редкость смирными и даже не дрались, а уселись на заднем сиденьи в обнимку. Потом Гоша вытащил меня, посадил на переднее сиденье и повез в местную больницу.

И гнал изо всех сил, потому что я еле свистела и цветом была как вареная свекла…

Айрин закрыла глаза, но не совсем плотно, маленькая светлая полоска, как из-под двери, пробивалась. Жене показалось, что Айрин потеряла сознание. Женя вскочила, потрясла ее за плечи. Та как будто очнулась. Засмеялась своим особенным, певческим смехом.

— Вот и все, Женя. Я тебе все и рассказала. Отек был такой сильный, что я уже ничего не видела, не чувствовала. Вылетевшего на нас самосвала я не видела и не почувствовала самого удара. Выжила я из всех одна. Когда меня положили на операционный стол, никакого отека Квинке у меня не было — он прошел в момент столкновения. Совершенно неправдоподобно… Но я осталась жива…

Айрин откинула с правой стороны головы волосы — глубокий гладкий шов начинался за ухом и шел вдоль черепа. Женя зачем-то провела по нему пальцем.

— Он совершенно нечувствителен, этот шов. Я — медицинский феномен. У меня чувствительность почти нулевая. Скажем, порежу палец — не замечаю. Только когда увижу, что кровь течет. Это опасно. Но и удобно отчасти.

Айрин протянула руку к лежавшей на стуле сумке, достала из нее длинную коробочку размером в три спичечных, достала из нее большую иглу и вогнала ее в белейшую кожу у основания большого пальца. Игла мягко углубилась в тело. Женя вскрикнула. Айрин засмеялась.

— Вот что со мной произошло. Я потеряла чувствительность. Когда мне сказали, спустя три недели после катастрофы, что у меня нет ни мужа, ни детей, это было вот так, — Айрин вытащила иглу, и появилась небольшая капля крови. Айрин ее слизнула. — И вкус у меня почти потерян. Различаю соленое от сладкого, но не более того. Иногда мне кажется, что это только воспоминание от вкуса, с тех времен, когда я еще все чувствовала…

Айрин разлила остатки и встала, шумно отодвинув кресло. Жилье у нее было самое удобное в Дориной усадьбе: кроме террасы была еще и отдельная кухонька в сенях. Там у Айрин был припрятан небольшой винный запас: шесть бутылок, купленные к завтрашнему приезду подруг. Она долго шарила там в темноте, потом принесла бутылку хереса.

Все слезы из Жени вытекли еще вчера — новых за последние сутки как-то не образовалось. В горле стояла сухость, щипало и першило в носу.

— Английская ведьма Анна Корк оказалась права: Доналд — мой пятый ребенок. Как она и предсказала: с пятого начинаешь…

Сначала тьма разбавилась, потом сделалось серо, запели птицы. Когда история закончилась, совсем уже рассвело.

— Может, кофе сварить? — спросила Айрин.

— Нет, спасибо. Я посплю немного, — Женя ушла в свою каморку и легла лицом в подушку. Прежде чем уснула, успела еще подумать: как глупо я живу, можно сказать, что и не живу вообще. Подумаешь, ну разлюбила одного, полюбиладругого… Тоже мне, драма жизни… Бедная Айрин —четверых детей потерять…И она особенно горячо жалела Диану, синеглазую длинноногую Диану, которой сейчас было бы шестнадцать лет…

Ближе к вечеру приехала из Москвы целая команда: Вера со своим вторым мужем Валентином, который до того был женат первым браком на Нине, Нина и старший Нинкин сын — от Валентина. Кроме того, две младшие дочки Нины, уже от второго брака. С Верой было двое детей — младший сын был от Валентина, а дочка — неизвестно от кого, то есть рождена от незнакомого всем остальным первого ее мужа. В общем, это была дружная современная семья.

Сексуальная революция уже шла к закату, и вторые браки оказывались крепче первых, а третьи — совсем похожи на настоящие…

Дворик Доры Суреновны наполнился разновозрастными детьми, и смежные соседки посматривали через ограду справа и слева и завидовали Доре, как это ей удается начать сезон на месяц всех раньше, а закончить — на два месяца позже… И происходило это уже много лет. Они не догадывались, что все дело было в Айрин: куда ехала она, там вокруг нее тотчас образовывалась толпа, колхоз и фейерверк, а также первомайская демонстрация бюстгальтеров с вываливающимися молочными железами и бикини с пупками и ягодицами, возбуждающими крымских соседок до такой степени, что они хотели бы всем этим бесстыжим блядям отказать в квартирах, но жадность не позволяла.

Сама Дора устраивала некое подобие пансиона, не «бед-энд-брекфаст», а «койка-с-обедом», вот какова была услуга. Муж Дорин работал шофером в санатории имени «XVII Парт-съезда», водил автобус, ездил за отдыхающими в Симферополь, добывал и продукты. Дора кормила всех своих постояльцев и зарабатывала за сезон столько, что и от участкового, и от фининспектора откупалась без особого для себя разорения.

Первые три дня прошли в благоустройстве. Нина, мать трех детей, была страшно домовита и распространяла вокруг себя домашний уют и женскую организацию жизни. Когда все занавесочки были развешены, вазочки расставлены, половички вытрясены, она составила расписание, согласно которому каждый день две мамаши при детях, а две, закупив с утра продукты, в оставшееся время отдыхают…

Утром четвертого дня, согласно новому расписанию жизни, отдыхали Женя с Верой. План был у них следующий: они провожали до автобусной станции Валентина, который, выполнив функцию по доставке обеих семей, возвращался в Москву, потом покупали молоко, если повезет, а потом они собирались погулять по голой природе, без мячей, детей, визга и воплей… И все шло по плану: проводили мужа, не купили молока по причине его незавоза и отправились по шоссе в сторону холмов, откуда пахло юной травой, сладкой землей и где стояли розово-лиловые облака тамарисков в полном цвету.

Они уже свернули с шоссе, и хотя шли по тропе вверх, идти было легко и вольно. Они даже и не особенно между собой разговаривали — так, перебрасывались необязательными словами…

Потом дошли до семейства акаций, сели в жидкую тень маломощной листвы и закурили.

— Ты давно Айрин знаешь? — спросила Женя, которая, хоть прошло уже немало дней, все никак не могла оторваться от крупной судьбы рыжей англичанки, перед которой старомодное самоубийство Анны Карениной поблекло и стало вроде как бы причудой вздорной барыни: любит, не любит, плюнет, поцелует…

— В одном дворе выросли. Она была старше на класс. Мне с ней дружить не разрешали. Она была хулиганка у нас, — засмеялась Вера. — А меня к ней тянуло. Да к ней всех тянуло. У них в квартирке полдвора всегда торчало. И Сьюзен Яковлевна до инсульта была прелесть какая тетка. Мы ее Барбариска звали — она вечно всех детей карамелью угощала…

— Кошмарная судьба какая… — вздохнула Женя.

— Ты про ее отца? Шпионство, что ли? Что ты имеешь в виду? — слегка удивилась Вера.

— Да нет, я про детей.

— Про каких детей, Жень? — еще более удивилась Вера.

— Диана, и эти близнецы…

— Какая Диана? Ты про что?

— Про детей Айрин… Которых она потеряла, — предчувствуя ужасное, объяснила Женя.

— Ну-ка, поподробнее. Каких это детей она потеряла? — вскинула бровь Вера.

— Дэвид, первый ее ребенок, умер при родах, от обвития пуповины, потом Диана, ей годик был, и несколько лет спустя в автокатастрофе погиб ее муж-композитор и близнецы, Александр и Яков… — перечислила Женя граммофонным голосом.

— … Твою мать… — потрясение сказала Вера, — и когда же это с ней все случалось?

— Ты что, не знала? — изумилась Женя. — Дэвида она родила в восемнадцать лет, Диану в девятнадцать, а близнецов года три, что ли, спустя…

Вера погасила старую сигарету и раскурила новую — сырая сигарета плохо разгоралась, и пока Вера над ней пыхтела, Женя судорожно трясла новую пачку, из которой ничего не вытряхивалось. Вера молчала, тянула в себя горький дым, а потом произнесла:

— Слушай, Жень, я должна тебя огорчить. Или обрадовать. Дело в том, что дом наш в Печатниковом расселили десять лет тому назад, а именно в шестьдесят восьмом году, и было тогда Айрин двадцать пять лет. И к тому времени у нее на счету была армия любовников, десяток, наверное, абортов и никаких детей — клянусь! — у нее в помине не было. Как и мужей. Донька — ее первый ребенок, а замуж она никогда и не выходила, хотя любовники у нее были очень знаменитые, даже с Высоцким был у нее роман…

— А Диана? — тупо спросила Женя. — А Диана?

Вера пожала плечами:

— Мы в одном подъезде все годы жили. Ты что думаешь, я бы не заметила, что ли?

— А шрам на голове от автомобильной катастрофы? — Женя трясла Веру за плечи, а та вяло уворачивалась.

— Ну что шрам, что шрам? С катка шрам. У Котика Кротова были «ножи», ну коньки такие, беговые, она упала, а он ей «ножом» прямо по голове проехал. Кровищи было… Он и правда чуть ее не убил. Ей голову зашивали…

И Женя сначала заплакала. Потом начала хохотать как безумная. Потом снова принялась рыдать. Потом они докурили обе пачки сигарет, которые были с собой. Наконец Женя опомнилась— никогда еще она с Сашкой не расставалась на столь долгий срок… Они заторопились домой. Женя пересказала Вере всю историю Айрин, вчера завершенную. Видимо, вчера и сочиненную. Вера рассказала ей встречную — подлинную. Совпадали обе истории в самом неправдоподобном месте — по части резидентского прошлого ирландско-британского коммуниста, приговоренного к смертной казни и обменянного на отечественного шпиона…

Когда они пришли к дому, Женя чувствовала себя выпотрошенной. Дети уже поужинали и чинно играли за большим столом в детское лото, где вместо цифр были репки, морковки и варежки. Сашка, вцепившись в лотошную карточку, махнул матери рукой, сказал «Ура! Мой заяц!» и накрыл своего зайца картинкой. Он был равный среди равных, а вовсе не отсталый, больной или особо нервный…

Остальные сидели у Айрин на террасе и пили херес. Сузи с блаженным лицом тянула маленькими глотками из стакана. Вера поднялась на терраску и уселась с остальными…

Женя ушла к себе. Ее звали с террасы, но она крикнула из комнаты, что болит голова. Легла на кровать. Голова как раз и не болела. Но надо было что-то сделать с собой. Произвести какую-то операцию, после которой можно было бы снова пить вино, болтать с приятельницами, общаться с другими, более образованными и умными подругами, оставшимися в Москве.

Дети закончили с лото. Женя вымыла Сашке ноги, уложила, погасила свет. Кто-то из подруг позвал ее усиленным до крика шепотом:

— Женя! Иди пирог есть!

— Сашка еше не заснул. Я попозже, — таким же театральным голосом ответила Женя.

Она лежала в темноте и исследовала свою душевную рану. Рана была двойная. Одна — от потраченного зазря сострадания к несуществующим, гениально выдуманным и бесчеловечно убитым детям, особенно к Диане. Болело вроде ампутированной ноги — несуществующее. Фантомная боль. Хуже того—никогда и не существовавшее. И вторая — обида за себя самое, глупого кролика, над которым совершили бессмысленный опыт. Или смысл какой-то был, но недоступный пониманию.

Снова кто-то тихо постучал в окно. Ее звали. Но Женя не откликнулась — невозможно было представить себе выражения лица Айрин, которая сразу же догадалась бы, что разоблачена. И ее голоса. И своего собственного стыда перед стыдом этого стыда. Женя пролежала, не засыпая, до того часа, пока не погас свет на террасе. Тогда она встала, зажгла маленькую лампочку на стене и покидала в чемодан все вперемешку — чистое, грязное, игрушки, книжки. Только Сашкины резиновые сапоги сообразила завернуть в грязное полотенце.

Ранним утром Женя с Сашкой вышли из дому с чемоданом. Они пошли к автобусной станции, и Женя не знала, куда они дальше двинутся. Может, в Москву? Но там, на станции, стоял один-единственный старый, чуть ли не довоенный автобус, на котором было написано «Новый Свет», и они сели в него, и через два часа были совсем в другом месте

Сняли комнату возле моря и прожили там еше три недели. Сашенька вел себя идеально: никаких истерических припадков, которые так беспокоили и Женю, и врачей. Он ходил босиком вдоль воды, забегая на мелководье и топая по воде голыми пятками. И ел, и спал. Похоже, он тоже перешел какой-то рубеж очередного созревания. Как и Женя.

В Новом Свете было чудо как хорошо. Еще цвели глицинии, и горы были совсем рядом, прямо за домом дыбился каменистый склон, по которому можно было за два часа добраться до аккуратно-округлой, по-японски устроенной вершины и смотреть оттуда на неглубокую бухту, на морские камни с древнегреческими именами, торчащие из воды от самого сотворения мира.

Но иногда вдруг прихватывало сердце: Айрин! Зачем она их всех убила? Особенно Диану.


2. Брат Юрочка

С вечера поднялся низовой ветерок, он задирал бабам юбки и холодил ноги, а к утру пошел дождь. Молочница Тарасовна принесла трехлитровую банку утренней дойки молока и сказала Жене, что дождь теперь зарядил на сорок дней, потому что нынче Самсон. Женя не поверила, но расстроилась: а вдруг правда? Она с самого начала лета сидела в деревне с четырьмя — двумя своими, Сашкой и Гришкой, и двумя подброшенными, дружески родственными, крестником Петькой и сыном подруги Тимошей. Четыре мальчика от восьми до двенадцати, небольшой отряд. С мальчиками Женя умела управляться: их природа была ясна, и предсказуемы были их игры, и ссоры, и драки.

За неделю до дождя, который и действительно оказался затяжным — сорок, не сорок, пока неизвестно, но затянуло все небо и капало без перерыва, — дачная хозяйка привезла свою десятилетнюю дочку Надьку, которая должна была ехать в лагерь на юг, да лагерь сгорел.

Девочка удивила Женю своей розовой смуглой красотой, не то цыганской, не то индийской. Но, скорее всего, южнорусской. Странно было, как от грубой мордатой медведицы произошел такой благородный отпрыск. Одно только было общим у матери и дочери — мускулистая полнота, не болезненная, а как раз та, про которую в деревне говорят: гладкая…

Пока погода была еще хорошей, Надино присутствие никак не изменило отлаженной жизни. На опушке Нефедовского леса у мальчишек шло строительство третьего шалаша, они с утра уходили в леса и по индейским законам, в полном соответствии с картинкой из Сеттона Томпсона, плели, рубили и вязали. Надя заикнулась было, не пойти ли ей с ними, но получила молчаливый и решительный отказ. Она не особенно огорчилась, хотя и поставила их на место:

— Юра, мой старший брат, в прошлом году на дереве шалаш построил. Но ему-то четырнадцать…

Хотя она и не была местной, но и дачницей здесь не считалась—дом был потомственный, принадлежал вымершей родне, которая носила ту же фамилию Малофеевых, что и Надькина мать, москвичка. Знала Надя всех местных, и взрослых, и детей, уходила с утра в обход, по домам, приходила к обеду, не опаздывая, потом, даже без Жениных указаний, перемывала всю грязную посуду, на удивленье споро и чисто, и снова уходила, теперь уже до ужина, по соседям.

На третий день оказалось, что, несмотря на выказанное презрение, Надька все же интересует мужских обитателей дома. Но она не то обиделась на них, не то увлеклась заброшенными за целый почти год прежними деревенскими подругами, но больше за ними никуда не увязывалась, только один раз пошла со всеми вместе на биостанцию, куда повела всех Женя — навестить своего университетского приятеля-чудака, который уже лет десять жил в глубине Нефедовского леса и наблюдал за птицами и прочими животными, которые предоставляли его любимым птицам либо корм, либо смерть. Он всему вел учет и счет, описывал природу и погоду скрупулезно и дотошно. При нем жили юные натуралисты, старшеклассники, тоже любители природы, они присматривали кто за дятлами, кто за муравьями, кто за дождевыми червями — у каждого был особый интерес, все вели дневники. Женя, собственно, и сняла эту дачу на лето, имея в виду, что сыновей пристроит к натуралистам, а сама будет лежать в гамаке, книжечки почитывать и размышлять о своей неудачливой личной жизни.

Но ничего такого не произошло — Сашка с Гришкой живой природой в ее естественном виде не увлеклись, а развлекались по-деревенски: плавали в мелкой речушке, катались на велосипеде, ходили на дальний Трифонов пруд и удили там рыбу, интересуясь исключительно ее количеством и весом, а никак не видовой принадлежностью или гельтминтами, обитающими в их нежных потрохах. Когда же подвезли Петю и Тимошу, занялись масштабными мероприятиями вроде постройки шалашей…

По дороге на биостанцию Надя трещала не переставая, но Женя не особенно вслушивалась, что она там рассказывала мальчишкам. Лес девочке был знаком, она заставила всех свернуть с дороги метров на тридцать, показала старый блиндаж, с военных лет не совсем еще растворившийся в подлеске… Здесь шли бои, и местные деревни пожили под немцами два месяца, и еще много было тому живых свидетелей.

— А тетя Катя Труфанова от немца даже родила, — сообщила Надя, и совсем было уж собралась рассказать всей деревне известные подробности, но Женя увела разговор в направлении, тоже близком к живой природе, но в аспекте ботаническом — указала на старую березу, облепленную древесным грибом, велела грибы аккуратно срезать, потому что, сдается, это и есть целебная чага. Девочка же проявила большую сообразительность, поняла, что разговор Женя прервала неспроста, и, пока ребята срезали перочинными ножами каменной твердости гриб, настойчивым шепотом досказала-таки Жене историю про тетю Катю, стоявшего на квартире фрица и Костю Труфанова, родившегося от этого постоя…

Женя слушала и дивилась, до чего же мальчики отличаются от девочек. Семья у Жени была с сильным мужским преобладанием, у мамы были братья, у нее самой — младший брат, и в последнем поколении тоже все прибывали мальчики, а девочки ни у кого не рождались… И Бога ради, не надо… Была бы эта сладострастная маленькая сплетница ее дочкой, ох, хороший подзатыльник бы сейчас Женя ей отвесила…

— …и он, как в армии отслужил, больше домой не вернулся. Тетя Катя говорит, и правильно сделал. Здесь дразнили его «фрицем» всю дорогу, а он хороший был, и умней всех наших деревенских. А Юра, брат мой, вообще никогда никого не дразнит, потому что зачем сильному и умному других дразнить? Правда ведь? Кто дразнится, сам хуже всех.

Глаза Надькины при этом блестели темным и умным блеском, и неподдельное сочувствие было в голосе и в углах губ, и руками она на ходу поводила жестом не деревенским, а каким-то горделиво-испанским, и раздражение Женькино улеглось, она засмеялась

— Ну конечно кто дразнится, тот хуже всех.

Прелесть все-таки была девочка, и ловко так шла по разбитой дороге, легко прыгая с одной стороны колеи на другую, слегка скользя сбитыми, но очень породистыми недетскими туфельками. Совсем еще дитя, даже перевязки на ручках младенческие, круглая телом, как целлулоидный пупс, а скачет балериной.

— Я еще святой источник показать могу, но это часа два за Киряково идти, — предложила Надя, и поперечная морщинка образовалась на переносице от глубокой мысли: что бы еще такое показать дачникам? И вспомнила:

— А на той стороне, через железную дорогу и через просеку, там скит был, мне показывали. И медвежья зимовка, здесь медведей… — и она правдиво осеклась — раньше здесь много медведей водилось. Я не видела, а Юра, брат мой, он видел. Недавно.

А потом Надя подменялась к мальчикам, и Женя все время слышала ее звонкий голос, с забавной интонацией открытия, восторга и женского превосходства. Вслушавшись, Женя поняла, что разговора никакого между ними нет. Надя рассказывает, что в голову взбредет, а мальчишки как будто о своем, что хорошо бы на базе крючков одолжить и разузнать бы, где здешние зоологи рыбу удят. Но нет-нет — и проскакивал в Надину сторону невзначай то Сашкин, то Тимошин вопрос?

— Надь, а где?

— Надь, а кто сказал?

И Женя догадалась, что в малолетней компании происходит то же самое, что повсюду на свете, как и в ее собственной жизни, — кто-то кого-то уже любит, не любит, плюнет, поцелует.

Каким-то незаметным образом — и недели не прошло — Женя обнаружила, что верховодит уже не старший и разумный Сашка, а смешливая болтушка Надя. Это открытие совпало с предсказанным дождем. Теперь на улицу вылезать не хотелось, промокший в лесу недостроенный шалаш утратил привлекательность, и дети засели дома, надеясь переждать дождь. С утра затеяли топку большой печи, которой до сих пор не пользовались — обходились маленькой плитой в кухне и газовым баллоном, когда электричества не подавали. Оказалось что Надя умеет растапливать большую печь, с которой самой Жене в начале дачного сезона справиться не удалось. Но Надя прочистила какую-то трубу, то открывала, то прикрывала вьюшку, создавая тягу, которой все не было. Наконец после нескольких попыток маленький берестяной костерок, который она сложила по всем правилам деревенского искусства, загорелся, от него занялась избушка из щепы, сложенная вокруг бересты, и так далее, до самого большого толстого полена, сидевшего в самом горле печи. Потом произошел длинный обед с киселем и печеньем на третье, по завершении которого Надька собрала посуду, отнесла ее в летнюю кухоньку и сказала Жене:

— Давай оставим, а? Я потом после ужина все разом вымою.

Женя согласилась — у нее большого прилежания к мытью посуды в жирном тазу тоже не было, и она с удовольствием уединилась в маленькой комнате, где умещалась только ее раскладушка и тумбочка с книгами. Женя легла, немного подумала о том, как обрушилась опять ее нескладная личная жизнь а потом отогнала эту надоевшую за десятилетие мысль и взяла в руки умную книгу, не совсем по зубам, но по каким-то непостижимым ощущениям нужную. Надела очки, вооружилась тонким карандашом для вопросительных знаков на полях — и немедленно заснула под чудную многослойную музыку, которая разыгрывается в деревенском доме во время дождя: шорох капель о листья, отдельные удары по стеклу, звуковые мягкие волны при малейшей перемене ветра, и чмоканье капель о поверхность темной воды в бочке, и отдельный звон струи, стекающей по водостоку. И самый опасный звук — сначала звонкие, а потом глухие удары капель о дно таза, поставленного на чердаке под протекающей крышей..

Когда Женя проснулась, дети сидели за столом с картами в растопыренных пальцах. Младший, Гришка, сиял от счастья — его приняли! Они играли в дурака «на историю» — это придумала Надька. Проигравший рассказывал историю — смешную, страшную, веселую, по заказу общества. Надька травила свою историю, затейливо и без тени правдоподобия выдуманную: она рассказывала, как прошлым летом была на киносъемках в Испании и как ей дали лошадь, которая прежде выступала в корриде, но заболела нервным расстройством, и ее перевели на киностудию… Далее шла история ее взаимоотношений с лошадью, конюхом из этой конюшни и его дочкой, которая оказалась молодой цирковой наездницей… И ее, Надю, эта самая Росита даже хотела взять с собой на гастроли, потому что Надька учится в лучшей русской школе верховой езды и чемпион Москвы то ли по конному спорту вообще, то ли по какому-то отдельному виду этого аристократического спорта…

Жене хотелось одернуть завравшуюся девочку, но, во-первых, Женя принципиально не воспитывала чужих детей, считая, что воспитывать детей должны родители, а не посторонние люди. Во-вторых, Надька врала все же очень забавно и как-то неординарно, и потому Женя только спросила из своего угла:

— Надь, а в Испанию-то как ты попала, я не расслышала?

— Да я в испанской школе учусь, зимой приехали испанцы к нам в школу, отобрали трех девочек для учебной программы. Мы думали, так, ерунда, а оказалось, не ерунда, а действительно… Я и поехала.

Потом ужинали бутербродами и простоквашей, и Надька не забыла о своем обещании. Надела на себя огромный плащ своей матери, резиновые сапоги и пошла в летнюю кухню мыть посуду…

К утру дождь из сильного сделался некрупным, но безнадежным: так острые заболевания переходят в хронические, от которых долго нельзя избавиться. Этот хронический дождь, похоже, действительно зарядил на сакральные сорок дней, то есть на ближайшую вечность. Надо было научиться жить под дождем, и Женя, преодолевая сонливость, велела всем как следует, по погоде, одеться и идти на станцию за хлебом.

Надя, движимая не то альтруизмом, не то рационализмом, тут же предложила сходить самостоятельно: чего всем под дождем мокнуть? Но каждый из ребят немедленно воскликнул «И я!», и вопрос был решен — пошли кучей. Деньги Женя дала почему-то Надьке, а сумку — Сашке… Пришли к обеду, промокшие и взволнованные. Надька, пока стояла в очереди за хлебом, узнала от местных старух, что в соседней деревне совершено убийство, и всю дорогу они обсуждали это преступление, и теперь до Жени, накрывавшей на стол, доносились клочки нового Надькиного повествования — на этот раз о психологии преступника. Она полагала, что если посадить во дворе того дома засаду, вроде как из тех натуралистов, которые за птичками следят и считают, сколько раз какая-нибудь синица червячков своим детям принесет, то непременно поймается преступник — потому что преступник всегда приходит на место преступления. Далее шла ее вставная новелла, как она три года тому назад таким образом поймала убийцу. Подробностей Женя из соседней комнаты не расслышала, но кое-что уловила. В рассказе фигурировал фоторобот, мужчина в темной куртке и барашковой шапке-ушанке, и медаль, которую она получила за помощь в поимке преступника.

«Поразительное дело, — размышляла Женя, — мальчишки ведь тоже врут. Однако всегда по делу: чтобы избежать наказания, чтобы скрыть поступок, заведомо запрещенный…» Честно же говоря, Надька была просто клад. Она все время придумывала занятия для всей команды — то вытаскивала с чердака какие-то старые игры своего старшего брата Юры, однажды это была самодельная географическая карта здешних мест, и полтора дня все сидели и старательно ее перерисовывали, чтобы, как только дожди кончатся, обследовать края, столь заманчиво изображенные Юрой. Потом три дня они играли в Надькину игру под названием «Планета»: каждый придумывал себе планету, народонаселение, историю, и Женя только диву давалась, до чего же талантлива эта маленькая врушка. Когда Женя невзначай похвалила ее, она, улыбнувшись мультфильмовской улыбкой рисованных игрушек, радостно сказала:

— Это мой старший брат Юра придумал!

На четвертый, кажется, день космических игр начались войны: планета «Тимофея» объявила войну планете «Примус», придуманной и принадлежащей Пете. Братья Саша и Гриша держали пока нейтралитет, но планета «Юрна», произведенная от имени Надиного брата Юры и ее собственного, склонялась к сотрудничеству с «Примусом», что ставило под сомнение благородный нейтралитет Жениных сыновей.

До Жени доносились из большой комнаты обрывки дискуссий о летательных аппаратах, ракетах, звездолетах и прочей чепухе, и она особенно не вслушивалась. Пока вдруг не расслышала Надькин голос, произнесший в наступившей вдруг тишине:

— Тарелка эта, НЛО называется, подлетела к нашему огороду и зависла в воздухе, очень низко, и три луча из живота выпустила, и они на земле соединились, и землю ну просто расплавили. Я сразу же закричала маме, мама выскочила, но тут они как раз лучи свои убрали и полетел и вон за тот лес… Это позапрошлым летом было, а трава на том месте и до сих пор не растет…

И тут Женя вдруг страшно разозлилась: вранье было хоть и безобидным, но все-таки отрава. Надо будет все-таки с ее матерью поговорить, просто патология какая-то — такая милая девчонка, но почему же она все время врет? Может, ее надо психиатру показать?

Мамаша Надина, домовладелица, должна была приехать в субботу — воскресенье, и Женя решила, что непременно с ней поговорит…

В пятницу утром дождь вдруг приостановился, потом подул сильный ветер и дул до самого вечера, и к вечеру сдуло с неба все тучи, и оно обнажилось — сизо-стальное, чистое, с остатками угасающего заката. Молочница Тарасовна, обычно встречающая стадо у околицы, вела свою Ночку по деревенской улице, остановилась возле Жениного дома и сказала ей:

— Ну вот, пролилось все, теперь маленько поведрело…

— А вы говорили, сорок дней, — напомнила злопамятно Женя.

— А кто же его считает… Нам не ко времени сейчас дожди-то… Никак… На завтра-то три? Или сколько?

И Женя сообразила, что завтра может приехать хозяйка, и просила, чтобы Тарасовна оставила ей пять литров…

Утром следущего дня Надька увлекла всю компанию встречать мать к автобусу, и уже в десять все стояли на остановке. Хозяйка, Анна Никитишна, красная, с распаренным потным лицом и двумя огромными сумками, приехала ближе к обеду. Сашка с Тимошей несли, взявши по ручке, одну кругло-набитую сумку, за вторую было взялись Петя с Гришей, но не сдюжили, и несли ее Анна Никитична с дочкой, тоже поделив ручки…

Она была широкой натуры, бывшая местная жительница Анна Никитишна. Давно уже работала на хорошей должности в Москве, в УПДК, на ней лежал присмотр и обслуживание высших дипломатических чиновников по части уборки, стирки, стряпни. Штат у нее был — сотня баб, работа очень хлебная и очень ответственная: ошибок там не прощали. Но Никитишна была умна, дипломатична и наверху имела защиту. Женя этих подробностей не знала и потому было несказанно удивлена, когда дачная хозяйка стала распаковывать свои сумки и весь стол покрылся продуктами неземного питания, так что Гришка тут же и высказался:

— Космонавтская еда, да?

Да, и питье. В железных баночках, в маленьких бутылочках, и оранжевый порошок, из которого простым растворением водой происходил апельсиновый сок с газом…

— Ребятам, ребятам твоим гостинцы…Ты меня так выручила, Жень. Сейчас бы Надька в Москве без делу сидела, а тут хоть на воздухе… Мы с Колей поговорили, значит, и так решили: мы за август с тебя денег не берем. Раз ты Надьку при себе оставила, значит, и мы со своей стороны… Ты меня поняла? — подмигнула Анна Никитишна, и Женька в который раз подивилась тому, что Надька, красотка писаная, так сильно похожа на свою медведицу-мать, низколобую, мелкоглазую, с рубленым носом и длинным, от уха до уха ртом…

— Поняла, Анна Никитишна. Спасибо за гостинцы, они такого и не видали… Только вот насчет денег… Лишнее, ей-богу… У меня видите, какое лето, и так двое прибилось, и мне все равно, одним меньше, одним больше. А Надька — не ребенок, а золото. Помогает… Совсем другое дело, чем мальчишки… Девочка у вас отличная… — про Надькино вранье Женя в этот момент и не подумала, удивленная широтой и щедростью этой полупростой тетки.

Детей уложили поздно — и за ужином долго сидели, лакомились всякими невиданными из пакетиков штучками, сладкими и солеными, и орешками, и резиновыми конфетами, и жвачкой малиновой и апельсиновой… Потом мыли ноги, чистили зубы, укладывались на новых местах, потому что уступили большую главную кровать Анне Никитишне с Надькой, а Сашку отправили на прежнее Надькино место…

Наконец дети угомонились, и Анна Никитишна вынесла из летней кухни бутылку водки, трехлитровую банку соленых огурцов своего посола и баночку рыжиков, все это прижимая к груди и тяжело топая по размокшей дорожке. И они еше долго сидели на терраске, и Анна Никитишна рассказывала Жене про свою геройскую жизнь, как она все сама, сама, и добилась и положения, и достатка… Могла бы и больше, но не хочет, потому что знает всему цену, и чего она достигла, то ей в самый раз и большего ей ненадобно…

Анна Никитишна выпила, за вычетом трех рюмок, бутылку водки, съела, за исключением одного небольшого огурца, трехлитровую банку солений — среди огурцов там обнаружились также маленькие патисоны и зеленые помидоры, — и они разошлись, вполне довольные друг другом.

«Нормальная девчонка», — одобрила про себя Женю Анна Никитишна.

«Экзотический продукт эта тетка», — решила Женя.

Утром Анна Никитишна удивила Женю своей холодностью, а Женя не догадалась списать ее на легкое похмелье после вчерашнего. Хозяйка надела резиновые сапоги и отправилась в огород — спасать заглохшие в сорняках остатки редиски. Надя последовала за матерью — она вообще от нее ни на шаг не отходила, все тыкалась в нее, как теленок.

К вечеру ближе Анна Никитишна засобиралась. Сумки набила огородной зеленью и ранней картошкой, которую принесла Тарасовна. Прихватила и прошлого года соленья из подвала.

— Пропал у нас этот год для хозяйства, — объяснила Анна Никитишна Жене, — по весне дали нам с Николаем две путевки в санаторий, так мы посадки и пропустили. Считай, все хозяйство в этом году у нас под паром.

Потом все пошли провожать Анну Никитишну к автобусу. Один, шестичасовой, не пришел, пришлось ждать следующего. Ребятам надоело сидеть на бревнах, и они побежали на берег. Женя осталась с хозяйкой вдвоем и сделала легкую разведку:

— А что, Надю в Испанию со школой возили?

— Да, — равнодушно ответила Анна Никитишна, — я другой раз Николаю говорю, ну что ты ее лупишь, она учится хорошо, в доме помогает, а он — нет, говорит, учить надо. Может, и прав — Надька-то в классе первая отличница. Набирали для испанского кино, и изо всей школы трех только и выбрали. Полтора месяца продержали, и билеты на самолет, и питание, и гостиница, все за их счет. Нам ни копейки не стоило. Еще и денег заплатили. Но Николай брать не велел, не бери, говорит, потом от ихних денег не отмоешься. Мы же в УПДК работаем, не на заводе… — Она поковыряла пальцем в задних зубах, пожевала, пощелкала. — Испанский, он неплохой язык, на нем и Куба, и Латинская Америка. Пригодится. Я так думаю, мы ее в иняз определим.

«Так, — подумала Женя. — С Испанией ясно».

— А может, в юридический? С милицейской-то медалью? — закинула Женька еще одну удочку.

— Да какая медачь, Жень? Одно название! Почетный знак это. Она маленькая была, ей заморочили голову-то — медаль, медаль! Это она сама тебе рассказала? Во болтушка! У нас убийство в доме было, старушку топором зарубили. Фоторобот развесили, всех соседей собрали, инструктировали, если похожего увидят, чтоб сообщили. А у нас отделение милиции — во дворе. Ну моя и увидела — мужик в шапке мерлушковой, сразу побежала, его тут же и повязали. Оказалось, племянник старухин. Они и так на него думали, а тут он сам пришел, Надька-то его по фотороботу вычислила. Она очень приметливая. Да и удачливая — ей все в руки идет.

— И сын ваш такой же?

— Какой сын? — удивилась Анна Никитишна — Нет у нас никакого сына.

— Как же? А Юра? Она все про своего старшего брата Юру рассказывает — еще более удивилась Женя.

Анна Никитишна налилась краской, свела брови, и сразу стало видно, что не зря ее в этом самом УПДК держат.

— Ну, паршивка! Так это она по двору разнесла, что у нее брат? Соседкам много не надо, слух пустили, что у Кольки моего где-то на стороне сын есть. Вот оно откуда пошло! Ну, Женя, ну я ей задам!

И она закричала зычным голосом:

— Надька! Беги сюда!

И Надька услышала, и сразу же побежала, и ребята за ней. Они неслись в горку, дорожка была скользкая, не просохшая после длинных дождей, и видно было, что Гришка упал и подшиб Петю, и они барахтались на мокрой траве, а Надька бежала со всех ног.

Но тут из-за угла вывернулся автобус, и хотел мимо остановки промахнуть, но Анна Никитишна замахала кулаком, дверца передняя открылась, и она впихнулась туда вместе со своими сумками, и, обернувшись к Жене, крикнула:

— Мы в ту субботу с отцом приедем, он с ней разберется, с паршивкой… врать… врать моду взяла!

Прибежавшая Надька увидела отъезжавший автобус и заплакала — в первый раз за две недели увидела Женя девчачьи слезы — с мамой не попрощалась. Она не знала, что ее ждет впереди.

Женю разбирал смех. Она обняла Надьку:

— Ну не реви, Надюша. Видишь, как сегодня автобусы ходят, без расписания — тот совсем не пришел, а этот раньше времени.

Теперь Женю интересовал один-единственный вопрос, вернее ответ: что там на задах огорода, есть ли эта самая проплешина, о которой говорила Надька?

— Идем, покажешь, где у вас на огороде земля от лучей выгорела?

— Конечно, покажу, — Надька взяла Женю за руку. Рука у нее была мягкая, пухлая, приятная на ошупь. Они вернулись к дому, не входя на террасу, прошли на зады, где огород сам собой переходил в поле, потому что забор зимой повалился, и Николай не успел его поднять из-за того санатория.

Сначала Женя подумала, что это просто канализационный люк с обыкновенной чугунной крышкой. Потом поняла, что эта площадка раза в два больше. А вглядевшись, заметила, что нет там никакого шва в середине: действительно вроде чугуна, даже и поблескивает, а потом светлеет, с краю же этой спаленной земли прорастают травки, тонкие, бледные, по одной, а потом трава густеет и переходит в травяные заросли, которые давно пора бы скосить. Женя постучала ногой, обутой в резиновый сапог, — ну, может не чугун, а асфальт. Потом села в серединке круга и попросилa еще раз рассказать, как это было. И Надя с охотой пересказала свой рассказ и показала, откуда появилась летающая тарелка, где развернулась, как зависла и куда убралась.

— А лучи вот тут как раз и сошлись, где эта плешка. — Надька сияла своим чудесным лицом и радовалась, и излучала святую истинную правду Женя помолчала, помолчала, прижала к себе Надьку и, пригнувшись к ее уху, тихо, чтобы не слышали мальчишки, спросила:

— А про брата Юру наврала?

Надькины карие глаза остановились, как будто покрывшись пленкой. Рот чуть-чуть открылся, и она судорожно всунула между губами почти все кончики пальцев и начала их мелко-мелко грызть. И тут испугалась Женя:

— Надечка, ты что?! Что с тобой?

Надя уткнулась и лицом, и всем своим мягким и плотным телом в Женин сухой бок. Женя ее гладила по коричневой густоволосой голове, по толстoй шелковой косе, по гладкой, под грубым плащом вздрагивающей спине:

— Ну девочка, ну Надечка, ну что ты?

Надя оторвалась от Жени, сверкнула черными ненавидящими глазами:

— Он есть! Он есть!

И горько заплакала. Женя стояла на чугунке, прожженной лучами летающей тарелки, и ничего не понимала.

Конец сюжета.


3. Конец сюжета

Середина декабря. Конец года. Конец сил. Тьма и ветер. В жизни какая-то заминка — все остановилось на плохом месте, как будто колесом в яму буксует. И в голове буксуют две стихотворные строки: «Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу…» Полнейшая сумеречность и никакого просвета. Стыдно, Женя, стыдно… Спят в маленькой комнате два мальчика, Сашка с Гришкой. Сыновья. Вот стол — на нем работа. Сиди, пиши ручкой. Вот зеркало — в нем отражается тридцатипятилетняя женщина с большими глазами, наружными уголками чуть вниз, с большой грудью, тоже чуть вниз, и красивыми ногами с тонкими щиколотками, выгнавшая из дома не самого плохого на свете мужа, и притом уже не первого, а второго… Еще отражается в большом зеркале часть маленькой, но очень хорошей квартиры в одном из самых прекрасных мест в Москве, на улице Поварской, во дворе, полукруглое окно выходит в палисадник. Потом их, конечно, выселят, но тогда, в середине восьмидесятых, они еще жили как люди…

Семья Жени — тоже очень хорошая. Большая семья с тетями, дядями, двоюродными и троюродными братьями, сплошь высокообразованными, уважаемыми людьми: если врач, то хороший, если ученый, то многообещающий, если художник, то процветающий. Ну не как Глазунов, конечно. Но имеет заказы в издательствах, хороший книжный график, почти один из лучших. В своем цеху ценят. О нем пойдет речь далее.

Кроме двоюродных и троюродных, народилось уже новое поколение многочисленных племянников — Кати, Маши, Даши, Саши, Миши, Гриши. Среди них одна есть Ляля — тринадцати лет. Уже с грудью. Но прыщи еще не прошли. И нос длинный, и это уже навсегда. Правда, можно со временем сделать косметическую коррекцию. Но со временем. Ноги тоже длинные. Хорошие ноги. Но этого еще никто не замечает. А страсти бушуют уже сейчас. У девочки безумный роман с двоюродным дядей-художником. Пришла как-то длинноносая Ляля в родственный дом к троюродной сестре Даше и запала на ее папашу. Он сидит дома, в дальней комнате, рисует. Прелесть какие картинки — птицы в клетках, какие-то стихи… Художник-иллюстратор. Волосы черные, волнистые, длинные. До плеч. Курточка синяя, под ней рубашка в красно-синюю клетку. Шейный платок под рубашкой — в мелкий-мелкий цветочек, почти запятая, вот какой цветочек. И даже не цветочек и не запятая, а скорее огуречик. Но маленький, малюсенький… Влюбилась.

Приходит девочка Ляля к взрослой родственнице тете Жене, которой в данное декабрьское время совершенно не до троюродной девочки. Но Женя приходится художнику сестрой. Не родной, двоюродной. И признается девочка Ляля в любви. И рассказывает всю историю: как пришла к Даше, а он сидит в дальней комнате, птичек рисует, а на платочке огурцы. И как пришла потом, уже без Даши, и сидела в его комнате, он рисовал, а она тихо сидела. Молча.

По вторникам и четвергам у Милы, жены художника, утренний прием, с восьми. Понедельник, среда, пятница — вечерний. Она врач-гинеколог. Даша ходит в школу каждый день. Ездит на проспект Мира во французскую. Из дома выходит в двадцать пять минут восьмого. Во вторник и в четверг — но не каждую неделю, а одну неделю вторник, другую четверг — Ляля приходит в дальнюю комнату в половине девятого. Один раз она пропускает урок истории и урок английского, один — сдвоенную литературу. Да, тринадцать лет. А что делать? Ну что с этим поделать? Если безумная любовь… Он от нее умирает. Руки трясутся, когда раздевает… Это потрясающе. Первый мужчина в жизни. Уверена, что никогда не будет второго… Забеременеть? Нет, не боюсь. То есть я не особенно об этом думала. Но можно же принимать таблетки… А ты не можешь позвонить Миле, чтобы она выписала — как будто для тебя…

Женя вне себя. Лялька — ровесница Саши. Те же тринадцать, но девочковых. Оказывается, это совсем другой размер. У Сашки в голове астрономия. Он читает книги, в которых Женя не разбирает даже оглавления. А у этой маленькой идиотки любовь, и к тому же она выбрала ее, Женю, поверенной своих сердечных тайн. Хорошенькая тайна: сорокалетний порядочный человек путается с малолетней племянницей, подружкой дочери, в своем собственном доме, в то время, когда родная жена в трех кварталах от дома ведет прием в женской консультации на улице Молчановке и, строго говоря, может забежать домой на минутку, например чаю попить… А Лялькины родители? Ее мать, двоюродная Женина сестра Стелла толстожопая, что она себе думает? Что дочка в школу пошла, размахивая потертым портфельчиком? И папаша ее, Константин Михайлович, математик трехнутый, он чего думает? А уж что по этому поводу могла бы думать покойная тетя Эмма, родная сестра Жениного родного папы, так об этом просто страшно подумать…

Лялька прогуливает утренние часы. Иногда, когда Сашка с Гришей в школе, она приходит к Жене пить кофе. То ли художник занят, то ли у нее просто нет настроения за партой сидеть. Выгнать девчонку невозможно — а ну как пойдет и из окна выбросится? Женя ее покорно выслушивает. И приходит в отчаяние. Мало ей своих собственных проблем: выставила родного мужа, потому что влюбилась в совершенно недоступного господина… Артиста с большой буквы. Вообще-то он режиссер. Из прекрасного, почти заграничного города. Звонит каждый день и умоляет приехать. И тут еше Лялька…

Женя в отчаянии.

— Лялечка, дорогая, эти отношения надо немедленно прекратить. Ты сошла с ума!

— Женя, но почему? Я его безумно люблю. И он меня любит.

Женя этому верит — потому что Ляля в последнее время очень похорошела. У нее красивые глаза, большие, серые, в черных подкрашенных ресницах. Нос длинный, но тонкий, с благородной горбинкой. Кожа стала значительно лучше. А шея — просто изумительная, редкой красоты шея: тонкая, и еще более утончающаяся кверху, и голова так красиво посажена на этот гибкий стебель… Тьфу!

— Лялечка, дорогая, но если ты о себе не думаешь, то хоть о нем подумай: ты понимаешь, что произойдет, если об этом узнают? Первым делом его посадят в тюрьму! Неужели тебе его не жалко? Лет на восемь — в тюрьму!

— Нет, Женя, нет. Никто его не посадит. Если Мила догадается, она его выгонит, это да. И обдерет его. На деньги. Она страшно жадная. Он много зарабатывает. Если он сядет, он не будет платить ей алиментов. Нет, нет, она не устроит скандала, Все замнет, наоборот, — очень холодно и расчетливо разворачивает грядущую картину Ляля, и Женя понимает, что, как это ни чудовищно, нo похоже на правду: Милка и вправду страшно алчная.

— Ну а твои родители, их что, не беспокоит? Подумай, что с ними будет, если они об этом узнают? — пытается зайти Женя с другой стороны.

— Пусть помолчат лучше. Мамочка моя спит с дядей Васей… — У Жени глаза на лоб полезли. — Ты что, не знаешь? Папин брат, мой родной дядя Вася. Мамочка от него без ума всю жизнь. Я вот только одного не знаю: она в него влюбилась до того, как за отца замуж вышла, или после… А что касается папы, это ему вообще должно быть все равно, он вообще не мужчина. Ты меня понимаешь? Кроме формул его ничего не интересует… В том числе и мы с Мишкой.

Боже милостивый, что делать с этим малолетним чудовищем? В конце концов, ей всего тринадцать лет. Она ребенок, нуждающийся в защите. Но каков наш художник? Этот постный эстет! Замшевый пиджак! Шейный платочек! Вычищенные руки! Маникюрша в дом ходит. Он как-то при Жене говорил, что его работа требует безукоризненных рук, как у пианиста… Вообще-то, он скорее похож на гомосека. А выходит дело, педофил…

С другой стороны, Лялька не ребенок. У евреев в старые времена в двенадцать с половиной лет девочек выдавали замуж. Так что с точки зрения физиологии она взрослая. Мозги же у нее более чем взрослые — как она все изложила про Милку, не каждая взрослая баба так расчислит.

Но что теперь делать ей, Жене? Она единственный взрослый человек, который во всю эту историю посвящен. Следовательно, ответственность лежит именно на ней. И посоветоваться не с кем. Не может же она к своим родителям с этой историей идти. У мамы инфаркт будет!

Ляля приходит к Жене почти каждую неделю, рассказывает о художнике, и все, что она говорит, убеждает Женю в том, что эта кошмарная связь достаточно крепкая — если семейный мужчина идет на риск, принимая в доме еженедельно малолетнюю любовницу, он действительно потерял голову. Противозачаточные таблетки, достаточно дорогие, между прочим, Женя купила без участия Милы, разумеется, отдала их Ляльке и велела пить каждый день, не пропуская… Несмотря на купленные таблетки, Женя испытывает огромное беспокойство ответственности. Она понимает, что надо что-то предпринимать, пока не разразился скандал, но не знает, с какого боку заходить. В конце концов решила, что единственное, что она может сделать в сложившихся обстоятельствах, — поговорить с художником, черт его подери.

А режиссер звонит, просит прилететь хотя бы на день. У него выпуск спектакля, он работает по двенадцать часов… Но если она полетит в этот чудесный, теплый и светлый город — все, ей конец! А если не полетит?

Надо что-то делать с этой безумной Лялькиной историей. И дело даже не в том, что скандал неминуем. Но, в конце концов, взрослый человек калечит жизнь ребенка. Господи, какое счастье, что у нее мальчики. Какие проблемы? Задачи по астрономии у Сашки… Гришку же надо только вытаскивать из книг, читает по ночам, с фонариком под одеялом… Иногда дерутся. Но в последнее время все реже…

Наконец решила позвонить Лялькиному возлюбленному. Позвонила днем, после двух, в день, когда у Милки вечерний прием. Он страшно обрадовался, сразу же пригласил в гости, благо не далеко идти. Женя сказала, что в гости — в следующий раз, а сейчас надо встретиться не дома, а где-нибудь в нейтральном месте.

Встретились возле кинотеатра «Художественный», он предложил зайти в «Прагу», в кафе.

— У тебя что-то стряслось. Женя? Вид взъерошенный какой-то? — дружелюбно спросил художник, и Женя вспомнила, что он всегда очень хорошо себя вел по отношению к родне. Помог однажды их совсем дальней родственнице, когда той надо было делать тяжелую операцию, а в другой раз оплатил какому-то родственному шалопаю адвоката, когда тот неудачливо угонял машину… Вот ведь как сложно устроен человек, сколько разного внутри уживается…

— Извини, разговор неприятный. Я по поводу твоей любовницы, — резко начала Женя, потому что боялась растерять запал негодования по поводу всей этой гадкой истории.

Он долго молчал. Крепко молчал. Мелкие желваки ходили под тонкой кожей. Оказалось, что не был он таким уж красивым, как представлялся прежде. А может, с годами полинял…

— Женя, я взрослый человек, ты мне не мама и не бабушка… Скажи, почему я должен тебе отчитываться?

— А потому, Аркадий, — взорвалась Женя, — что за все поступки мы в конце концов сами отвечаем. И если ты взрослый человек, то тоже должен отвечать за свои ситауции…

Он сделал большой глоток из маленькой кофейной чашки Поставил пустую чашку на край стола.

— Скажи, Жень, тебя кто-нибудь прислал или у тебя приступ нравственной самодеятельности?

— Ну что ты несешь? Кто меня мог прислать? Твоя жена? Лялькины родители? Сама Лялька? Ну, конечно, это самодеятельность. Нравственная, как ты говоришь. Эта дура Лялька все мне рассказала. Конечно, мне приятнее было бы этого не знать… Но поскольку я знаю, я боюсь. И за нее, и за тебя… Вот и все.

Он вдруг обмяк и сменил тональность:

— Я, честно говоря, понятия не имел, что вы общаетесь. Интересно…

— Поверь, я бы предпочла не обшаться с ней вообще, и тем более по такому поводу…

— Жень, объясни мне, чего ты от меня хочешь. История эта длится не первый год. И мы с тобой, извини, не такие близкие люди, чтобы обсуждать деликатные вопросы моей личной жизни.

И тут Женя поняла, что все не так уж просто, и за этими словами стоит большее, чем она знает. И вид у Аркадия отчасти виноватый, а отчасти как будто страдающий…

— Я так поняла, что эта история недавняя. А ты говоришь — не первый год… — проклиная себя, что влезла в эти разбирательства, выдавила из себя Женя.

— Если ты следователь, то плохой. Честно говоря, третий год это длится, — он пожал плечами. — Я только не понимаю, зачем Ляле понадобилось это с тобой обсуждать. Милка все знает, и она готова на все, лишь бы не разводиться…

Он двинул локтем, чашка слетела со стола, крякнулась об пол. Он, не вставая, нагнулся под стол, собрал осколки длинной рукой, сложил перед собой кучкой. Стал перебирать фарфоровые белые черепки расколовшейся чашки, как будто складывая для склейки… Потом поднял голову. Нет, он все-таки был красив. Брови такие распахнутые, глаза зеленоватые.

Третий год? То есть с десятилетней девочкой он спутался? И говорит об этом так обыденно… Все-таки мужчины — с другой планеты существа…

— Слушай, Аркадий, я действительно этого не понимаю… Ты так просто об этом говоришь? У меня это в голове не помешается — взрослый мужчина спит с десятилетней девочкой…

Он выпучил глаза:

— Жень, что ты несешь? Какая девочка?

— Ляльке тринадцать лет исполнилось полтора месяца тому назад! Кто же она — телка, тетка, баба?

— Мы о ком говорим, Женя?

— О Ляльке Рубашовой.

— Какая Рубашова? — искренне изумился Аркадий. Он валял дурака перед ней. Или…

— Да Лялька. Дочка Стелки Коган и Кости Рубашoва.

— Ах, Стелки! Сто лет ее не видел… Ну была у нее, кажется, дочка. Какое это имеет ко мне отношение? Ты можешь мне толком объяснить?

Все. Конец сюжета. Он понял. Ужаснулся. Расхохотался. Выразил желание взглянуть на девчонку, раскатавшую с ним умозрительный роман, — он ее не помнил. Мало ли в дом заходит девчонок, Дашкиных подружек?

Потом, сбросив с души ужасный камень, засмеялась и Женя:

— Но ты понимаешь, дорогой мой, что с любовницей-то я тебя все равно разоблачила?

— До некоторой степени. Дело в том, что любовница действительно имеет место. Лет ей не десять и не тринадцать, но проблемы, как ты понимаешь, существуют… И я страшно на тебя обозлился, когда ты…

Официант забрал фарфоровые осколки, позвал уборщицу протереть пол под столом.

Женя ждала визита Ляльки. Она выслушала очередные ее излияния. Дала ей выговориться. Потом сказала:

— Ляля, я очень рада, что ты все это время приходила ко мне и делилась со мной своими переживаниями. Тебе, наверное, было очень важно разыграть передо мной всю эту историю, которой не было. У тебя все еще будет: и любовь, и секс, и художник…

Договорить свою заготовленную речь Жене не удалось. Лялька уже была в прихожей. Она ни слова не сказала, схватила потрфель и пропала на много лет…

Но и Жене было не до нее. Зима, застрявшая в темноте, выбралась из мертвой точки. Режиссер сдал свой спектакль и сам прилетел в Москву. Он был весел и грустен одновременно, все время окружен многочисленными поклонниками — из московских, возвышенно тоскующих по Тифлису грузин и из прочих местных интеллигентов, влюбленных в Грузию и ее вольновинный дух. Две недели Женя была счастлива, и сумрачный лес полдня ее шальной жизни посветлел, и март был как апрель — теплый и светлый, как будто в отсветах далекого города на дикой реке Куре. Она успокоилась. Не потому, что была две недели счастлива, а потому, что поняла до глубины своей души, что праздник не должен длиться вечно, и этот праздничный человек случился в ее жизни, как огромный подарок, такой огромный, что подержать немного его можно, но с собой не унести… Женя рассказала ему историю о девочке Ляле, он сначала посмеялся, а потом сказал, что здесь лежит гениальный сюжет… А потом он уехал, и Женя прилетала к нему в Грузию, а он еще не один раз — в Москву. А потом все кончилось разом, как ни бывало. И Женя жила себе дальше. Даже помирилась со вторым мужем, которого, как со временем выяснилось, оставить оказалось просто невозможно: он пристегнулся к ее жизни намертво, как дети…

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4