Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Портреты в колючей раме

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Вадим Делоне / Портреты в колючей раме - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Вадим Делоне
Жанр: Биографии и мемуары

 

 



Судья (прерывает): Вы в своей речи больше касаетесь речи прокурора. Пожалуйста, переходите к защите непосредственно.


Каллистратова: Я, товарищ председатель, очень дисциплинированный человек и беспрекословно подчиняюсь указаниям тех, кто имеет право – а вы имеете это право – давать мне указания в судебном заседании. Но я прошу вас учесть, что я – адвокат – не обязана представлять доказательства невиновности Делоне, по закону я здесь для того, чтобы оспаривать и критиковать те доказательства, которые представлял прокурор. Поэтому мне представляется такое построение моей речи правильным.

Однако мне осталось не так долго занимать ваше внимание. Я подхожу к концу своей защитительной речи.

Ст. 13 УК не может оправдывать незаконные действия. Нужно ли было в порядке ст. 13 бить Делоне, который не сопротивлялся? Мне кажется, что не нужно. И мне хотелось бы, чтобы в речи прокурора прозвучал упрек тем неизвестным, неустановленным лицам, которые делали это. Мы к юноше Делоне предъявляем очень большие требования. Давайте же предъявим такие же требования и к тем людям, которые своим несдержанным поведением создали нарушение порядка. Нельзя за действие этих лиц возлагать ответственность на Делоне, который не шумел, не кричал, никого не оскорбил, никому не мешал и не совершил никакого нарушения общественного порядка.

Не стану останавливаться на других вопросах, чтобы не повторять прекрасно аргументированные доводы Каминской и Поздеева. Я заканчиваю. Надеюсь не на снисхождение, а на справедливость и законность вашего приговора.

Я прошу Делоне оправдать за отсутствием в его действиях состава преступления.

Портреты в колючей раме

Предисловие автора

Друзья звонят из Москвы и спрашивают, как жизнь. Я отвечаю лагерной поговоркой: «Только первые пять лет худо… а дальше – все тяжелее и тяжелее». Ведь по сути дела, эмиграция – это такое же бессрочное отчуждение людей от их подлинной жизни, от их прошлого, как и тюремное заключение. Правда, харч получше, коридоры длиною в авиарейсы, да можешь выбирать сокамерников по собственному усмотрению. В первый день моего приезда в Париж французские приятели возили меня по всему городу и потом спросили: «Что Вам понравилось больше всего?» Я указал здание на берегу Сены. Спутники мои рассмеялись: «У Вас, видимо, ностальгия по тюрьмам, это Консьержери!»

Да… Консьержери, сначала – Мария-Антуанетта, потом – Робеспьер…

«Но Вы же вернулись на землю своих предков, господин Делоне, почему Вы так переживаете? И что Вы чувствовали, когда Вас выпускали на свободу?»

Ответить на этот вопрос односложно я никак не мог… Я чувствовал ужас от того, что добровольно поднимаюсь по трапу самолета, в то время как тысячи моих соотечественников маются по тюрьмам или ожидают арестов, а другие отдали бы все на свете за любезно предоставленную мне возможность вырваться из страны победившего социализма.

Я испытывал унижение от того, что после мрака штрафных лагерей КГБ все же удалось поставить меня на колени, но уже перед воротами Лефортовской тюрьмы, когда арестовали мою жену.

Меня охватило отчаяние от того, что многих своих родных и друзей я, быть может, никогда не увижу.

И я всегда знал, что потеря звуков родного языка для поэта равносильна потере слуха для композитора…

Но объяснить это моим спутникам было трудно.

– Лучше, господа, вернемся к истории, – предложил я, – подлинная история всегда страшнее того, что можно о ней выдумать.

Моим далеким предком был комендант Бастилии. За верность присяге королю ему отрубили голову в порыве «народного гнева» и торжественно носили ее на пиках восставших по улицам Парижа.

Племянник коменданта, мой прямой предок по мужской линии, был известным врачом и служил при личной гвардии Наполеона. Был ранен под Бородино, взят в плен, во Францию не вернулся, так как женился по любви на русской небогатой дворянке Тухачевской. Жил на свою частную врачебную практику. Кстати, знаменитый советский маршал Тухачевский, которого называли «красным Бонапартом», из того же рода. Он был одним из кадровых офицеров русской армии, перешедших на сторону большевиков. Маршал Тухачевский был расстрелян по личному приказу товарища Сталина в тридцать седьмом году и вполне благополучно реабилитирован в пятьдесят шестом. Возможно, его убили в той же Лефортовской тюрьме, в которой я сидел в конце шестидесятых годов.

Но моя семья, семья Делоне, никакого отношения к большевистскому перевороту не имела. В двадцать третьем году, когда отчаявшиеся обездоленные люди, измученные кровавым советским террором, бежали из России, моему деду, тогда совсем молодому, но уже известному ученому, предложили профессорскую степень в Париже. От выезда он отказался, хотя прекрасно понимал, чем рискует. Он считал, что его долг – остаться в России. Даже в эпоху массовых расстрелов и пыток он осмеливался обращаться к властям с прошениями об арестованных родных и друзьях. К тому времени за математические труды он получил академическое звание, но ни в сталинские, ни в наши годы это никому не гарантировало безопасности. До последних дней жизни он продолжал увлеченно работать со своими учениками, – многие из них стали знаменитыми математиками, – совершал горные восхождения, на которые мало кто решался даже в юности.

В семидесятом году, когда деду было восемьдесят лет, ему доставили особую радость – встретиться со своим внуком в бараке для свиданий уголовной сибирской зоны. Свидания разрешались раз в год на трое суток только с близкими родственниками. Через три часа я упросил деда улететь назад в Москву, так как понял – для него невыносимо видеть меня в этой обстановке и сознавать, что ничем не может мне помочь.

Итак, мой дед пределов России не покидал.

В волне послереволюционной эмиграции в Париже оказалась его кузина (Делоне по материнской линии), поэтесса и художница, дар которой высоко ценили Александр Блок и многие из тех, кто составлял цвет русской культуры Серебряного века. Во Франции она известна под именем матери Марии, православной монахини в миру. Сначала она помогала бесприютным и больным русским эмигрантам. Ей удалось собрать средства и снять дом, в котором эти люди могли жить и питаться благодаря ее отчаянным усилиям; соседний гараж был перестроен в русскую церковь, многие иконы писались самой матерью Марией. Когда немцы вошли в Париж, в том же доме на рю де Лурмель мать Мария прятала евреев, доставала для них поддельные документы, помогала бежать в неоккупированные районы, принимала активное участие в Сопротивлении. В 43 году по доносу в этот дом нагрянуло гестапо. Не застав мать Марию, они забрали ее двадцатидвухлетнего сына как заложника и обещали отпустить его, если мать Мария сама явится в их штаб. На следующий день она была арестована. Сына не освободили. Мать Мария погибла в лагере Равенсбрюк, ее сын – в Бухенвальде.

Как раз в связи с матерью Марией и произошло первое мое столкновение с представителями КГБ от литературы. Мне было восемнадцать лет, шел шестьдесят шестой год. Я учился в институте и даже работал внештатным сотрудником «Литературной газеты». Меня вызвали на продолжительную беседу и объявили: во-первых, у меня плохие друзья – Буковский, Галансков и другие. Во-вторых, зная, что я родственник матери Марии, предложили мне командировку в Париж (о чем мало кто мог мечтать даже из верноподданных советских писателей) с тем, чтобы я собрал материалы и написал книгу о ее жизни. Но при этом прозрачно намекнули: я непременно должен объяснить мотивы антифашистской деятельности матери Марии не ее глубокой христианской верой, а сочувствием коммунистической идеологии.

Я был несколько удивлен, почему именно ко мне обратились с такой просьбой. «Видите ли, – разъяснили мне, – мы посылаем за границу сотни сотрудников, но каждый из них готов продать Родину за пару джинсов. Вы же не из той категории людей».

– Россию я, верно, не продам, – ответил я, – но только понятия о Родине и чести у нас с вами совершенно разные.

– Ну смотрите, Делоне, в скором времени вы поедете совсем в другую сторону.

В декабре 1966 г. я был отправлен на несколько недель в психбольницу за публичное чтение стихов и попытку создать свободное объединение прозаиков и поэтов. А через месяц после освобождения из психушки был арестован вместе с Буковским за демонстрацию на Пушкинской площади в защиту Галанскова и др. Я провел в стенах Лефортовской тюрьмы десять месяцев. Осенью 1967 г. я уехал из Москвы в Новосибирский Академгородок и стараниями друзей-ученых был зачислен в Новосибирский университет.

В дни суда над Галансковым и Гинзбургом на стенах зданий Новосибирского Академгородка, за тысячи километров от Москвы, появились лозунги: «ЧЕСТНОСТЬ – ПРЕСТУПЛЕНИЕ», «СОВЕТСКОЕ ЗАКОНОДАТЕЛЬСТВО РАВНО ФАШИСТСКОМУ».

Надо ли объяснять, какая расправа полагается за такие лозунги – не менее трех лет лагерей. Но в постоянно патрулируемом КГБ закрытом Академгородке виновных так и не нашли.

В этот сказочный период власти не могли запретить бесчисленные вечера, на которых читались неподцензурные стихи, выступали барды. Тогда в первый и последний раз перед такой широкой аудиторией на своей родине свободно пел Александр Галич. Над клубом Академгородка красовался двусмысленный лозунг: «Поэты! Вас ждет Сибирь!»

Причина, по которой власти дозволили столь невероятную для Советского Союза демократию, была одна – временное замешательство.

Ночами мы не отходили от приемников, слушали первые сообщения западного радио о Пражской весне – все жили только этим. Заявление Дубчека о частичной отмене цензуры, демонстрации в Праге с требованиями морального осуждения и изгнания с государственных постов тех, кто замешан в расправах над невиновными. Эти сообщения радовали, объединяли нас. И многим казалось, что стена между нами и свободой медленно рушится.

Но власти постепенно приходили в себя. Первой, как всегда, выступила наша «самая честная в мире» советская пресса и запестрила разоблачениями. Газета «Вечерний Новосибирск» удостоила меня целым разворотом под названием «В кривом зеркале». Имелось в виду, что стихи мои – кривое зеркало, искажающее славную советскую действительность. Один из моих друзей, актер, с большим пафосом читал этот опус. Особое удовольствие всем доставила фраза: «Он не видит ни звезд, ни солнца, ни глаз любимой». Но была в этой статейке одна неприятная угроза: «Странно, что этому зарвавшемуся антисоветчику оказывают поддержку некоторые крупные академики». И вот мне пришлось явиться в ректорат университета и просить меня исключить – я решил проявить лояльность, чтобы не заставлять людей страдать из-за меня, чтобы они могли избежать неминуемых репрессий. Я попрощался с многочисленными новосибирскими друзьями и в июне вылетел в Москву.

В столице спорили только об одном – введут или не введут танки в Прагу. Все понимали, что если Советский Союз окажет «братскую помощь», всем надеждам придет конец. Если посмеют расправиться с целой страной, притом чужой, то уж со своими вольнодумцами расправятся и подавно… И все же надеялись, что не посмеют, побоятся общественного мнения Запада. Что чехам удалось прорвать кордоны лжи, и не смогут советские власти давить танками свободу на глазах у всего мира… Я не разделял этого оптимизма. Десять месяцев допросов в центральной тюрьме КГБ показали мне, что мало изменений в нашем отечестве со времен «вождя народов».

Я знал, что режим страны победившего социализма не может допустить ни личной свободы для своих граждан, ни развала своего незыблемого Варшавского блока. Да и чешские руководители позднее, на знаменитом совещании в Чиерне над Тиссой, как-то уж слишком заискивали перед Брежневым, клялись в верности идеалам коммунизма, в то время как советская пресса уже начала клеймить их на все лады.

В дни этого совещания я жил на даче и как-то забрел в соседний дом отдыха. Группа чешских юношей и девушек, приехавших по путевкам, смущенно стояла в сторонке. Прочие отдыхающие отводили глаза – дирекция дома отдыха и вездесущие люди из КГБ предупредили всех: к чехам не подходить, будете с ними общаться – сообщим по месту работы. Я бросился к чехам. Они чуть не плакали, что кто-то с ними общается.

А над Тиссой все клялись в нерушимой преданности…

21 августа утром я узнал, что советские танки вошли в Прагу. Невыносимым было состояние унижения, бессилия, отчаяния и стыда за свою страну. На многих дачах горели костры. Жгли не сухие листья – жгли самиздат, ожидая обысков…

25 августа с моими друзьями я вышел на Красную площадь в знак протеста против оккупации Чехословакии и снова был арестован. На этот раз я был приговорен к трем годам уголовных лагерей. В своем последнем слове на суде я сказал, в частности, следующее:

– Не стану повторять все, что сказал мой адвокат. Я с самого начала заявил, что считаю предъявленное мне обвинение несостоятельным. Мое мнение не изменилось и после того, как я выслушал показания свидетелей и речь прокурора…

Я не стану долго объяснять, почему тексты лозунгов не являются ни заведомо ложными, ни порочащими. Текст лозунга, который я держал в руках, – «За вашу и нашу свободу» – выражает мое глубокое личное убеждение…

Здесь, в зале суда, прокурор обратился ко мне с вопросом: «Какой свободы вы требуете? Свободы клеветать? Свободы устраивать сборища?» Нет, мне не нужна «свобода клеветать».

Я понимаю этот лозунг так: от нашей свободы зависит не только демократия в нашей стране, но и свобода развития другого государства, и свобода граждан другой страны…

Принимая решение по дороге на Красную площадь, я знал, что не совершу незаконных действий, но понимал, был уверен, что против меня будет возбуждено уголовное дело. И то, что я был ранее осужден, не могло побудить меня отказаться от протеста…

Я понимал, что ЗА ПЯТЬ МИНУТ СВОБОДЫ НА КРАСНОЙ ПЛОЩАДИ Я МОГУ РАСПЛАТИТЬСЯ ГОДАМИ ЛИШЕНИЯ СВОБОДЫ

«Везде есть люди дурные, а между дурными и хорошие, – спешил я подумать, себе в утешение, – кто знает? Эти люди, может быть, вовсе не до такой степени хуже тех, остальных, которые остались там, за острогом». Я думал это и сам качал головою на свою мысль, а между тем – боже мой! – если б я только знал тогда, до какой степени и эта мысль была правдой!

Ф. Достоевский «Записки из Мертвого дома»

Дверь камеры открылась со знакомым скрипом. На пороге появилась фигура полковника Петренко. Я поднялся, исполняя инструкцию приветствовать начальство стоя. «Скоро узнаете, Делоне, лагерь – не Лефортовская тюрьма, там с вами на „будьте любезны“ разговаривать не будут. Быстро сломают. И запомните раз и навсегда – мы никогда не позволим вам говорить то, что вы думаете… Все-таки я вас не понимаю. Всего девятнадцать лет, а уже второй раз за решеткой. Способный парень, ни в чем не нуждались, жили бы как все люди. Не любите вы сами себя, что ли?»

Я вовсе не считал, что не люблю себя. Я прекрасно знал, что люблю себя даже слишком сильно, и единственное мое утешение: ведь сказано в Евангелии – «Люби ближнего, как самого себя».

Нет, если бы я себя не любил, разве сжималось бы горло от стыда, когда читал я в газете «Правда» о «единодушной поддержке всем советским народом» мер по оказанию помощи Чехословакии. Нет, я слишком любил себя, чтобы смириться с этим. Мне вспомнился Достоевский, «Братья Карамазовы», как Иван Карамазов говорит, что он готов полюбить все человечество, но только абстрактное человечество. Что готов даже на подвиг, на какие угодно муки, но вот конкретного ближнего он никак полюбить не может и для какого-нибудь пьяного и хитрого мужичонки даже пальцем не пошевелит. Да и для самого себя тоже. Сколько их, пренебрегавших ближними ради абстрактной идеи, – от Нерона до Дантона, от Ивана Карамазова и Верховенского до Ленина и Сталина.

«И все-таки я не понимаю, – продолжал Петренко, – ваш дед – известный математик, академик, отец – физик, на коммунизм работают всю жизнь, на нас. А вы против – как же так?» Да, думал я, в том-то и суть, что молча все мы на вас работаем, на танки, которые в Праге, на тех, кто тридцать лет назад пытал в тех стенах, где сейчас ведут со мной задушевные беседы, отправляя в концлагерь.

Нет уж, увольте меня от вашего коммунизма. «Я возвращаю вам билет» в это светлое будущее. Выдайте мне вместо советского паспорта, «серпастого и молоткастого», которым так гордились поэт Маяковский и его последователи, выдайте мне копию ПРИГОВОРА ИМЕНЕМ РОССИЙСКОЙ ФЕДЕРАЦИИ. Я мало верю, что в скором времени смогу предъявить его вам как обвинение. Но это моя индульгенция перед собой, перед ближними, перед Прагой.

Я с грустью думал о том, что покидаю стены тюрьмы. Лефортово, тишина которого многих сводила с ума, теперь казалось мне чуть ли не последним пристанищем, последней возможностью побыть с самим собой наедине. Ведь впереди этап в Сибирь.

Заскрипели, залязгали двери, захлопнулась крохотная клетушка уже знакомого воронка, в которой даже закурить невозможно – так стиснут ты качающимися, наплывающими на тебя в дорожной тряске железными стенами. И снова изнурительный шмон перед входом в пересылку «Красная Пресня». Собирая растерзанные вещички в боксике предварительных камер, я прислушивался к многоголосой перекличке. Тревога и ожидание пути в неизвестное, пути, с которого можно и не вернуться, будоражит людей, взвинчивает их до предела. Из всех боксиков, по всему гулкому переходу неслись истошные крики, брань, песни. Голоса перекрывали друг друга и терялись, вопрошали, не дожидаясь ответа, и отвечали никому и всем сразу. И вдруг в этом хаосе криков я узнал знакомый голос Володи Дремлюги, моего подельника. Радость, обуявшая нас обоих, была неописуемой, как будто не два месяца, а десятки лет прошли со времени нашей последней встречи в зале суда на скамье подсудимых. «Вадик, – кричал Дремлюга, надрывая свой и без того зычный голос, – Вадик, я двужильный, я все выдержу, я из работяг, с детства скитаюсь, я не пропаду, глотку им всем перегрызу, ты же знаешь, кому угодно лапши на уши навешаю. В случае чего в побег уйду, все равно вырвусь из этого социалистического концлагеря. А тебя ведь затравить могут, я им за тебя никогда не прощу. Ты же поэт, они над тобой издеваться будут. Эх, только бы в одну зону попасть, вместе…» «Милый Дремлюга, – думал я, – где уж там в одну зону. Лагерей по России не счесть…» Дремлюга понял мое молчание. «Вадик, почитай стихи на прощанье!» – крикнул он. Я начал читать отрывки из своей «Лефортовской баллады»:

Чем дышишь ты, моя душа,

Когда остатки сна ночами

Скребут шагами сторожа,

Как по стеклу скребут гвоздями?

Там за решеткой, на заре,

Там, за разделом хлебных паек,

На белокаменной зиме

Раскинул иней ряд мозаик,

Людей припомним не со злом,

Душа, сочувствий мне не требуй,

Пусть путь мой крив, как рук излом,

В немой тоске воздетых к небу.

Но вдруг, душа, в моей казне

Не хватит сил – привычка к шири,

И дни, отпущенные мне,

Одним движеньем растранжирю?

А если я с ума сойду —

Совсем, как сходят без уловки,

На полном поезда ходу,

Не дожидаясь остановки?

Я вижу профиль Гумилева,

Ах, подпоручик, Ваша честь,

Вы отчеканивали слово,

Как шаг, когда Вы шли на смерть.

Вас не представили к награде,

К простому третьему кресту,

На Новодевичьем в ограде,

И даже скромно на миру.

И где могила Мандельштама,

Метель в Сучане не шепнет,

Здесь не Михайловского драма —

Куда похлеще переплет.

На глубину строки наветы…

За голубую кровь стихов

В дорогу, синюю от ветра,

Этапом мимо городов.

И он строфы не переправит…

И, умирая, понял вновь,

Что волкодавов стая травит

Не только тех, в ком волка кровь…

Потом Галича, потом еще чьи-то, читал, надрываясь, с таким восторгом, как не читал никогда прежде и потом. Мандельштама я все откладывал, берег напоследок. Я знал, что в этих самых боксиках этой самой пересылки тридцать лет назад за свои бессмертные стихи погибал Осип Мандельштам. Я вспомнить хотел эти несколько строк и дать им рожденье второе.

Гомон в камерах улегся. Пересылка затихла. В гулком коридоре стихи были отчетливо слышны:

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны,

А где хватит на полразговорца —

Там припомнят кремлевского горца.

Двери боксика распахнулись. Сизый от ярости капитан даже не кричал, а как-то всхлипывал, захлебываясь слюной: «Сука, антисоветчик, фашист! В наручниках мы тебя обломаем!» Двое здоровенных надзирателей деловито тюкали меня головой об стену. Изящные браслеты американского производства сомкнулись на выгнутых за спиной руках. Щемящая боль покатилась по позвоночнику. Меня пинками поволокли к боксу особого назначения. В другую сторону волокли Дремлюгу. Последнее, что я слышал, – его отчаянный крик: «Гады, коммунисты хуевы, не трогайте Делоне, не смейте, всю пересылку на ноги подниму!»

Не знаю, когда я очнулся и каким образом вообще пришел в себя. Я только понял, что стою на коленях, упершись лицом в цемент. Примерно около получаса я пытался подняться, но это вызывало страшную режущую боль. Я давно слышал про американские браслеты, что каждое движение приводит к тому, что цепочка на наручниках защелкивается еще на одно деление. Торжество автоматики! Заключенный пытает самого себя. Не нужно применять силу и утруждать надзирателей. Но я все же продолжал пытать себя, пытать с одной только целью – подняться на ноги. За моими упражнениями наблюдали с двух сторон, через два глазка, один из которых наподобие перископа был вмонтирован в стену толщиной около трех метров. Глазки открывались, и в них появлялось «недремлющее око». Я все-таки встал и уперся лбом в стену. Дверь открылась, и появился уже знакомый мне капитан. Он все еще не мог успокоиться – такое сильное впечатление, очевидно, произвела на него моя поэзия. Он дышал мне в нос винным перегаром и тыкал в лицо горящей папиросой: «Щенок, чехов вздумал защищать, там наши парни гибнут, а ты в адвокаты полез». – «Не надобно войска вводить, когда не просят», – выдавил я. – «Ах, войска вводить не надо, гад, мы, если б не эти американцы, и по Германии бы прошлись и подальше, а ты, значит, против. Ничего, скоро порядок наведем, всех вас сгноим. А тебе, запомни, из лагеря не выйти, не поможет тебе „Голос Америки“, кровью харкать будешь, сволочь интеллигентская. Я бы сам в чехов стрелял, да вот таких, как ты, вредителей, охранять приходится». На этом его красноречие иссякло. Я то приходил в себя, то снова исчезал в какой-то липкой пелене. Дверь снова скрипнула, и я приготовился к новому докладу о международном положении и моей предательской роли в нем. Но на пороге стоял пожилой надзиратель. Опасливо озираясь, он втиснул мне в разбитые губы уже закуренную сигарету: «Покури, покури, сынок, эко они на тебя накинулись. Тут все офицерье, как прочитали в газетах про вашу демонстрацию, никак успокоиться не могут, только и злорадничают, к нам, мол, придут, голубчики, никто „Красной Пресни“ не минует, а капитан этот за пьянку из армии списан и во всем интеллигенцию винит, а что они ему сделали, ума не приложу. Я бы давно с этой работы подлой ушел, да из деревни я, инвалид, а в Москве только на такой службе прописку получить можно. Все сытнее, чем в колхозе, и комнатенка казенная». Он все говорил и говорил, поднося к губам и давая затянуться своей сигаретой, как будто вливал в горло больному глоток холодной воды. В общую камеру меня втащили уже к ночи. Первые ехидные фразы, которыми обычно встречают новичка, быстро утихли, когда блатные пригляделись. Сквозь туман я слышал голоса: «Чего это с ним, начальник? Доходяга, что ли? За что это его?» Чьи-то руки подняли меня и уложили на нары. Спал я, очевидно, долго и, когда проснулся, понял, что моего пробуждения ждали с любопытством. «Сколько же они тебя в браслетах продержали, землячок?» – «Не знаю, часов шесть, наверное». – «Шесть! Суки поганые! Не положняк! Медицинская норма полчаса! Ты же мог подохнуть. Это обрыв крови, и позвоночник ломает самозатягивающаяся змейка. А за что это ты сидишь, за какую политику?» Руки у меня не двигались, но сознание возвращалось. Я вдруг понял, почему ко мне относятся с таким искренним почтением. Я был на всю камеру единственным обладателем шевелюры. Из всех следственных тюрем не бреют головы только в Лефортово. Если бы я вошел в камеру в смокинге, я вряд ли произвел бы большее впечатление. «Так что за политика такая?» – выспрашивали меня. «Да понимаешь, земляк, за чехов заступился, устроил кипеш на Красной площади». Камера загудела. Газеты в пересыльной тюрьме полагались ежедневно, и все, конечно, прочли два потрясающих по своей загадочности фельетона «В расчете на сенсацию» и «По заслугам». И вдруг один из «героев» лежит с ними на нарах. Поднялся невероятный гвалт. Обо мне почти забыли. Выясняли свое отношение к происшедшему и причины, которые побудили меня на такую политику. Спорили между собой вплоть до драки и бесконечной ругани. Наконец, иссякнув, обратились ко мне: «Земляк, не томи душу. Мы вот все спорим, сколько вы у американцев денег получили? Мы думаем, так что если тысяч за полста, то дело доброе, мы бы тоже пошли». Я не обиделся даже, а как-то растерялся. Все пытался доказать, что ничего не получил ни от каких американцев, а выступал, чтоб каждый жил, как хочет. Блатные понимающе кивали: «Ну да, политик, что там говорить, мы знаем, везде осторожность нужна. Вот и в наручниках, видать, из тебя ничего не выпытали…» Интерес ко мне был явно утерян, и основной разговор сводился к бесчисленным спорам о том, за какую сумму можно пойти на срок. Молчание мое вызывало почтение, а возбуждение камеры не знало границ. На второй день голову мою и мошонку побрили, приведя меня к виду, предписанному инструкциями.

* * *

Пересыльная тюрьма – это странный форпост свободы. Единственное уникальное место в России, «в большой и малой зоне», то есть в лагерях и на воле, где человек кричит, говорит, шепчет все, что хочет. Ему все равно. Приговор подписан. Ничто не изменит его судьбу.

Назад уже поздно. Мосты сожжены.

Лишь пепел летит за спиною,

Как судорогой, судьбы людей сведены

Глухой пересыльной тюрьмою.

Не жди, не надейся в душе сохранить

Приметы любви и тревоги,

Как желтые листья, прошедшие дни

Взметнутся и рухнут под ноги.

И человек кричит – зная, если был, и чувствуя, если не был в лагерях, – что ждет его впереди бесконечная слежка, борьба за кусок хлеба и срок свободы, который могут отодвинуть одним росчерком пера на годы. На пересылке же все проездом, транзитом. Проводники ГУЛага не очень стараются навести порядок. На месте разберутся, кого за что и как гноить. И камера моя веселилась: «Политик с нами сидит». И смелость безнаказанной толпы бушевала в моих попутчиках, просилась наружу. Блатные бросились на решку, и в старой Краснопресненской тюрьме неслись, ударяясь о стены, лозунги: «Свободу американским летчикам, сбитым над Вьетнамом! Хуй соси, читай газету, прокурором будешь к лету! Да здравствует английская королева! Ребята, с голоду пухнем, коммунисты всю кровь через хуй высосали! Зови сюда комиссию ООН! Обратимся к американскому президенту!» И по камерам раздавалось дружное «ура».

В этих бессмысленных исступленных криках слышал я брань коммунальных квартир, где они коротали детство, сдавленную боль и ненависть из голодных советских колхозов… И я не мог остановить эту страшную, хмельную без хмеля отвагу. Пройдет несколько страшных лет, и так же нем я останусь перед молодыми французскими гошистами, которые, поддерживая духовное сопротивление в России, кричали против проклятой буржуазии. Не потому, что вместе с ними хотел бы ее искоренить, а потому, что именно буржуазия эта предала и продала цивилизацию и тех самых ребят в камере на «Красной Пресне». Потому что ни одним сантимом не поступятся они ради ближнего, ради самих себя, своей чести, если продать ее удается дорого…

Пересылка гудела. Окна тюрьмы смотрели во двор, откуда ежедневно уходили этапы в разные края – на Восток, в Сибирь, в Казахстан… Неистовым особым восторгом загорались камеры, когда отправляли женский этап. Блатные бросались к решеткам окон, и даже стальные намордники каким-то чудом разрушались на глазах. В последний раз на долгие годы увидеть женщин, и вся тюрьма нестройным хором радостно выводила:

Гоп-стоп, Зоя, кому давала стоя,

Давала Зоя стоя начальнику конвоя.

Песню эту подхватывал внизу, в каменном колодце двора, женский хор. Конвой начинал нервничать, неслись в адрес гражданок-заключенных предупреждения и брань. Только того и ждали мои сокамерники. Как по таинственному знаку снизу или свыше (никогда этого не поймешь), они срывались в бешеный крик: «Козлы, педерасты, менты проклятые! Лизоблюды! Только с бабами расправляться можете!» Камни Краснопресненской тюрьмы звучали как призывные тамтамы. В камеры во главе с офицерами врывались, гремя ключами, надзиратели. На час воцарялся покой, и вдруг со двора чей-то тоненький женский голос запевал снова. И снова, по единому этому зову, поднималась тюрьма, лезла на решетки окон, колотила в железные двери.

Через пару дней меня перевели в другую камеру, где встретили меня с удивлением. Компания тут была куда посолидней предыдущей, возраст – не меньше 40 лет. Заправила обратился ко мне снисходительно и недоуменно: «Куда это тебя, пацан? Тут менты, видно, ошиблись: у нас особняк (особый режим), у всех по четыре ходки (судимости)».


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4