Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Записки старого петербуржца

ModernLib.Net / Документальная проза / Успенский Лев / Записки старого петербуржца - Чтение (стр. 21)
Автор: Успенский Лев
Жанры: Документальная проза,
Биографии и мемуары

 

 


— Ну вот, — торопливо проговорил Павел Соколов, Соколов-второй, — придумали, добыли ему чижа…

— Придумали! Добыли! — зашумели вокруг. — Это он сам все придумал — Никифорович! Ну как же: тезка, однофамилец; дружба у них получилась… И где он посреди блокады птицу достал, вот фокус…

— На Островах поймал, — неохотно сказал Павел Никифорович…

— То-то что на Островах, надо же! Ну клетку, конечно, сделали, повесили все хозяйство с вечера над станком, смотрим. Он пришел, увидел… Думали — помрет. Верит и не верит: «Это — мне? Это — мой?» Потом замолчал, руки к груди прижал, стоит и сказать ничего не может…

— Ну, тут воробьи — на пенсию, по боку; работа пошла как штык, показатели растут. Но к клетке не подойдите: кидается как зверь. И вот, сами вы видели: обстрел или бомбежка — тут уж с ним соброзу нет. Пока чижа в убежище не стащит, весь колотится, боится. За себя — ничуть, а за чижа — как за ребенка…

— А что? Он же у него единственный остался, которому еще помощь нужна, — сказал тихий женский голос. — Эх, моя бы воля — я бы этого Гитлера проклятого на шурупчики-шайбочки всего разобрала. За одного за Павлика этого, за его сиротство горькое…

— И разберем, Наташ, — тотчас же ответили женщине.

— Будь спокойна, разберем. И его, и еще многих… Не мы, так другие.

Когда я слышу слово «Ленинград», — я вспоминаю блокаду. А подумав «блокада», непременно вижу перед собою четырнадцатилетнего токаря Соколова и над ним, в солнечном луче, птичку. Птичку в клетке. Не могу забыть.


ЗАЖГИ ОГОНЕК!

Темным, зимним днем мы двое, я и писатель Николай Корнеевич Чуковский — оба в морской форме, потому что была война и мы служили на Балтийском флоте, — вышли из учреждения, в котором работали, — оно называлось Пубалт — и пошли разыскивать нужного Николаю Корнеевичу человека, какого-то летчика, на короткий срок прибывшего с фронта в Ленинград.

Очень темно было на улице. В декабре в Ленинграде всегда темно, но еще мрачнее все вокруг казалось от блокады: шла зима сорок второго — сорок третьего года, враг стоял под самым городом, и, хотя настоящая темнота начиналась только к ночи, — оттого, что мы были вот уже восемнадцать месяцев замкнуты в кольцо, оттого, что почти все время с юга, под низким зимним небом, приходили сюда, в город, тупые тяжелые удары, потом сквозь облака слышался ставший давно привычным свист и вой, и потом где-то неподалеку — то справа, то слева, то спереди, то за нашими спинами — раздавался точно хриплый кашель великана, разрывался, руша стены, выбивая стекла, калеча людей, вражеский снаряд, — от всего этого казалось, что такого мрака мы еще не видели никогда — разве вот только в прошлом году.

А в то же время, оживленно разговаривая, мы шли по городу, засыпанному чистым, белым, как какой-нибудь аптекарский порошок, снегом. И к выстрелам, и к разрывам снарядов, и к блокадной темноте все мы давно привыкли. Мы никогда не говорили об этом, но в наших душах с каждым днем все шире росла гордость: полтора года фашисты топчутся вон тут же, рукой подать, а ничего не могут сделать с нами. И — теперь уже видно — ничего не сделают. Выстоит Ленинград, и блокада кончится, ужо! Стреляйте, поганцы, стреляйте! Теперь уж поздно: ничего не получится! Под Сталинградом вас бьют, придет и на нашу улицу праздник…

Идти было далеко, через Неву, за Невский, в Столярный переулок. Летчик вчера позвонил в Пубалт по телефону, сказал адрес, но предупредил, что пробраться к нему не так-то просто. Он остановился у своей сестры, а та живет в разбомбленном доме. Там есть полуразрушенные лестничные пролеты, подниматься надо с осторожной: тьма египетская, смотрите, как бы не ухнуть с четвертого этажа! Он хотел нас встретить; но мы были сами люди военные, зависели от начальства, и сказать, когда точно выберемся, — не могли.

Были уже сумерки, когда мы в темном переулке разыскали темный шестиэтажный дом, вошли в темнее ночи темный двор и, поразмыслив, вступили на лестницу справа; чтобы описать, какая там царила темнота, и сравнений бы никаких не хватило. Мы даже постояли минутку перед дверью: на дворе, когда приглядишься, чуть мерцал пушистый снег, на котором не было ни копоти, ни грязи, ни следов — только три или четыре узенькие четкие тропочки; а там, в щели за вмерзшей в снег и незакрывающейся дверной створкой, густилась такая чернота, что нырнуть в нее было страшно, как в холодную прорубь.

Кругом не было ни души. Шестиэтажные стены стояли поднимаясь до самого неба. Две стены были обыкновенными; две другие кончались наверху какими-то причудливыми зубцами; сквозь оконные квадраты тускло светилось небо: видно было, что в этих двух корпусах — пустота, ни полов, ни потолков, все вырвано бомбой, — вернее, даже двумя бомбами.

— Д-да! — сказал Николай Корнеевич. — Ну, что ж?..

Я шагнул в дверную щель и почти испугался.

За дверью, в кромешном мраке, точно бы глядело на меня красненькое кроличье око — светился чуть заметный, еле живой огонек: не сразу сообразишь, что он есть; думаешь: может быть, это от темноты так показалось?..

Но нет — в темноте и верно горел огонек. Этому было трудно поверить: на пустой лестнице, на ветру, на холоде — маленькое, окруженное радужным сиянием пламя…

— Смотрите, Николай Корнеевич!

Приглядевшись, мы увидели истинное чудо. На нижней площадке, около пустой клетки лифта, стоял кособокий деревянный стол: у него были только две ножки и держался он на каком-то старом ящике. На столе стояла большая стеклянная банка-бочонок, огромная, литров на десять. Там, внутри, как золотая рыбка в аквариуме, и жил огонек. И ветер не трогал его, и он тихонько сидел на фитильке обычной коптилки — «волчьего глазка», поставленного посреди банки. И помаргивал очень скромно, даже вроде как-то сконфуженно: «Простите меня за смелость, но вот — горю…»

Глаза привыкли к его чуть зримому свету, и стало видно: у банки нет дна, и поставлена она на каких-то железках, так что воздух проходит под нее и огоньчишко не задыхается. И вправду — горит!

А рядом с банкой — все это только постепенно выступало из черноты — на железном противне лежит кучка тонко нащепанных лучинок; довольно большая кучка, точнее — две: справа — свежие, слева — с обожженными концами. И над ними установлен кусок картона с какой-то, сделанной, по-видимому, углем, надписью… Кто писал, что писал, зачем?

Картон пришлось придвинуть к самой банке. И тогда мы прочли на нем слова, поразившие нас в самое сердце.

«Дяденька (или тетенька)! — было написано там. — Зажги огонек! Если прикуришь, положи лучинку назад: их трудно доставать. А если пойдешь наверх, свети себе, потому что на третьем этаже провал…»

— Послушайте, Успенский! — пробормотал Николай Корнеевич после довольно долгого молчания. — Я не верю! Этого не может быть! Мы что — в сказку пришли?

Он взял лучинку, опустил ее сверху в прозрачную «урну», осторожно нацепил на нее огненный лоскуток. Вокруг посветлело. Я торопливо полез в карман за папиросами: в блокаде было так — есть огонь, прикуривай; потом неизвестно, будет ли он… Взяв еще парочку щепочек, мы быстрыми шагами пошли вверх по лестнице; нам надо было на пятый этаж. Но на площадке третьего этажа мы дружно остановились: половина площадки отсутствовала, она рухнула вниз; перил не было… Хороши бы были мы тут, в этой преисподней тьме, без света…

Летчик, друг писателя Чуковского, открыл нам и ахнул:

— Товарищи, у вас что же, фонариков нет, что ли? Так как же вы?.. Безобразие какое! Я бы обязательно вас встретил, если бы знал. Спички жгли?

— Какие там спички в сказочном царстве, — с торжеством ответил ему Чуковский. — Вы знаете самый лучший лозунг на свете? «Зажги огонек!» Вот! — Он протянул ему полуобгорелую лучинку. — Видали? И прежде всего отвечайте: кто это? Кто придумал это неугасимое пламя? Кому пришло в голову? Где этот блокадный Прометей? Сейчас же покажите нам его!

Широкое грубоватое лицо летчика (у него-то в руках сиял отличный фонарик, с красным и зеленым светом, мечта моряка на суше) расплылось в счастливой улыбке.

— Ах, значит, добыли-таки древесину? — с удовольствием сказал он. — Ну — молодцы… Вот — молодцы! А то у них тут ее дня три не было, так темнота началась — жуть… Да это тут у нас двое ребят, единственные, которые остались во всем доме… Генка такой и Нинушка: нет, не брат с сестрой, из разных квартир. Говорят: «Мы тоже хотим что-нибудь делать…» Говорят: «Мы же — пионеры!» Да лет по двенадцать, что ли. И вот, придумали: уже второй месяц у них эта неопалимая купина горит. Откуда они керосин, фитили берут, не скажу вам… Но — молодцы, правда ведь?

Кончилась война. Николай Корнеевич Чуковский переехал в Москву, я остался в Ленинграде. Встречаться нам с ним теперь приходилось нечасто. Но каждый раз, как это случалось, мы, еще даже не успев пожать друг другу руки, улыбались, как заговорщики, и произносили, точно пароль на фронте, одну и ту же фразу: она пропускала нас в царство воспоминаний, у дверей которого, из глубокой тьмы, выступали перед нами две худенькие ребячьи фигурки. Мы говорили: «Зажги огонек!» И вокруг нас и у пас на душах сразу становилось светлее и теплее.

Я не знаю, сколько я еще проживу на свете, но этого удивительного призыва я не забуду никогда.

ТЕРПСИХОРА

Она,

Летит, как пух от уст Эола;

То стан совьет, то разовьет

И быстрой ножкой ножку бьет.

А. С. Пушкин

Эол был северо-восточным, неистовым. Повизгивая и позванивая острыми осколками стекол, выбитых разрывами бомб, он врывался в коридоры, на лестницы, в артистические уборные, на сцену.

«Уста» его дули не переставая, и «внутренний», особенно злой, иней — не тот, который превращает деревья на бульварах в канделябры, вычеканенные из серебра, а тот, который похожим на морозную плесень налетом облепляет обои комнат, красное дерево шкафов и черное — роялей, — этот безнадежный иней покойницких и руин, летел как пух от темных свирепых уст.

Спектакль кончился. Надо было — ничего не поделаешь — идти домой. А идти значило перемещаться из одной стужи — стужи кулис и колосников — в другую, уличную, более честную, но и более свирепую. Потом — в третью, квартирную, совсем уж безвыходную, тесно слитую с вечными потемками — затемнение! — с копотью и запахом керосиновой коптилки и сырости. Потом — в четвертую, самую страшную, — в стужу постели… До утра!

Так сразу решиться на все — это было нелегко. В уборной артистки все еще странно позвякивала, как-то попискивала, охлаждаясь, и порой еще выдыхала капельку тепла маленькая, протопленная каким-то бумажным хламом, железная времянка. «Не уходи, — советовала она. — Не уходи, пока я еще не остыла!»

В нерешительности, вплотную приникнув к этой умирающей благодати, артистка, танцовщица, «жрица Терпсихоры», то свивала, то развивала стан, укутывая его не одним — несколькими пуховыми платками. Она била «ножку быстрой ножкой», наколачивая на них тяжелые, настывшие валенки.

Не помогало! Ноги — почему-то особенно правая — ныли. Пальцы мерзли остро и ядовито; один — совсем онемел…

Артистка вздрогнула. Голод, долгое недоедание шутит странные шутки над человеком, погружает его в полуреальный, двойственный мир — не то в сон, не то в явь. Вдруг примерещилось, что спектакль еще длится, что это антракт, что сейчас придется опять раскутываться, раздеваться и, сверкая голыми плечами и поддельными драгоценностями чашек, лететь баядерой «в диагональном фуэтэ» через такой страшный, лютый мороз сцены… Сквозь холод, какой когда-то снился только покорителям полюсов. Сквозь воздух, от которого птицы на лету мерзнут…

О, как хорошо понимала она теперь этих падающих среди полета на землю птиц! Казалось бы — танец. Пляшущий должен согреваться в движении: «Попрыгай, Ниночка, и станет тепло!» Ох, обманщики!

Она придвинулась еще на сантиметр к печурке: милое, родное, необходимое! Не уходи, тепло! Останься!

И вдруг ей стало смешно: вот так смех! Она вообразила себе то, что каждый раз предшествовало спектаклю: одевание. Баядера… Бенгалия! Значит, танцевать надо полуобнаженной. И чего только не накручивали теперь на себя все эти девы и юные жены — всюду, где тело было хоть немножко прикрыто, под шелк и парчу легких покровов… О боже, господи, оделись, загримировались!

Эти истощенные ручки, эти остро выдающиеся ключицы, полусонные глаза… Неужели не безумие танцевать в такое время? Балет в блокаде?

Правда ли, что этот их ни на что не похожий, всему вокруг противоречащий труд (говорят: «подвиг»!) кому-нибудь нужен?

А ведь нет, нужен! Каждый день перед театром, в мертвой тьме зимних сумерек, собиралась толпа. Никто не шумел, почти не двигался, не ходил с места на место, не топал на холоде ногами — у кого были силы для всего этого?

Просто странные, закутанные до самых глаз бесформенные призраки бесшумно и медленно плавали над снегом, переговариваясь почти шепотом: «Товарищ… Лишнего билетика нет? Я хлебца могу дать немного…»

И зал каждый раз бывал полон, вот ведь что! Много серых шинелей, много моряков, но и просто блокадников сколько угодно. И — аплодируют. Правда, аплодисменты получаются какие-то не те; иной раз даже не очень-то их слышно. Но зато длятся они без конца. И если вглядеться, можешь увидеть то тут, то там белые повязки; забинтованную руку, прислоненные к барьеру или к спинке кресла костыли…

Так, по-видимому, — да, нужно! Подвиг не подвиг — нужно. Когда стреляют, нужен порох, нужна пуля! Но ведь и ружейное масло необходимо, чтобы сработал затвор. Видимо, и маслу искусства нельзя застывать в этом нечеловеческом морозе. Не имеет оно права застыть.

Артистка молча смотрела прямо перед собой. Ей вдруг стало жалко и себя, и товарищей по работе, и Ленинград, и тех, с забинтованными руками… Потом совсем другое, непохожее уже на жалость, чувство прошло неожиданным теплом по спине — гордость? Да, отчасти. И — упрямство; гордое упрямство, медленно разливающаяся где-то между телом и душой твердость: «Ну нет! Ни за что!»

Взяв с «буржуйки» пригревшуюся на ней варежку, она сначала вытерла ею глаза: платка-то уже не достать. Потом закинула голову и закусила губу: «Ни за что!» И вдруг слабо ахнула: «Ох, и это еще!»

В уборной, у стены, стояли два, на три четверти полные, ведра с водой. Поверхность воды покрывал тонкий, как стекло, ледок. Неудивительно: минус шесть, вон градусник!

И надо было эти ведра поднять на самодельное, кое-как слаженное из какой-то доски, коромысло и — нести. Нести мимо замороженной посреди сквера Екатерины в обындевевшем бронзовом роброне. Нести под слепым взглядом философов и ученых с фронтона Публичной библиотеки. Нести у ног черных латников, стоящих караулом в нишах павильона у Аничкова дворца… Домой, на улицу Толмачева. По каким сугробам, по какой гололедице, по какой кособокой тропе… По какому страшному, дорогому, замученному, героическому, полумертвому и бессмертному городу… Бессмертному во веки веков!

…Танцовщица осторожно выходит на площадь к скверу. Жестокая луна «сквозь волнистые туманы» освещает все: деревья, исковерканные недавним обстрелом, зияющие дыры окон в ближних домах, продолговатый сугроб у решетки — говорят, под ним лежит замерзший старик…

Тропка, плохо натоптанная, шарахается от этого сугроба. У людей не хватает силы пробить ее, как следует; получается канава с острым дном. Ноги скользят: воду носят многие. Не умеет она этого: «По улице мостовой шла девица за водой». Не умеет, и все тут! Но — надо. А надо, гак вот и несет!

Вода плещется, потому что кустарное коромысло не пружинит и ведра раскачиваются. Они пляшут, проклятые, в каком-то диком, невероятном ритме… Вода проламывает ледяную корку. Она выплескивается из жестяного плена убийственно-холодными, серовато-голубыми от луны языками. Замерзает на валенках. Обливает полы шубки. А стоять нельзя, надо идти, идти, идти…

Идти не только холодно, но и жутковато. Полное молчание. Белая пустыня, обрезанная стылыми стенами неживых, насупленных каменных громад. Никто не попадается навстречу. Никто не догоняет. Пустота, еще более пустая от луны. Чугун решетки, холодный. Фонарный столб, забывший про свет. Троллейбусные провода, лопнувшие, сбитые осколком, свернувшиеся в хищную спираль. И женщина, которая столько раз танцевала и адажио, и скерцо, которая столько раз вылетала к ярко освещенной рампе задыхающаяся, разгоряченная, счастливая, но никогда, никогда…

Нет, лучше не думать, не думать. Не думать!

А ложа, где, красой блистая,

Негоцианка молодая…

Она переходит Невский. Странно представить себе, что тут когда-то неслись машины, сияли рекламы, кокетничали женщины, трамвай звенел… Она приближается к стене «на том берегу» — к черной, как базальтовый обрыв где-нибудь средь ледников Гренландии. Да, — или это только бред? — вот тут был магазин фарфортреста, стояла за стеклом статуэтка Карсавиной — Жар-Птицы… Почему тогда не купила ее, дуреха?

А это окно? Был «Табакторг»; пахло «Золотым руном»; входили и выходили веселые люди, много людей; а она в светлый летний вечер, легко одетая, оживленная, стояла вон там, облокотясь на медный брус витрины, и капризничала: «Куда? На Стрелку? Не хочу…»

Нет, не думать об этом, не время, нельзя. Думай о другом, Терпсихора!

И вот она, неся на плече полурасплесканные ведра с драгоценной водой — в театре вода идет, а дома — давно замерзла! — шаг за шагом приближаясь к углу Толмачева, думает о другом.

Она думает о том, что ей, как депутату Ленсовета, надо завтра так или иначе добраться до райисполкома и во что бы то ни стало устроить в детдом этих трех маленьких полумертвецов из седьмого номера. Иначе — кончено.

Она думает, что при первой же возможности надо организовать нормальный тренаж, особенно для молодых — они хуже выдерживают, — в театре, за станком… Мало ли, что еле двигаются! Тем более, если еле двигаются! Артистам все дают, что можно наскрести. Свет, пайки — все, как рабочим. Как солдатам. Так и надо работать!

Вспомнила про этих малышей из седьмой квартиры, и вдруг — не оттолкнешь! — первая бомбежка, в сентябре… Ее, командира звена ПВО, вызвали перевязывать раненых… И там был один мальчик с перебитыми ножками… Ой боже мой, лучше не надо!

Как она всю жизнь боялась крови — даже от малой царапины; как обмерла, когда ее вызвали — туда. Как пришла потом домой, вся в этой — детской же! — мученической крови, колотясь от жалости, ярости, боли.

А потом? Спектакли в часы тревог и бомбежек (через гулкую, как дека инструмента, сцену каждый разрыв отдается в ноги еще страшнее!)… Выезды на фронт, за Кировский завод, к Сестрорецку… Какая-то канава: отлеживались от целой стаи «мессеров»…

Спектакль, когда бомбят, прерывается; публика — кто бежит, кто медленно идет в убежище. А потом, после отбоя, кто-нибудь из артистов выходит к рампе и рассказывает содержание вырванной тревогой, разбомбленной части действия: затягивать спектакль нельзя, надо укладываться в срок. А театр — единственный во всем городе. Наполовину вымерший, отощавший, еле живой, но ведь работающий, играющий, посещаемый…

Единственный? Это слово внезапным морозцем проходит по ней. Единственная луна глядит на нее сверху. Единственный — такой город распростерт под этой луной, на краю такой бездны, такого моря мерзости, бьющего волнами в Пулковские высоты… И вот — единственная в мире балерина с ведрами на коромысле, еле бредущая по белой, пустой улице…

Да уж не одна ли она осталась в живых на свете? Есть ли где-нибудь другие люди — живые, думающие, пусть страдающие, но живые?

Думать так — страшная слабость!

Ее надо вырвать из души, отшвырнуть, отбросить. Но какой силой, как?

И происходит чудо. Впереди, уже на самом углу, вдруг означается чуть движущаяся тень. Кто-то идет там тоже шаг за шагом по лунному пространству, потом скрывается в косой чернильно-синей тени, потом… Человек! Это — хорошо! Еще один человек… Это — прекрасно! Значит — не единственная!

Да, да, вот «оно» стоит за углом, прислонившись к стене, передыхает. «Оно», существо, не мужчина и не женщина, нечто непонятное, заболтанное в дикое тряпье. — существо, как все. Бесформенная кукла в женской шубке на плечах, в мужских ватных штанах, в разлатых подшитых валенках. «Оно» стоит неподвижно — так стоят все теперь, передыхая; «оно» дышит трудно, с надрывом — так и все теперь! Перед его лицом поднимается кверху струйка пара. Не как у всех — только как у живых.

Приближаясь, артистка осторожно огибает сугроб. По этому косогору не пройдешь с ношей… Она ступает на склон и скользит. Ведра раскачались. Вода плещет с новой силой…

И тут то существо заговаривает. Еле слышно оно окликает ее по имени.

— Нина Васильевна! — свистящим шепотом говорят этот человек. — А ведь танцуете-то вы… полишей… Полишей, говорю, чем водичку носите… Позвольте, я вам помогу, насколько в силах…

Стала как вкопанная.

— Откуда вы меня знаете?

Человек, тяжело дыша, неуклюже, как недоученный медведь, переступает опухшими ногами.

— Ну вот еще… — останавливаясь после каждого слова, говорит он. — Я старый балетоман… Да и живу рядом… А теперь вас каждый знает… Тех, кто тут, с нами… Силы-то у меня… нет. Но совет дать могу…

Он приблизился к ней. Он нагибается и поднимает комок снега — чистого, белого блокадного снега.

— Вот… Снежку немного… в ведра… Меньше будет плескаться… Как же вас не знать, когда вы такое дело делаете?.. Народ — на пределе сил. Надо ему отдушину дать. Вот вы и… Меня возьмите: автогенщик я, сварщик. Старуха — на той неделе… не выдержала… Старший — под Смоленском… еще в начале. Второй — пока что жив; тут он, у Дубровки… Сижу, как с работы доберусь, один: вся квартира пустая. Помирай, старик: все равно ты-то за горло их взять неспособный… Так сдавит тоской, так сдавит…

И вот — тащусь к вам, в театр… И посидишь… И появляется, знаете, такой вроде свет в пещере… Нет, не навсегда ведь это… Кончится! Человек-то ведь не может зверю сдаться…

И знаете, от сына товарищ недавно приезжал, так первое слово его: «Скажите, папаша, может ли быть, что у вас тут в Ленинграде театр действует? Мне войско наказ дало: Сам сходи, удостоверься. Приедешь, доложишь»".

Ну, и сходил. И поехал. "Эх, батя, батя… Конечное дело, на нашем "пятачке « тоже железному не выстоять — только который хромированной стали человек выдерживает. Но посмотрел я на ваших артистов — вот это да! Нет, что тут говорить: не взять ему нас. Выдюжим. Ох, ну и люди: герои!.. Танцуют, а?!»

Теперь они расстались. Теперь заслуженная артистка, балерина, орденоносец, стоит со своими полурасплесканными ведрами среди двора. Белая стена с черными проемами окон высоко поднимается над ней. Флер лунной тени висит наискосок через двор. Двор — как слуховая трубка: на улице артиллерии не было слышно, а тут — вот она, бьет. Стало еще холодней, еще пустынней. Но странное дело: как бы полегчало — в ней или вокруг нее. Что-то изменилось. Она задыхается, но по-хорошему, как в тот день, когда она получала орден.

«Танцуют… герои…»

Она поднимает коромысло чуть повыше на плече, чтобы пересечь двор. А может быть, и правда сегодня Терпсихора получила высокую награду?

Вода в ведрах опять покрывается тонким льдом. Драгоценная вода блокады. Живая вода, которую осторожно и безропотно надо донести до конца. И может быть, опустить в нее вот такой снежок. Чтобы не расплескать ее.

ОДИН ИЗ ТРИДЦАТИ ТРЕХ

… море вдруг

Всколыхалося вокруг,

Расплескалось в шумном беге

И оставило на бреге

Тридцать три богатыря…

А. С. Пушкин

Двадцать второго сентября сорок первого года начальник политотдела ИУРа [57] полковой комиссар А. В. Медведков приказал мне идти на станцию Пионерская, сесть там на мотодрезину и «убыть» с ней к станции Калище.

— Они, туварышш писатель, — пробурчал хмурый с виду, но добродушный, как сущий «медведко», помор-полковой, — подвезут вас до места… В Калище не слазьте; скажите, я приказал до самого Бориса Петровича. Да они будут знать…

Я привык, что воинские подразделения тут именовались по фамилиям командиров. Но чтобы какую-нибудь часть называли так почтительно — по имени-отчеству, показалось мне неожиданным.

— А фамилию не укажете, товарищ полковой комиссар?

— Это — чью же фамилию-то? — не понял Медведков.

— А вот… Бориса Петровича… — в свою очередь удивился я.

— Туварышш писатель! — развеселился начальник политотдела. — У него фамилии нет! Это для секретности так мы говорим. «Борис Петрович» значит «бронепоезд»! Я — по привычке так. А командир там — боевой. Вам интересно будет…

Я отправился на не обозначенную ни в каких жел-дор-справочниках станцию Пионерская. Дрезина стояла на путях. Первое лицо на дрезине, старшина, приняло меня с почетом: «Отвезем хоть до самых фрицев!»

Мы почти тотчас тронулись, и мне стало ясно: помимо пищи духовной дрезина везла «Борису Петровичу» нечто куда более существенное: горячую еду в походной кухне (или, может быть, в каком-то другом устройстве) на прицепленной к ней маленькой платформочке и некую «емкость» с жидкостью. Ее старшина поставил между коленями и неотрывно придерживал рукой.

Лебяжье лежит на 61-м километре от Ленинграда, Калите — на 82-м. Одноколейная дорожка змеится в лесах, туг — хвойных, там — лиственных, порою пересекает небольшие открытые пространства… Песок, болотца…

Вечерело; солнце садилось справа за незримое, ко близкое море. Вдруг дрезина стала как вкопанная.

— Товарищ интендант третьего ранга! Глядите-ка… Это надо же!!

Влево уходила неширокая просека. И среди нее, метрах в пятидесяти от полотна, наискось, головой к нам, стояла лосиха и кормила лосенка. Совсем крошечный, новорожденный, на нескладных палках-ногах, он тыкался мордочкой в вымя, спотыкался, с трудом сохранял равновесие…

Я высунул голову в окно. В тот же миг злой и хриплый знакомый «кашель» донесся из-за лесов: разрыв «тяжелого».

— Не по нашему усу бьет? — полуспросил, не отрываясь от лесной идиллии, моторист. (Я уже знал: «ус» — короткое временное ответвление рельсов, веточка пути.)

— Ну да, где ж по нашему?! Много правее: по Лачину… Да и время не наше: по нам он днем, с пятнадцати до семнадцати; хоть часы проверяй… Давай езжай дальше!

Вечер; туманчик по лужайкам, как в кинофильмах показывают… А ведь — война!


84-й от Ленинграда

Станция Калище — крошечный вокзальчик среди поросших сосной песчаных дюн. Старый ленинградец, я сорок лет не подозревал, что такая существует.

Мимо течет речка, со странным именем — Коваши, неожиданно быстрая и чистая по этим песчаным и торфяным местам. В трех километрах от станции она впадает в море, между деревушками Ручьи и Долгово. Год назад это были никому неведомые рыбацкие поселки. Две недели назад все это стало фронтом: передовые силы фон Лееба, форсировав было другую такую же речку, Воронку, рванулись вперед в полной уверенности, что до моря их уже ничто не остановит… Остановили…

Теперь это был ближний тыл морских бригад. Они и крепостная артиллерия выбросили противника обратно за Воронку и на долгие два с половиной года стали стеной на ее рубеже.

По щиколотку в песке я шел за сопровождающим по полотну. Километрах в полутора за выходным семафором обнаружилась глубокая полувыемка — почти отвесный откос справа, на высоту хорошего городского дома. Слева — болото, негустой, чахловатый березняк.

Три года назад мы с Георгием Николаевичем Караевым, работая над «Пулковским меридианом», облазили тут все. При мне и теперь была наша карта-десятиверстка — древность, «оконченная в 1868 году, исправленная в июле 1920 года», вся исчирканная стрелами наших и юденичевских ударов времен белогвардейщины. Мы тогда ходили тут, но могли ли мы думать…

По карте было видно: дорога за выемкой изгибается влево, к юго-востоку. Еще восточнее, вон в том лесу, — название почище, чем «Коваши», — деревня Ракопежи. Ингрия; тут сидели ингеры — ижора: имена — запутанная смесь финского и старорусского. За Ракопежами — близкая опушка леса; дальше — низменная долина Воронки, и на горизонте — возвышенность: Которская гряда. Там, за мелкой, курица вброд перейдет, речкой, — они, гитлеровцы. Другой, враждебный мир…

— Приставь ногу! (Это флотская замена армейского «стой».) Кто идет?

Невольно вздрогнешь: я поклялся бы, что впереди — никого и ничего нет. Тупичок; рельсы упираются в молоденькую еловую поросль по заброшенному полотну. И вдруг: «Приставь ногу!»

Приставил. Из-за елушек выявился краснофлотец в бушлате, посмотрел мои «верительные» бумажки, и елушки оказались чистым камуфляжем. За их тонкой стенкой продолжался путь, открылись стоящие на рельсах вагоны. По-моему — три: два «классных», один «мягкий». Это и был, так сказать, «второй эшелон Бориса Петровича», его КП на колесах, капитанская рубка и матросский кубрик сухопутного корабля.


Встреча с «мозговым трестом»

Уже по пути к вагонам (от нагретой за день крутой песчаной стены откоса веяло сухим жаром, пахло вянущей хвоей и листвой маскировки) сопровождавший спросил меня довольно благосклонно:

— А вы, товарищ начальник, извиняюсь… капитана нашего еще не видывали? Ну посмотрите: ему бы только бурку на плечи и — Чапай! И фамилия боевая: Стукалов!

Не дойдя до места, я уже почувствовал: на мою долю выпала честь посетить не обычное подразделение, а особенное — стукаловцев! Мне предстояло увидеть нечто выдающееся, внушающее чувства восторга и гордости. Так, по крайней мере, можно было понять слова старшины:

— Нам в плен сдаваться? Никак нельзя: стукаловцы! Нас фрицы вот как знают!.. А он — сами увидите: Чапай, Чапай и есть! Он из окружения от самой Виндавы вышел и сто двадцать человек вывел. К Чудскому озеру! Да и все у нас, ничего не скажешь, — один к одному. Командиры хороши, ну и личный состав подобрался.

И вот я в чистом, как зеркало, вагоне. Отвлекись на мгновение от действительности — сел я на Московском вокзале в «Стрелу», и предстоит выяснить, какие сейчас на мою долю выпадут до Москвы попутчики. Не приведи бог — дамы…


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28