Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Олексины (№2) - Были и небыли

ModernLib.Net / Классическая проза / Васильев Борис Львович / Были и небыли - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 4)
Автор: Васильев Борис Львович
Жанр: Классическая проза
Серия: Олексины

 

 


А тогда… Тогда он все же раздул этот почти угасший огонек влюбленности осторожной лаской, заботливостью, подчеркнутым вниманием, проявив совершенно не свойственное ему терпение. Это была игра, игра азартная, новая, невероятно увлекавшая его. В этом увлечении он сначала перенес помолвку, сославшись на недомогание, а потом и вовсе забыл о ней и уже летом был неприятно удивлен личным визитом губернатора.

Говорили о Кавказской войне, о политике Англии, о последних петербургских сплетнях. Губернатор привез с собой свежие газеты и журналы, ни родственников, ни отложенной помолвки в разговорах не касался, и Иван Гаврилович немного успокоился и даже стал намекать, что собирается за границу на воды для окончательной поправки здоровья. Губернатор поддержал его намерение, выразил надежду, что Олексин возвратится полностью выздоровевшим, и беседа покатилась совсем уж легко и просто.

И тут из сада вбежала Аня («Нюру» Иван Гаврилович решительно приказал забыть). Она всегда вбегала без доклада, уже привыкнув к своему особому положению в доме, любила появляться вдруг, выпалить что-нибудь, подставить лоб для поцелуя и так же неожиданно убежать.

— Пионы расцвели! Те, махровые, у беседки…

Тут она увидела, что барин не один, и замолчала. А Олексин спокойно смотрел на нее и улыбался, да и трудно было не улыбнуться внезапно влетевшей в чинную тишину крепкой девчушке в розовом нарядном платье, с цветами в руках.

— Позвольте представить вам, ваше превосходительство, мою воспитанницу Анну Тимофеевну. Анечку.

Губернатор, выждав паузу, неуверенно кивнул. Аня сделала книксен, подошла и протянула гостю цветы:

— Это самые первые. Посмотрите, как хороши.

Ей было трудно сказать эти слова, а уж для того, чтобы протянуть так легко и свободно цветы, понадобились все силы. Она была очень застенчива, даже диковата, всегда помнила о том, кто она и где кончаются ее права, но сейчас боролась за свое счастье и шла на дерзость с отчаянной решимостью, точно бросалась в омут.

— Так вот какова она, ваша Психея, о которой идет столько разговоров, — по-французски сказал губернатор. — Мила, очень мила, но дерзка. Весьма.

— Его превосходительство говорит, Анечка, что ты очень хороша, — невозмутимо перевел Олексин. — Буду весьма обязан, ваше превосходительство, если вы избавите меня от обязанностей толмача.

— Как мужчина мужчину я вас понимаю, — все так же продолжал губернатор. — Однако позволю себе надеяться, что, утолив пыл и охладив страсть на водах, вы вспомните как джентльмен о некоторых обязательствах если не перед моей племянницей, так хотя бы перед обществом.

— Анечка, его превосходительство благодарит тебя за цветы и желает обедать с нами, — с улыбкой пояснил Иван Гаврилович. — Распорядись, душенька, чтоб накрыли на террасе.

Аня положила цветы перед губернатором, мило улыбнулась и убежала. Его превосходительство проводил ее взглядом и недовольно вздохнул.

— Вы слишком балуете эту девчонку, сударь. Надеюсь, она не восприняла буквально ваш вольный перевод и я не увижу ее за обедом.

— Напротив, ваше превосходительство. Хорошенькие лица способствуют аппетиту.

— Для меня это очень сильное средство, — сухо сказал губернатор, вставая. — Кроме того, я спешу. На прощанье позволю себе дать вам совет: одумайтесь, Олексин.

— Как мужчина мужчине признаюсь вам, что я не принимаю советов ни от кого, исключая управляющего, за что и плачу ему деньги. Это гарантирует меня от слепого подчинения чужим, а следовательно, и не вполне искренним желаниям.

— Вы, кажется, забываетесь, милостивый государь!

— Простите, но это вы забываетесь, повышая голос на хозяина дома. Не сюда, ваше превосходительство: эта дверь сократит вам путь к вашей карете. Эй, кто там! Карету его превосходительства!

Он не вышел проводить губернатора. Не в гневе — он был абсолютно спокоен, — а чтобы раз и навсегда поставить точки над «и». Глядел через окно, как подсаживали в карету смертельно обиженного старика, как тронулась карета. Потом оглянулся — в дверях стояла Аня.

— Старый пень отбыл, и мы обедаем вдвоем! — весело сказал он. — Ты довольна?

Она серьезно смотрела на него.

— Его племянница и есть ваша невеста?

— Почему ты так решила?

— Он говорил о ваших обязательствах.

— Аня, — он опустился на стул, поманил ее, — ну-ка поди сюда.

Она подошла, и он обнял ее за талию.

— Кажется, я напрасно переводил?

— Меня барыня, та, прежняя, учила французскому, я и читать умею. — Она не удержалась и немножко похвастала.

— Ах умница моя…

— А переводили вы не напрасно. — Аня вдруг начала неудержимо краснеть. — Совсем даже не напрасно.

И, гибко изогнувшись, впервые крепко и благодарно поцеловала его в губы. Тут же выскользнула из объятий и выбежала. Только платье взметнулось.

За границу он поехал вместе с Аней, правда не на воды, а в Париж. Он ехал летом, в мертвый сезон, не столько по прихоти, а для того, чтобы девочка спокойно привыкала к незнакомой жизни. Поэтому и вернулись поздно, к началу зимы, и под первые морозы обвенчались в скромной сельской церкви, в которую вошла крестьянская девочка Нюра, а вышла барыня Анна Тимофеевна.

А гости на свадьбу не пожаловали, хотя приглашения были разосланы широко и заранее: даже единственная сестра Софья Гавриловна сказалась больной. И, войдя в зал, где ломились столы и никого не было, Иван Гаврилович затрясся и закричал:

— Все отдать свиньям! Все!..

Он крушил мебель, переворачивал столы, бил посуду. К нему боялись подступиться, и только молодая жена отважно бросалась под тяжелые кулаки; утром он виновато целовал ее кровоподтеки.

Это был первый приступ слепой ярости, ворвавшийся в день свадьбы как знамение: Иван Гаврилович трудно переживал обиды. Он никуда более не выезжал и никого не принимал у себя ни под каким видом, сделав исключение только для сестры по слезной просьбе Анны Тимофеевны. Он никогда не забывал оскорблений, он сладострастно берег их в памяти, холил и нежил, и они обрастали наслоениями, непомерно раздуваясь, теряя причинные связи, отрываясь от действительности и угнетая его размерами. Все это зрело в нем как нарыв, иногда прорываясь в припадках безудержного гнева. Тогда он ломал все вокруг, беспощадно сек людей за малейшую провинность, а опомнившись, уезжал подальше от немого укора терпеливых глаз жены. Переселился из Псковщины на Смоленщину, подарив Анне Тимофеевне Высокое, и окончательно устранился от всего. Не интересовался ни делами, ни хозяйством, пристрастился к охоте, случайным трактирным знакомствам — и постепенно, как-то исподволь — к одиночеству.

Первый ребенок родился мертвым: Анна Тимофеевна была еще слаба, еще не созрела и не могла давать плодов. Несмотря на отчаяние, она не потеряла головы: свято выполняла указания врача, выписанного из Германии, год всеми правдами и неправдами береглась и хитрила и в шестнадцать родила крепкого и здорового мальчишку. И уже больше не береглась и не боялась, хотела детей и рожала их еще девять раз…

А теперь лежала перед ним тихая и покойная. И он не отрываясь все смотрел на нее и смотрел, а в голове тяжело и упорно ворочалась одна мысль: «Что же ты меня-то обогнала, Аня? Что же ты бросила-то меня, одного бросила?» Это была новая обида. Самая горькая из всех обид, что с таким сладострастием коллекционировал он в себе.


3

— Ну вот мы все в сборе, — сказала Варя, выходя на террасу.

— Почти все, — поправила Маша: она любила точность.

До прихода Вари все молчали. Младшие теснились вокруг Ивана — он всегда возился с ними, — старшие разбрелись по террасе, не решаясь ни присесть, ни заговорить. И Варя подумала, что эти-то уже расстались с гнездом, уже разлетелись, а теперь и вообще не появятся более. До очередного несчастья. От этой мысли ей стало еще горше, и она твердо решила сделать все, чтобы не допустить распада семьи. Сохранить клан, растерявший сословные связи, знакомства и поддержку.

— Ваня, погуляй с детьми.

Иван тотчас увел младших; они были такими потерянными, такими непривычно тихими и послушными в эти дни. А ведь их предстояло вырастить, выучить и направить в жизнь, и все эти заботы грозили свалиться на нее одну.

— Садитесь, — сказала Варя. — Нам надо поговорить.

Все расселись. Она осталась стоять, вглядываясь в такие родные, такие знакомые и такие похожие друг на друга лица. Все они сейчас почему-то избегали ее взгляда; только небрежно обросший юношеской клочковатой бороденкой Федор смотрел на нее, но думал о чем-то ином: глаза были пустыми, отсутствующими. Видно, опять был в плену какого-то вдруг принятого решения и уже предвкушал результат, еще не начав действовать. «Наш Феденька из неубитого медведя уже по себе шубу кроит», — говорила в таких случаях мама.

— Кажется, мы наконец-то становимся взрослыми, — неуверенно нащупывая подходы, начала Варя. — Вернее, должны стать взрослыми, если способны оценить мамину… — Она не решилась произнести слово «смерть». — Оцепить, что мамы больше нет. Мы сироты, да, да, круглые сироты, поскольку батюшка наш отцом нам так и не стал.

— Варя, так не следует говорить, — строго сказала Маша. — Это и несправедливо, и непочтительно.

— Несправедливо, непочтительно, но верно, — сказал Гавриил. — Варя права: пора научиться смотреть правде в глаза.

— Несправедливо, но — правда? — Маша возмущенно тряхнула тяжелой косой. — Разве может существовать несправедливая правда? Это же иезуитство какое-то: неправедная правда! Может быть, это исповедуют в полках, но исповедовать это в жизни…

— Оставь, Маша, — ломающимся баском прервал Владимир. — Нашла время для споров. И кстати, именно офицерский корпус с его особым, я бы сказал, рафинированным отношением к личной чести не заслужил твоих оскорбительных намеков.

— Не надо спорить, — примирительно сказала Варя. — Вероятно, я неточно выразилась, но суть в том, что мы — семья, понимаете? Мы — семья, — твердо, как заклинание, повторила она, — единая семья, одно целое. Конечно, мы разъедемся, разлетимся, у каждого будут свои заботы, а потом и своя семья, но где бы мы ни были, куда бы ни забросила нас судьба, мы должны помнить, что мы — одно целое, что нет крепче уз, чем те, которыми мы связаны. Мы — мамины дети, помните это всегда.

— Мужицкие дети, это ты хотела сказать? — с усмешкой спросил Гавриил. — Не стоит, Варвара. Не стоит наступать на мозоль. И забыть нам о ней не дадут, даже если бы мы сами хотели этого. Не дадут, господа лошаки, не дадут-с!

Он замолчал, с излишней торопливостью прикуривая новую папиросу. Все смотрели на него и тоже молчали, и в этом молчании было не столько удивление, сколько стыд за него, будто он, старший, сделал сейчас нечто глубоко безнравственное.

— Ты это скверно сказал, Гавриил, — вздохнул Федор. — Очень скверно, прости уж, пожалуйста.

— Подло! — крикнула Маша, и в глазах ее показались слезы. — Это подло, низко и гадко! Зачем ты приехал сюда? Зачем? Чтобы плюнуть на гроб?

— Успокойся, Маша. — Варя обняла сестру за вздрагивающие плечи. — Володя, принеси воды. Успокойся, Гавриил не то имел в виду.

— Нет, то! То самое!

— Сожалею, что был превратно понят, — деревянным голосом сказал Гавриил и встал. — Здесь достаточно причин для иных слез, не стоит лить их по этому поводу. Полагаю, что конференция окончена.

Спустился в сад, постоял немного и пошел подальше от детских голосов, в глушь, к беседке.

— Пожалуйста, Федя, верни его, если сможешь, — сказала Варя. — Ах, ну почему, почему нет Васи!

— Пей. — Владимир принес воду. — И бога ради, перестань реветь.

— Тебе не обидно за маму? — спросила Маша, залпом выпив воду. — А мне очень обидно, очень.

— Он не так выразился, уверен, что не так, — вздохнул Владимир: — Всем нам трудно, все мы как потерянные, почему же ты считаешь, что ему все трын-трава? Нельзя же быть такой непримиримой, Маша, нельзя.

— Только бы Федя вернул его, — вздохнула Варя.

Федор нагнал брата скоро, но долго шел молча: ждал, пока оба успокоятся. Он не любил столкновений и ссор, терялся в них и потому всегда старался свести дело к мирному концу. Но пока он выжидал и подыскивал слова, заговорил поручик:

— Нас прекрасно воспитывали, ты не находишь? Мы говорим на трех языках, довольно наслышаны о новой философии и модных идеях, знаем, почему Сократ выпил чашу с ядом и за что Иоанн Креститель расстался со своей головой…

— Мне кажется, ты говоришь о другом, — нерешительно перебил Федор. — Ты говоришь о наших знаниях, а не о наших принципах. Можно знать очень много, очень, можно быть великим ученым и не иметь никаких принципов. Ты согласен?

— Кто это тебя научил? — с усмешкой спросил Гавриил. — Скажешь, что сам додумался? Не поверю, Федька: ты ленив и мягок.

— Конечно, не сам, — тотчас же согласился брат. — Это все Вася. Он будто сеятель среди нас, правда. Разбросал семена, щедро разбросал, не задумываясь и не скупясь, и уехал в Америку. Может быть, тоже сеять? А зерна его в нас прорастают, я чувствую, как они прорастают, хоть и многого не понимаю еще.

— Болтуны вы, что ты, что Васька, — проворчал поручик. — Перебил меня, а я в мыслях запутался. Обидно, брат, когда в лицо смеются, а крыть тебе нечем, очень обидно. — Он помолчал. — Так что там Василий говорил насчет принципов?

— Он считает, что принципы — единственное мерило личности. Именно по ним мы уже давно бессознательно делим людей на добрых и злых, на плохих и хороших. Мы знаем, допустим, что господин N, пусть он хоть трижды легкомыслен, не солжет и не предаст, ибо у него в душе воспитаны принципы, посеяны и выращены. А вот господин NN, с пафосом воздающий хвалу своему учителю, завтра же отречется от него и с тем же пафосом будет проклинать, с каким хвалил. И пусть он хоть семи пядей во лбу, пусть он хоть все знания мира вобрал в себя — грош ему цена, ибо он беспринципен. Разве не так? Разве ты сам не делишь людей, исходя из их порядочности?

— Я делю людей на счастливых и несчастных, вот и вся философия, — сказал Гавриил. — Это деление точное и правильное, а все остальное — от лукавого, Феденька. От безделья, господа студенты, только от безделья.

— Ты упрощаешь, брат. Упрощаешь неосознанно, потому что боишься…

— Боюсь? — Поручик громко, нарочито расхохотался. — Ты говоришь это офицеру, побывавшему в Хиве?

— Извини, я не имел в виду храбрость, я имел в виду понимание жизни. Большинство, огромное большинство людей поступают так, как ты, то есть разлагая жизнь на две субстанции: на счастье и несчастье. Это примитивное представление…

— Да брось ты эту галиматью, Федор! — неожиданно грубо оборвал Гавриил. — Плевать людям на все ваши философские доктрины, им счастье подавай. Да, да, примитивное, обывательское, насущное и реальное счастье. И они стремятся к нему всеми силами и всеми мерами, ибо в противном случае будет несчастье. Так вот счастье и несчастье — это альфа и омега жизни, господа теоретики. Альфа и омега, от и до, два полюса, меж которыми и мечется людское стадо, сопя, толкаясь и беспощадно давя друг друга.

— Зачем ты такой злой, Гавриил? — вздохнул Федор. — Злость сушит ум. Сушит.

— Злой, говоришь?

Гавриил замолчал. Они поравнялись с беседкой, и из этой заросшей хмелем беседки вдруг донесся глухой, сдавленный стон. Гавриил раздвинул колючие плети: за врытым в землю столом, низко согнувшись и закрыв лицо смятым картузом, сидел Захар. Широкая спина его судорожно вздрагивала, и зажатые рыдания были похожи на странный рыкающий кашель.

— Вот почему я злой, — тихо сказал Гавриил. — Я тоже хотел бы зарыдать в шапку, но не могу. Не могу, и ты не можешь, и нам во сто крат горше, чем ему.

— Захар? — Федор вошел в беседку и, сев рядом, положил Захару руку на плечо. — Что ты, Захар, что ты?

— Эх, Феденька! — Захар тяжело вздохнул и отер лицо картузом. — Тяжко, когда и смерть не равняет. Не мне, а ей тяжко, сестрице моей.

— Батюшка сгоряча сказал так, от боли, — сказал Федор. — Он и нас выгнал потом, один остался. Может, рыдает там сейчас, как ты здесь.

— Зарыдает он, как же. — Захар поднял голову, увидел стоявшего в дверях Гавриила, хотел было встать, но не встал, а только качнулся. — Не будет ли папиросочки, Гаврила Иванович? Табак свой позабыл где-то.

Гавриил, помедлив, протянул портсигар. Сел рядом, усмехнулся:

— Слезами печаль мерить проще простого. И стоит недорого, и видно всем.

— Ах, брат, брат! — Федор укоризненно покачал головой.

— Сухая душа быстро черствеет, барин, — сказал Захар. — А с сухарем вместо сердца жить тяжко. Сами знаете: было на кого глядеть.

— Грех на старика злобу копить, — примирительно сказал Гавриил. — Бог велел прощать ближним, да и уедет он скоро. Залезет опять в свою раковину, и до смерти ты его не увидишь.

— Уйду я, — сказал Захар, словно не расслышав. — В Сибирь уйду, в Малороссию или еще куда. Человек я вольный, и бумаги при мне. Не могу я тут, тошно мне, и душа моя словно с места сдвинута.

— Уйдешь? — Федор весь подался к Захару. — Вправду уйдешь?

— Вот крест святой. — Захар перекрестился. — Корень мой зачах тут, не хочу более в Высоком.

— Тогда, знаешь… — Федор задохнулся словами. — Возьми меня с собой, а? Возьми, пожалуйста, возьми! Я работать хочу научиться, я пользу хочу приносить и понять все, я…

Гавриил громко засмеялся, но Федор уже не обращал на него внимания. Он был весь во власти идеи, он уже жил ею, он уже шел куда-то, уже пахал, ловил рыбу или рубил избу: привычно и восторженно кроил шубу из неубитого медведя.

— Да что ты, Феденька, — улыбнулся Захар. — Душа у тебя добрая, это конечно, только шкворень бы ей выковать…

— Вот вы где, — сказал Иван, заглядывая в беседку. — Идемте же к Варе, она но всему саду гонцов разослала.

— Идем с нами, Захар, — сказал Федор. — Мы как раз семейные дела решаем.

— Нечего там Захару делать, — прервал Гавриил, выходя. — Мы и сами-то толком не знаем, что решать да о чем говорить.

Однако Варя знала, чего хотела. Высокое было собственностью мамы только при жизни, после смерти оно отходило к отцу. Конечно, он никогда бы не оставил младших без средств, но по капризу или в порыве отчаяния мог, никого ни о чем не спрашивая, продать имение и предложить всем перебираться на Псковщину. Вот этого Варя и не хотела и боялась и поэтому заранее решила условиться, чтобы в случае необходимости прозвучало хотя бы всеобщее неудовольствие.

— Послушает он нас, держи карман шире! — сказал Владимир.

— Оставь юнкерские прибаутки для казарм, — нахмурилась Варя.

— Господи, о чем вы, о чем? — вздохнул Иван: с младшими его заменила Маша, не желавшая более видеть Гавриила. — Можно же и потом об этом, после всего.

Он не сказал «после похорон», не смог выговорить.

— После всего он уедет.

— И я уеду, — вдруг сказал Гавриил.

— Знаете, я, пожалуй, тоже… — начал было Федор, но замолчал, потому что все сейчас смотрели на Гавриила.

— Торопишься в полк? — спросил Владимир.

— Нет, я в длительном отпуску. — Гавриил говорил отрывисто, словно нехотя. — Я еду в Сербию.

— В Сербию? — недоверчиво переспросил Иван.

— Да. К генералу Черняеву.

— Это прекрасно! — восторженно воскликнул Федор. — Это замечательное, благородное решение, я… Я завидую и от всего сердца благословляю тебя.

— А как же «не убий»? — усмехнулся Гавриил. — Я ведь убивать собираюсь, Феденька.

— Счастливец! — заулыбался Владимир. — Если бы я мог…

— Как глупо! — резко сказала Варя. — Как оскорбительно глупо все, о чем вы говорите! Все ваши восторги, планы, шуточки над маминым гробом.

Все примолкли. Федор виновато развел руками и сел. Владимир перестал улыбаться.

— Ну, давайте скорбеть, — сказал Гавриил. — Хором или по очереди?

— Нет, это, право же, нехорошо как-то, — вздохнул Иван. — Мы забываемся, а это нехорошо.

— Нехорошо то, что фальшиво, — сказал Гавриил. — А если мы искренне улыбаемся, то ничего плохого в этом нет. И это никак не может оскорбить ни наши чувства, ни мамину память.

Варя не успела возразить: из залы вышел отец. Все встали, глядя на его осунувшееся, окаменевшее лицо с остановившимися, невидящими глазами. Он медленно подошел, остановился перед Варей, хотел что-то сказать, но губы запрыгали, и он прикрыл их рукой, разглаживая усы.

— Что с вами, батюшка? — тихо спросил Федор.

— Почему у нее, — старик дрожащими пальцами потыкал щеку, — пятнышки? Здесь пятнышки?

— Она полола, — сказала Варя. — Полола и упала в землю лицом.

— Последняя боль… — Старик покивал головой. — Кто решил здесь хоронить? Кто сюда везти приказал, я спрашиваю?

— Мы, — растерянно сказал Владимир. — Я, Маша, Ваня, Захар…

— Захар! — Отец яростно отмахнулся. — Что он понимает, ваш Захар! Там ее земля, в Высоком, неужели не ясно? Там, где полола, во что лицом, лицом уткнулась в последний раз. Назад! Запрягать! Немедля!

Все молчали, переглядываясь в замешательстве.

— Батюшка, это не очень удобно, — отважился Гавриил. — Везти тело тридцать верст в такую жару. И так уже… — Он замолчал.

— Пахнет да? — выкрикнул старик. — Чего же недоговариваешь, чего мямлишь, офицер? — Он обвел всех суровым взглядом. — Здесь простимся. Сейчас, пока закладывают. «Здесь простимся, а там, в Высоком — ее Высоком! — похороним. И меня тоже там. Рядом, гроб к гробу, слышите? Гроб к гробу!

И зашагал к дверям, откинув седую голову к прямой, как бревно, спине.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Василий Иванович Олексин так и не получил Вариного письма, адресованного в далекий американский городишко. Письмо медленно ехало по Европе, медленно плыло по океану, подолгу залеживалось в почтовых мешках, а когда, в конце концов, достигло назначения, адресат уже пересекал Атлантику в обратном направлении, перебирая в памяти осколки разбитых вдребезги иллюзий.

Правда, мечты превратились в иллюзии недавно. А до этого еще со студенческих сходок они являлись смыслом жизни, самой возвышенной, самой святой идеей века. Даже тогда, в самом начале пути, при первых встречах с Марком Натансоном и его супругой Ольгой Александровной, когда идея только как бы парила в воздухе, уже родившись, но еще не одевшись в слова, даже тогда она не казалась иллюзорной. Она была истиной, и ее воспринимали как истину, как единственную, равную откровению формулу, уравнявшую счастье народа с подвигом во имя этого счастья. Осознание своего долга перед большинством, порабощенным государством, церковью и вековым невежеством, делало их бесстрашными, сильными и гордыми не перед людьми, а перед судьбой. Прежние представления о жертве во имя прогресса, о миссионерско-просветительской деятельности, о благородном порыве, сострадании, милости и прочем были отброшены: они изначально разводили народ и тех, кто хотел служить этому народу, на неравноправные, заведомо противопоставленные друг другу позиции благодетелей и просителей. Нарушалось не просто равенство, его не могло быть, — нарушалась взаимосвязь целого, называемого народом, нацией, родиной. Мозаика не складывалась, картины не возникало; темная, непонятная масса шла своим, особым путем, а те, кто хотел служить этой безликой массе, — своим, и пути эти никогда не пересекались, как рельсы Николаевской дороги.

— Парадокс в том, что мы, дети народа, его плоть и кровь, настолько оторвались от него, настолько обособились, что цветем на его теле чуждым, непонятным и пугающим его цветом, источая раздражающий аромат роскоши и тунеядства, — говорил Красовский, их трибун и идеолог, по имени которого и называли их кружок. — Нам необходимо вернуться в материнское лоно не для того, чтобы раствориться в нем, а для того, чтобы всеми силами, знаниями, талантом облегчить ему жизнь и страдания. Будущее России в единстве народа и интеллигенции. Служить народу значит вернуть ему наш неоплатный долг, постараться возместить то, что господин Лавров так блестяще определил как цена прогресса.

Однако уплатить эту «цену прогресса» оказалось непросто: во-первых, сам кредитор не желал принимать долга, с привычной недоверчивостью встречая очередное господское начинание; во-вторых, правительство немедленно усмотрело в этом противозаконие, и наиболее активные пропагандисты и ходоки в народ вскоре очутились за решеткой. Петербург и Москва готовились к небывалым по количеству обвиняемых политическим процессам. Непонятое и непринятое снизу течение оказалось разгромленным сверху; сотни арестованных ожидали своей участи в камерах, остальные разбежались, затаились, ушли за границу.

Василий Иванович был арестован, но до суда отпущен на поруки с высылкой под надзор по месту жительства. В Высоком тогда, два года назад, вместе с мамой жили Варвара и Федор; никто ни о чем не расспрашивал, никто не упрекал, никто не жалел, и Василий Иванович вскоре оправился от потрясения, вызванного первым знакомством с голубыми мундирами. Поехал в Смоленск, привез две телеги книг, много читал, много думал. Когда Федор или Варвара приставали с вопросами, виновато улыбался, бормотал и старался уйти к себе. А мама укоризненно говорила:

— Васенька торбочку примеряет, а вы мешаете.

— Какую торбочку, маменька?

— Собственную. У каждого своя торбочка, и как наденешь ее, так и до смерти не скинешь. Поэтому ошибиться нельзя: надо по плечам брать, по силам мерить.

Вскоре Василий Иванович, отложив книги, стал частым гостем в деревне, с наслаждением принимая участие в общинных работах: косил, жал, возил с поля снопы. Говорил о чем-то с мужиками, особенно со старостой Лукьяном и Захаром. Федор преданно сопровождал его, но был еще молод, многого не понимал, зато запоминал все. Путался, страдал и наконец не выдержал:

— Что тебе в них, в мужиках, Вася? Экают, мекают, ничего толком объяснить не могут. Тупы, как верблюды загнанные, а ты время тратишь.

— Тупы? — Василий Иванович улыбнулся. — Очень уж себя мы любим, Федя. А это самое легкое: себя-то любить. Нет, ты вот такого полюби, потного да нечесаного, в лаптях да сермяге. Тогда прозреешь. И все разглядишь: и сердце доброе, и совесть, и справедливость, и ум, которому любой позавидовать может. Только в коросте пока все это. Триста лет коросте той, Федор Иванович, брат мой любезный. Пока мы французские глаголы да английские времена учили, кормилец наш пот со лба смахивать не поспевал. Высыхал тот пот на нем, слой за слоем в коросту превращался, и мы уж своего же брата русака узнавать перестали. А ведь мы должны ему.

— Должны? — Федор недоверчиво усмехнулся. — Это он нам должен.

— Он нам рубли должен, а мы ему — миллиарды. Мы в кабальном долгу перед ним, Федор, запомни это, пожалуйста. На всю жизнь запомни.

Федор запомнил, память была блестящая. И о долге запомнил, и о тех трех мешках, о которых Василий Иванович толковал с Варей. Федор и тогда мало что понял, по правде говоря, но запомнил.

— Деревня живет по закону трех мешков, Варенька. Глупо? Чрезвычайно глупо, а попробуй переубеди их, попробуй уговори.

— Каких трех мешков?

— Роковых, на этих трех мешках русская деревня стоит, как земля на трех китах. Вот считай: одна треть мужицкого урожая — долг, недоимки, общинная доля и прочая и прочая; вторая треть — хлеб насущный на круглый год до новой страды; а третья — семена, то, что весной в оборот уйдет, чтобы снова те же три мешка породить. Скажешь, простое, мол, воспроизводство? И ошибешься. Нет никакого воспроизводства. Есть рабская традиция, привычный страх, что излишек все равно отберут, как отбирали доселе. Есть поразительная готовность к худшему. Не к лучшему, заметь, а к плохому, к невыносимому, к чему-то настолько тяжкому, что и говорить-то об этом не хочется. А раз так, раз все равно плохое впереди, так зачем же четвертый мешок? Знаменитый четвертый мешок, который лежит в основе всех богатств, оказывается ненужным русскому мужику — вот, в чем парадокс, Варя.

Варя слушала затаив дыхание. Она не просто любила старшего брата — она восторженно поклонялась ему и слушала так, как слушают влюбленные женщины, не столько вникая в смысл, сколько чувствуя интонацию, стук сердца, волнение и страсть. Ее пансионное образование было далеким от жизни, и сейчас она жадно, до самозабвения училась, слушала, читала, стремясь как можно скорее постичь тот мир, который так горячо принимал к сердцу ее идол. Она читала по ночам привезенные им книги, старательно выписывая целые страницы и выучивая наизусть то, в чем не могла разобраться.

Потом в Высокое приехал сам Красовский и с ним восторженная, непородисто громкая и вызывающе аппетитная курсистка Градова. Таких девиц всегда хочется тискать, и Варя сразу же люто невзлюбила ее именно за это качество.

— Маменька, она неприлично кокетничает с Васей. По-моему, решается его судьба…

Пугая маму, Варя и не подозревала, как близка была к истине: судьба Василия Ивановича действительно решалась в эти дни.

— Вы абсолютно правы, Василий Иванович, — как всегда тихо сказал Красовский. — Ломать традиции можно только примером, даже если дело касается трех мешков. Всякая иная ломка чревата подрывом нравственного фундамента народа. А пример вполне реален: наш друг Градова согласна пожертвовать своим наследством.

— Эти миллионы жгут мне руки! — с пафосом воскликнула курсистка.

— Значит, земледельческая коммуна? — с замиранием сердца спросил Василий Иванович. — Боюсь верить в это, господа: такое счастье бывает только в сказках.

— В Новый Свет! — Градова стремилась к возвышенным чувствам, яростно отрицая этот погрязший в сытости мир. — Мы привезем туда новую религию!

— Это прекрасно, — улыбнулся Красовский. — Но наша основная задача — создать образец самоокупаемой, мало того, рентабельной ячейки общества, основанной на принципах равенства. Создать не для себя, не для внутреннего потребления, а в качестве примера для всех свободных тружеников. Мы должны агитировать не столько словом, не столько нравственной чистотой своего бытия, сколько результатами своего труда. Мы должны добиться права гордо сказать всему миру: смотрите, на что способен истинно свободный, гордый и прекрасный человек. Смотрите не для того, чтобы удивляться, а для того, чтобы самим стать лучше. Я свято убежден, что пример свободного труда способен сотворить чудо и сотворит его!


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12