Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Юношеские годы Пушкина

ModernLib.Net / Василий Петрович Авенариус / Юношеские годы Пушкина - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Василий Петрович Авенариус
Жанр:

 

 


Василий Петрович Авенариус

Юношеские годы Пушкина

Биографическая повесть

Пока не требует поэта

К священной жертве Аполлон,

В заботах суетного света

Он малодушно погружен…

…Но лишь божественный глагол

До слуха чуткого коснется,

Душа поэта встрепенется,

Как пробудившийся орел.

«Поэт»

Глава I

Лицейское междуцарствие

Лошади шли шагом и скоро стали.

– Что же ты не едешь? – спросил я ямщика с нетерпением.

– Да что ехать? – отвечал он, слезая с облучка. – Невесть и так куда заехали: дороги нет, и мгла кругом.

«Капитанская дочка»

В солнечный полдень весною 1814 года по крайней аллее царскосельского дворцового парка, прилегающей к городу, брели рука об руку два лицеиста. Старший из них казался на вид уже степенным юношей, хотя в действительности ему не было еще и шестнадцати лет. Но синие очки, защищавшие его близорукие и слабые глаза от яркого весеннего света, и мечтательно-серьезное выражение довольно полного, бледного лица старообразили его. С молчаливым сочувствием поглядывал он только по временам на своего разговорчивого собеседника, подростка лет пятнадцати, со смуглыми, неправильными, но чрезвычайно выразительными чертами лица.

– Что же ты все молчишь, Дельвиг? – нетерпеливо прервал последний сам себя и, сняв с своей курчавой головы форменную фуражку, стал обмахиваться ею. – Однако, как жарко!..

– Да… – согласился Дельвиг, как бы очнувшись от раздумья.

– Что «да»?

– Жарко.

– Ну, вот! Битый час рассыпаю я перед ним свой бисер…

– Да я совершенно согласен с тобой, Пушкин…

– В чем же именно? Ну-ка повтори!

Дельвиг усмехнулся пылкости приятеля и дружелюбно пожал ему рукою локоть.

– Повторить, брат, не берусь. Я следил не столько за твоим бисером, как за тобой самим, и с удовольствием вижу, что ты делаешься опять тем же живчиком, каким был до смерти Малиновского.

– Да, жаль Малиновского! – вздохнул Пушкин, и легкое облако грусти затуманило его оживленный взор. – Такого директора нам уж не дождаться…

– Ну, жаловаться нам на свою судьбу покуда грех: учись или ленись – ни в чем ни приказа, ни заказа нет; распевай себе свои песни, как птичка Божия…

– То-то, что еще не поется!.. Смотри-ка, кого это к нам несет? – прибавил он, подходя к чугунной решетке парка. – Такую пыль подняли, что и не разглядишь.

Из-за столба пыли, приближавшегося по большой дороге, вынырнула в это время верхушка старомодной почтовой громады колымаги.

– Ноев ковчег! – рассмеялся Пушкин. – А на козлах-то, гляди-ка, рядом с ямщиком, старая ведьма киевская!..

– И нас с тобой, кажется, увидела, – подхватил Дельвиг, – машет сюда рукой…

– Верно, тебе, барон!

– Нет, я ее не знаю. Вот и зубы оскалила, головой кивает: верно, тебе, Пушкин.

Но Пушкин уже примолк и судорожно схватился рукою за холодную решетку.

«Неужели это няня Арина Родионовна?» – промелькнуло у него в голове, и дух у него заняло, сердце забилось.

Между тем колымага по ту сторону решетки поравнялась уже с ними. «Киевская ведьма» наклонилась с козел к окну колымаги. И вот оттуда, из-под развевающегося голубого вуаля, выглянуло свежее, как розан, личико.

– Александр! – донеслось к нему. Белый носовой платок взвился в воздухе – и колымага прогромыхала мимо, заволакиваясь прежним облаком пыли.

– Оля! – вырвалось у Пушкина, и он бегом пустился по тому же направлению, вверх по аллее, к выходным воротам парка.

– Кто это? – кричал ему вдогонку Дельвиг.

– Наши! – ответил, не оглядываясь, Пушкин и, добежав до ворот, бросился через улицу к лицею.

«Ноев ковчег» стоял уже у лицейского подъезда. Швейцар высаживал оттуда под руку видную даму лет тридцати пяти.

– Матушка! Какими судьбами? – окликнул ее по-французски Пушкин и хотел кинуться к ней на шею.

– Что с тобой, Александр? Обниматься на улице! – на том же языке охладила мать его неуместный порыв и дала ему приложиться только к ее лайковой перчатке.

Барон Дельвиг остановился на тротуаре в десяти шагах от них и был невольным свидетелем этой форменной встречи.

«Так вот она, Надежда Осиповна Пушкина, прекрасная креолка, как зовут ее во всей Москве, – сказал он про себя. – Действительно, она еще очень хороша, и какое изящество в каждом движении, какая надменность в осанке!»

Вслед за Надеждой Осиповной из колымаги выпорхнула, уже без помощи швейцара, молоденькая барышня. По фамильному сходству Дельвиг тотчас сообразил, что это сестра Пушкина, Ольга Сергеевна. Она, как видно, приняла к сведению замечание матери, потому что мимолетом только коснулась губами щеки брата.

Зато сползшая с козел старушка няня дала полную волю чувствам: пригнув к себе голову своего питомца, она так и прильнула к нему, осыпая поцелуями то одну его щеку, то другую.

– Сердечный ты мой! Сокровище мое! Единственный мой!.. – приговаривала она.

– Ты с ума сошла, Родионовна?! – старалась ее урезонить барыня.

– Помилуйте, сударыня! – оправдывалась расчувствовавшаяся старушка. – Не я ли его с самых пеленок взростила? Дороже он мне и родных-то ребят, ей-Богу, правда!

– Ну, ну, не рассуждай, пожалуйста! Полезай себе опять на козлы: скоро поедем дальше, – оборвала ее Надежда Осиповна; потом обратилась по-французски к сыну: – А уж тебе-то как не совестно, Александр?

Александр насилу высвободился из объятий няни; на глазах его блестели слезы, когда он взглянул на стоявшего тут же Дельвига. Выражения глаз последнего нельзя было заметить за синими очками, но игравшая на губах его улыбка как бы говорила: «Вот тебе и киевская ведьма!»

Раскрасневшийся Пушкин только улыбнулся в ответ: старушка няня его, хотя и вся бронзовая от загара, имела такую простодушную, чисто великорусскую физиономию и выказала к нему такую непритворную материнскую нежность, что заподозрить в ней малорусскую ведьму, конечно, никому бы и в голову не пришло.

Надежда Осиповна вошла между тем в прихожую лицея и на ходу, через плечо, небрежно сказала швейцару:

– Нельзя ли позвать ко мне пансионера Льва Пушкина?

– Слушаю-с, ваше превосходительство! – подобострастно отвечал швейцар, который с первого взгляда признал в ней по меньшей мере генеральшу.

Надежда Осиповна стала подниматься во второй этаж, шурша по каменным ступеням лестницы своим дорожным шелковым платьем; дочь и сын следовали за нею.

Здесь же, на лестнице, Ольга Сергеевна, украдкой от матери, крепко чмокнула брата и окинула его сияющим взглядом.

– Как ты, однако, Александр, вырос!

– И ты не меньше стала, – отшутился он, – совсем как взрослая – в длинном платье!

– Да ведь мне уж семнадцатый год. Ты меня сколько лет не видал. Но вот теперь мы будем видеться часто. Лето мы еще проведем в Михайловском[1], а к осени совсем уже переедем в Петербург.

– Вот как! И папа тоже? Отчего он не с вами?

– Папа? Да разве ты не знаешь, что он зимой еще отправился из Москвы в Варшаву начальником этой комиссариатской, что ли, комиссии нашей резервной армии?

– Да, правда, ну и что же?

– Ну и надоело ему, кажется, бросает службу и на днях должен съехаться с нами в Петербурге.

В приемной Надежду Осиповну встретил сухощавый и вертлявый чиновник. Осведомившись о цели ее прибытия, он с неловким поклоном отрекомендовался ей:

– Надзиратель по учебной части Василий Васильевич Чачков.

– Чачков? – переспросила Надежда Осиповна. – А не Пилецкий?

– Совершенно справедливо-с, – залебезил надзиратель, – предместник мой точно назывался Пилецкий-Урбанович, но месяца два назад его… как бы лучше выразиться?..

Он замялся и опасливо оглянулся на молодого Пушкина. Но тот с сестрою удалился уже в углубление окна, чтобы продолжать с нею там прерванную беседу.

– Не угодно ли вам присесть, сударыня? – спросил Чачков, указывая почетной гостье на клеенчатый диван.

Она села, а он остался на ногах перед нею и продолжал пониженным голосом:

– С предместником моим, изволите видеть, учинилось здесь нечто необычайное… Разве сынок ваш ничего не отписал вам?

– Писал, кажется, – как теперь припоминаю, – что Пилецкий ушел, но и только.

– Ушел… гм! Да-с… но форсированным маршем.

– То есть его «уходили»?

– Хе-хе-хе! Тонко изволили заметить. Однако мало ли что болтают. Не всякому слуху верь. Воспитанники, словно сговорившись меж собой, хранят дело в тайне. Нам же, начальству, ведомо лишь, что у них с господином Пилецким было секретное собеседование при закрытых дверях. О чем? Одному Богу да самим им только известно. На другое же утро господина Пилецкого и след простыл: укатил в Петербург невозвратно. Да-с, сударыня! – вздохнул преемник Пилецкого и снова покосился на Пушкина. – Могу сказать, тяжеленько-таки нынче нашему брату! Директора нам все еще не дают, и живем мы между небом да землей, как на шаре воздушном.

– Да ведь кто-нибудь поставлен у вас на место директора?

– Положим, что так… Я вас, сударыня, не беспокою своим разговором?

– Нет, отчего же! Мне, напротив, любопытно знать, какой у вас тут надзор за детьми.

– А мне, осмелюсь доложить, некая даже потребность облегчить душу… Как скончался, изволите видеть, в марте месяце покойный директор Малиновский (достойнейший, говорят, был человек; не имел чести его знать), так, впредь до окончательного назначения ему преемника, обязанности директорские его сиятельство граф Алексей Кириллович (министр наш, Разумовский) изволил возложить на старшего из господ профессоров, Кошанского. Но беда беду родит. Господина Кошанского постигла тоже тяжкая болезнь. И вот власть разделили: каждый из господ профессоров директорствует поочередно. Все они, положим, люди препочтенные, но бывают здесь только наездом из Петербурга и спешат «распорядиться» каждый по своей части, не справясь толком, согласуется ли, нет ли «распоряжение» с мерами прочих содиректоров. Коли уже у семи нянек дитя без глазу, так спрашиваю я вас, сударыня: каково-то нашему многоголовому детишу-лицею у семи ученых мужей? Чем дальше в лес, тем больше дров, а где лес рубят, там щепки летят. Первой такой щепкой был мой бедный предшественник, второй щепкой чуть-чуть не сделался эконом наш Золотарев…

– А что было с ним?

– Что было с ним?.. – повторил Чачков и прикусил язык. Теперь только как будто спохватился он, что чересчур уж откровенно излил перед посторонним лицом накипевшую у него на сердце горечь. – Да так, ничего-с, маленькое недоразумение с одним из воспитанников, но все теперь, слава Богу, улажено, а кто старое вспомянет, тому глаз вон.

– Надеюсь, что воспитанник этот был не сын мой Александр? – спросила Надежда Осиповна, строго поглядывая в сторону сына.

– О нет-с!.. Скажу прямо: то был граф Броглио… Так вот как, сударыня. Одно слово: «междуцарствие», как метко прозвали сами господа лицеисты это переходное время-с. И приходится нам, начальству их, идти потихонечку-полегонечку, лавировать, как меж подводных рифов, между строгостью и лаской.

Как нарочно, надзирателю пришлось тут же показать это «лавирование» на деле. В приемную вошел в высоких ботфортах, с хлыстом в руке темнолицый, чернобровый геркулес-лицеист. Похлопывая хлыстом по ботфортам, он так самоуверенно огляделся кругом, так беззастенчиво прищурился своими как смоль черными глазами на сидевшую на подоконнике, рядом с братом, Ольгу Сергеевну, что та вспыхнула и потупилась. С тонкой усмешкой переглянувшись с Пушкиным, он прошел далее.

– А, граф! – обратился к нему с товарищескою фамильярностью надзиратель. – Ну что, наездились верхом?

– Наездился, – нехотя отозвался тот и, проходя мимо, еще пристальнее всмотрелся в лицо красавицы матери своего товарища.

– Кто этот нахал? – спросила, негодуя, Надежда Осиповна, когда граф-наездник скрылся за дверью.

– А это, сударыня, тот самый граф Броглио, о котором я имел честь давеча вам докладывать. Он пользуется у нас привилегией ездить верхом в здешнем гусарском манеже.

Влетевший в это время вихрем второй сын Надежды Осиповны, Лев, Леон или Левушка, прервал разговор ее с надзирателем. Обняв и расцеловав по пути сестру у окна, он бросился к матери и, уже без околичностей, сжал ее также в объятиях. Младший сын был ей, очевидно, дороже первенца. Сама порывисто приголубив мальчика, она усадила его около себя, вышитым батистовым платком отерла ему разгоряченное лицо и с одобрительной улыбкой заслушалась его детской болтовней.

Надзиратель Чачков деликатно отошел в сторону, да ему было теперь и не до них, потому что воспитанники, возвращавшиеся один за другим с прогулки и с шумным говором проходившие через приемную в столовую, требовали его полного внимания; каждому говорил он что-нибудь, по его мнению, подходящее и приятное.

– Дельвига я сейчас узнала на улице по его синим очкам, – говорила полушепотом Ольга Сергеевна брату, который должен был называть ей по именам всех товарищей, проходивших мимо как бы церемониальным маршем.

– А этот блондин, верно, князь Горчаков? – спросила она, когда мимо них прошли опять два лицеиста, блондин и брюнет: первый – писаный красавец; второй – тщедушный, неприглядный малый, с крупным носом и заметными уже усами.

– Да, Горчаков, – отвечал Александр. – Ты как догадалась, Оля?

– Да ведь ты же писал мне, что он в своем роде Аполлон Бельведерский…

– Не правда ли? Но он прекрасен не только телом, но и душой. Впрочем, Суворочка ему в этом отношении ничуть не уступит.

– Суворочка?

– Ну, да, тот брюнет, что шел с ним, – Вальховский, Суворочка или Sapientia[2].

– За что вы его так прозвали?

– За его выдержку и рассудительность. Поверишь ли: чтобы не изнежить своего слабого тела, он спит нарочно на голых досках, встает зимой в 4, летом в 3 часа утра; чтобы приучить себя к голоду, он постится по неделям, даже в мясоед отказывается от пирожного, от чаю; наконец, даже приготовляясь к урокам, чтобы тело не отдыхало, он кладет себе на плечи по толстейшему тому словаря Гейма. Прямой спартанец или Суворов.

– И, вероятно, тоже из первых учеников?

– Да, они оба с Горчаковым перебивают друг у друга пальму первенства; но, как ты сейчас видела, они в лучших отношениях между собой.

Обеденный колокол, сзывавший лицеистов в столовую, положил конец свиданию Пушкиных. Началось торопливое прощанье. Сестра и младший брат украдкою утирали глаза.

– Ничего, господа: вы можете проводить вашу матушку и до экипажа, – милостиво разрешил двум братьям надзиратель Чачков.

– Так смотри же, Александр, пиши ко мне, – говорила Ольга Сергеевна старшему брату, спускаясь с лестницы.

– Да ведь письма, сама ты знаешь, Оля, смерть моя, – отговаривался брат.

– Ну так пришли хоть стихи. Ведь ты теперь пишешь и по-русски. Обещаешь?

– Не знаю, право… В последнее время я совсем бросил писать…

– И слышать не хочу! Я жду от тебя предлинного и премилого послания в стихах. Так и знай!

Терпеливо сидевшая на козлах колымаги в ожидании господ няня Арина Родионовна собиралась теперь слезть опять наземь, чтобы как следует проститься со своим любимцем, Александром. Барыня повелительным жестом остановила ее. Зато, когда швейцар суетливо стал подсаживать «ее превосходительство» в колымагу, старушка подозвала к себе пальцем Александра и, наклонившись с козел, сунула ему небольшой пакетец из толстой синей сахарной бумаги, перевязанный золотым шнурком.

– Спрячь, родной мой… – шепнула она. – Думала: сама благословлю образком Иверской Божьей Матери, да не довелось, вишь…

Еще несколько добрых пожеланий на дорогу, свист бича, окрик ямщика: «Трогай! Эй, вы, любезные!» – и громоздкий дедовский экипаж загромыхал по мостовой.

Пушкин едва мог дождаться конца обеда. Пакет няни за пазухой не давал ему покоя. «Что-то положено у нее там?» После обеда он первым делом побежал наверх, в четвертый этаж, в свою комнату. Когда он сорвал с пакета золотой шнурок и развернул бумагу, сверху, как он и ожидал, оказался миниатюрный образок Иверской Богоматери на голубой шелковинке. Под образком же блестела целая груда новеньких и старинных серебряных монет, петровский рубль с просверленным ушком и один старый голландский червонец. И петровский рубль, и голландский червонец он видел когда-то в копилке своей скопидомки-няни; а теперь вот она все-все отдала ему!

На глазах его навернулись слезы умиления. С безотчетным благоговением приложился он губами к святому лику, расстегнул ворот и надел на себя образок. Деньги же няни он запер в конторку, мысленно обещая себе – ни за что, ни за что не истратить из них ни копейки!

Дня через два няня и сестра получили от него в Петербурге по посланию: первая – благодарственное в прозе, вторая – известное стихотворное «К сестре», начинающееся словами:

Ты хочешь, друг бесценный,

Чтоб я, поэт младой,

Беседовал с тобой…

Увиделся Пушкин снова с няней, матерью и сестрой только мельком, при обратном проезде их через Царское в село Михайловское, где с этого года семья Пушкиных проводила уже каждое лето. Арина Родионовна так и осталась в Михайловском; Ольга же Сергеевна, по возвращении в Петербург, по временам навещала брата-поэта то с отцом, то с матерью и была одним из его внимательнейших и снисходительнейших судей. Пример его даже ее заразил; сама она тайком от всех принялась упражняться в стихотворстве и уже на старости лет только призналась в том своим детям.

Глава II

На Розовом поле

…Вы помните ль то Розовое поле,

Друзья мои, где красною весной,

Оставя класс, резвились мы на воле

И тешились отважною игрой?

Граф Брогльо был отважнее, сильнее,

Комовский же проворнее, хитрее;

Не скоро мог решиться жаркий бой…

Где вы, лета забавы молодой?..

«Отрывок»

В конце того же мая месяца двух братьев Пушкиных в царскосельском лицее навестил, по пути из Варшавы в Петербург, и отец их, Сергей Львович. Когда он небрежно скинул на руки швейцара свой пыльный дорожный плащ с капюшоном, на нем оказался наряд, по пестроте своей, пожалуй, не совсем уже соответствовавший его немолодым летам: зеленый фрак, клетчатый трехцветный жилет и полосатые панталоны. Когда-то наряд этот был очень модным; Сергей же Львович в молодости слыл в Москве, подобно брату своему, стихотворцу Василию Львовичу Пушкину, известным щеголем и с годами, не переняв новых мод, продолжал держаться излюбленной раз пестроты. Лицейский швейцар, «видавший виды», по пословице «по платью встречают, а по уму провожают», тотчас оценил приезжего по его изысканной, в своем роде, внешности, а также по той покровительственной важности, с которой он потребовал к себе обоих своих сыновей. Впрочем, за старшим из них, гулявшим где-то в парке, швейцару некого было сейчас послать, а сам он для этого не смел так надолго отлучиться из своей швейцарской; за младшим же он не замедлил побежать в лицейский пансион, который был рядом.

Наговорившись с Левушкой, по обычаю того времени, вперемежку – по-русски и по-французски, Сергей Львович вспомнил наконец опять о старшем сыне.

– А где же Александр?

– Он, верно, на Розовом поле, – отвечал Левушка.

– Это что ж такое?

– А большой луг, знаете, между большой руиной и капризом, где при Екатерине Великой, говорят, росли розы. Теперь его отвели лицеистам для их игр.

– Стреножили, значит, жеребчиков, чтобы другой травы не помяли? Ну что ж, пойдем, отыщем его.

Спустившись с сыном в парк, Сергей Львович остановился на минутку и взглядом знатока окинул великолепный фасад императорского дворца.

– Семьдесят лет ведь прошло с тех пор, – промолвил он, – как граф Растрелли обессмертил себя этой колоссальной постройкой. Позолота, правда, сошла уж с крыши, карнизов и статуй; но стиль, смотри-ка, как выдержан: Людовик XIV да и только! Рассказывают, что когда императрица Елизавета Петровна прибыла сюда со всем двором и иностранными послами осмотреть новый дворец, один только французский посол, маркиз де Шетарди, не проронил ни слова.

– Что же, маркиз, вам не нравится мой дворец? – спросила Елизавета.

– Одной, главной вещи недостает, – отвечал он.

– Чего же именно?

– Футляра, чтобы покрыть эту драгоценность.

При дальнейшей прогулке по парку отцу с сыном попался на глаза лицеист в синих очках, который, полулежа на скамье, читал книгу.

– Это барон Дельвиг, друг Александра, – вполголоса пояснил Леон.

– Верно, он так прилежен, что даже не играет с другими?

Левушка рассмеялся.

– Напротив, так ленив, что не хочет играть. А читает теперь непременно какие-нибудь стихи.

– Сейчас узнаем, – сказал Сергей Львович и, подойдя к Дельвигу, очень вежливо снял шляпу:

– Если не ошибаюсь, барон Дельвиг, друг моего старшего сына, Александра Пушкина?

– Точно так, – отвечал, вставая, Дельвиг. – Вы ищете Александра? Он с другими на Розовом поле.

– А вы предпочли читать книгу? Позвольте полюбопытствовать.

Дельвиг не мог не подать ему книги.

– Так и знал: стишки, – снисходительно усмехнулся Сергей Львович. – Вы ведь тоже один из лицейских стихотворцев?

– Полкласса у них стихотворцы! – вмешался с живостью Левушка. – Барон да наш Александр из самых лучших. Один только Илличевский может помериться с ними. Какие, я вам скажу, у них эпиграммы, какие карикатуры! Особенно в карикатурном журнале. Сам гувернер наш и учитель рисованья, Чириков, поправляет эти карикатуры…

– Похвально, – произнес Сергей Львович таким тоном, что оставалось под сомнением: хвалит он иронически или серьезно. – И ко мне, за тридевять земель, дошли уже слухи, что у вас здесь сильно «зажурналилось» и «затуманилось», как выразился Державин, когда у нас на Руси чересчур расплодились журналы.

– В настоящее время у нас в лицее всего один журнал – «Лицейский мудрец», – заметил, как бы извиняясь, Дельвиг.

– Но сам барон – цензор этого журнала, – подхватил Левушка. – Корсаков – редактор, а Данзас – типографщик, то есть переписчик, потому что у него лучший почерк.

– Запретить вам, господа, баловаться стихами никто посторонний, конечно, не вправе, – наставительно заговорил Сергей Львович, и между бровями его появилась легкая складка, – но сыну моему Александру я строго закажу…

– Но вы же сами, папенька, пишете прекраснейшие альбомные стихи, – вступился за отсутствующего брата Леон.

– Альбомные – да. Всякий благовоспитанный человек нашего века обязан уметь: войти в комнату, болтать по-французски обо всем и ни о чем, знать наизусть тысячи изречений и сентенций, участвовать в спектаклях, живых картинах, общественных играх; точно так же он должен быть готов во всякое время, по первому востребованию, настрочить альбомный куплет по-русски, по-французски или на ином европейском диалекте. И в этом отношении, любезный барон, могу сказать без излишнего самохвальства, ваш покорный слуга дошел до некоторой виртуозности:

Вы приказали – повинуюсь

И дань спешу принесть в альбом;

Хоть в стихотворцы я не суюсь,

Но воля ваша мне закон…

Вы, кажется, не одобряете моего куплета? – прервал сам себя декламатор, заметив, что Дельвиг закусил губу. – «Альбом» и «закон» не совсем богатая рифма – согласен. Но альбомный стих – дареный конь; а дареному коню в зубы не смотрят.

– Так видите ли, папенька, как хорошо, что Александр уж смолоду упражняется в стихах! – возразил Левушка. – В последние месяцы он что-то мало писал. Но есть у него одна вещица: «Красавице, которая нюхала табак», – просто пальчики расцеловать!

– Хороша должна быть красавица, которая набивает себе нос табаком! Горгона какая-нибудь?

– О нет! Родная сестра лицеиста нашего, князя Горчакова, княгиня Кантакузен: молоденькая и прехорошенькая. Она как-то приезжала сюда к своему брату. Я вам сейчас скажу все стихотворение: я знаю его от доски до доски…[3]

– Не трудись! – сказал Сергей Львович.

– Нет, вы только послушайте, папенька, какие там есть стихи:

Ах! Если, превращенный в прах,

И в табакерке, в заточенье,

Я в персты нежные твои попасться мог, —

Тогда б я в сладком восхищенье…

– И так далее, – перебил Дельвиг, который не мог вынести насмешливой улыбки, показавшейся на губах отца его друга. – Александр будет очень рад вас видеть.

– Надеюсь, – с некоторою уже сухостью произнес Сергей Львович. – Вы, барон, не пойдете с нами?

– Нет, благодарю вас… Я почитаю.

– Так имею честь вам кланяться: больше, вероятно, не увидимся.

И в сопровождении младшего сына Сергей Львович отправился далее. На Розовом поле все прочие лицеисты, действительно, оказались налицо. Играли они в лапту, и игра их была в полном разгаре[4]. Один из горожан, сутуловатый великан, забежавший за противоположную черту поля, перебегал только что обратно в город.

– Живей, Кюхельбекер! Не поддавайся, Виленька! – подбодряли его друзья-горожане.

Согнувшись в три погибели, Кюхельбекер неуклюже вымерял уже своими длинными журавлиными ногами половину вражьего стана, когда попал под неприятельскую бомбу: матка полевщиков, граф Броглио, несмотря на то что был левша, так метко угодил ему в голову мячом, что Кюхельбекер схватился за щеку и сделал козлиный прыжок. Полевщики кругом так и заликовали, потому что этим бой был решен и город перешел в их власть.

– Стой, Кюхля! Не разгибайся! – раздался вдруг повелительный голос.

Добродушный и простоватый Кюхельбекер, не оправившийся от понесенного сейчас поражения, послушно согнулся еще круче в дугу. В тот же миг товарищ, крикнувший ему, разбежался на него сзади и, едва коснувшись руками его плеч, одним махом перелетел через него.

– Ай да Пушкин! Молодец Француз! – приветствовал его выходку дружный смех.

– Ни с места, Виленька! Побереги голову! – закричал вражеский атаман Броглио. Тем же порядком, как Пушкин, но с изяществом записного эквилибриста, перенесся он через ошеломленного Кюхельбекера.

Пример двух шалунов нашел усердных подражателей. С криком: «Ниже голову, Кюхля! Ниже!» – все враги-полевщики один за другим, более или менее ловко, перепрыгнули через беднягу.

Между тем Пушкин заметил уже присутствие отца.

– Ах, папа! – радостно вскричал он, но, вспомнив тотчас, как неодобрительно мать его отнеслась к пылким излияниям сыновней любви, не решился при других обнять отца.

Но Сергей Львович широко раскрыл уже сыну объятия, подставил для поцелуя щеку и с некоторою, как бы театральною, торжественностью прижал его к груди.

– Однако, ты все тот же сорвиголова, – заговорил он, выпуская сына из объятий. – Лежачего, ты знаешь, не бьют; de mortuis aut bene, aut nihil[5], а Кюхельбекер ваш теперь тот же покойник.

– Совершенно верно, папенька, – весело отозвался Александр. —

Покойник Клит в раю не будет:

Творил он тяжкие грехи.

Пусть Бог дела его забудет,

Как свет забыл его стихи.

– Эпиграмма эта твоего собственного сочинения? – недоверчиво спросил Сергей Львович.

– Собственного. Илличевский еще перещеголял меня по этой части. Поди-ка сюда, Илличевский!

Тот не замедлил явиться на зов и почтительно поздоровался с отцом приятеля. На просьбу Сергея Львовича – сказать также одну из своих эпиграмм – он не стал долго чиниться и не без самодовольства продекламировал:

– Нет, полно, мудрецы, обманывать вам свет

И утверждать свое, что совершенства нет

На свете в твари тленной.

Явися, Виленька, и докажи собой,

Что ты и телом и душой

Урод пресовершенный.

– На бедного Макара все шишки валятся, – заметил Сергей Львович.

– На то он и Макар, – легкомысленно подхватил Александр. – Пущин составил даже целый сборник эпиграмм на него: «Жертва Мому, или Лицейская антология»[6].

Наблюдавший за играющими дежурный гувернер Чириков наклонился к Пушкину и шепнул ему:

– Пожалейте хоть несчастного! Вы видите: он вне себя.

И точно: Кюхельбекер был красен, как раззадоренный индейский петух. Размахивая своими длинными, как жерди, руками, захлебываясь и отдуваясь, он хриплым басом и с заметным немецким произношением слезно жаловался столпившейся около него кучке молодежи на причиненную ему обиду:

– Разве этак можно?.. Разве мы играем теперь в чехарду?

– Военная, брат, хитрость! – смеялся в ответ Броглио. – На войне допускается всякий фортель.

– Нет, не всякий! Всему есть мера, – заступилась за обиженного матка его – Комовский. – Сергей Гаврилыч – лицо незаинтересованное: пусть он решит, допускается ли такой фортель.

– И прекрасно! Пусть Сергей Гаврилыч решит.

Вся толпа хлынула к судье-гувернеру. Но разбирательство сомнительного вопроса было тут же приостановлено одним плотным, широкоплечим лицеистом.

– Стойте, господа! – крикнул он, поднимая руку. – Сергей Гаврилыч, позвольте мне два слова сказать.

– Не давайте ему говорить! Пускай он говорит! – перебивали друг друга обе враждебные партии.

– Говорите, Пущин, – сказал Чириков.

– Прежде всего, господа, – начал Пущин, – обращу ваше внимание на то, что мы здесь не одни. Меж нас, лицеистов, должен происходить суд – и что же? Какой-то молокосос-пансионер преспокойно слушает нас, подсмеивается над нами.

Все взоры обратились на Левушку Пушкина. По смешливости своей он, действительно, от души потешался также эпиграммами на Кюхельбекера; теперь же, сделавшись предметом общего внимания, он рад был сквозь землю провалиться. Прежде чем поднявшийся среди лицеистов ропот возрос до угрожающего протеста, пансионерик благоразумно юркнул в кусты и исчез.

– Может быть, и я здесь лишний? – спросил Сергей Львович, делая также шаг назад.

– Нет, папенька, вы-то оставайтесь! – поспешил остановить его старший сын. – Пансионеру нельзя было присутствовать при нашем самосуде. Но ваше присутствие нам даже лестно. Не правда ли, господа?

– Н-да, конечно… – нерешительно подтвердило несколько голосов.

– Это был первый пункт, – продолжал Пущин. – Второй пункт следующий: не вы ли сами, Сергей Гаврилыч, всегда твердили нам, что всякий спор нам лучше решать промеж себя, без всякого чужого посредничества?

– И повторяю опять то же, – сказал гувернер.

– Ну вот. Стало быть, отчего же нам и теперь не поладить одним, без вас?

– Сделайте одолжение, господа. Я, пожалуй, на время совсем удалюсь…

– Нет, нет, зачем! Чем более беспристрастных свидетелей, тем суд у нас будет справедливее и строже. Наконец, третий пункт: чего же требует от нас противная сторона? Каков спрос, таков и ответ.

Атаман противной стороны, Комовский, выступил вперед.

– Пускай Пушкин формальным образом извинится перед Кюхельбекером.

– Извини, Виля… – начал Пушкин, подходя к обиженному.

Миролюбивый по природе, Кюхельбекер готов был уже принять протянутую руку, когда Пушкин докончил свою фразу:

– В другой раз я не стану прыгать, а заставлю тебя самого прыгнуть – через ножку.

– Вот он всегда так! – воскликнул Кюхельбекер, отдергивая руку. – Разве с ним можно мириться?

– Так вот что, господа, – выступил с новым предложением Комовский, – пускай Пушкин станет также в позицию, а мы все перепрыгнем через него. Долг платежом красен.

– Вот это так: на это я согласен! – обрадовался Кюхельбекер.

– А я – нет, – сказал Пушкин. – Я, Колумб, открыл Америку, а ты, Америго Веспуччи, хочешь пожать мои лавры!

– Лавры неважные, – вступился миротворцем Пущин, – да и не всякому же быть Колумбом. Я, господа, предлагаю среднюю меру. Теперь наш черед был в городе. Кого из нас запятнают, тот пусть и становится в позицию. От Кюхельбекера зависит попасть в Пушкина.

После некоторых еще препирательств предложение Пущина было принято большинством голосов. Комовский с Кюхельбекером и прочими полевщиками удалились в поле, тогда как граф Броглио с Пушкиным и остальными горожанами заняли город. Сергей Львович подсел к Чирикову на скамейку и завязал с ним оживленную беседу. С первых его слов гувернер мог убедиться, что перед ним образцовый собеседник. Все последние новости дня, анекдоты, каламбуры – неудержимым потоком, без всякого видимого усилия, так и струились с уст Сергея Львовича, точно он разматывал бесконечный клубок. С предмета на предмет он дошел и до последней политической новости – взятия Парижа. Как воочию перед глазами его внимательного слушателя развернулась вдруг живописная панорама «современного Вавилона», представшая пред союзными войсками с высоты Бельвиля и Монмартра; как воочию посыпался с этих высот на город огненный дождь гранат и бомб и завеял белый платок присланного к графу Милорадовичу парламентера.

– Ради Бога, прекратите убийственный огонь!

– Стало быть, город сдается?

– Сдается.

– А армия?

– Армия ретируется.

– Ну, Бог с вами! Ретируйтесь.

– На следующий день с раннего утра любопытные парижане высыпали уже тысячами на улицы, на балконы и крыши, – с одушевлением продолжал рассказчик. – Никогда ведь еще не видали они этих варваров с берегов Ледовитого океана, одетых, как слышно, в звериные шкуры и лакомящихся сальными свечами. Но что за диво! Вместо каких-то косолапых получудовищ, под такт благозвучного военного марша, чинно и стройно выступали по улицам здоровяки-богатыри, молодцы-гвардейцы в щегольских мундирах европейского покроя; а командовавшие ими офицеры на всякий вопрос уличных ротозеев отвечали бойко и чисто по-французски.

– Неужели это русские? – повторяли парижане на все лады. – А где же сам император Александр?

– Вот он, вот Александр! – кричали другие. – На белом коне с белым султаном! Как он милостиво кланяется, как он прекрасен… Да слушайте же, слушайте: что он говорит такое?

– Да здравствует император Александр! – в восторге гремел кругом народ.

– Да здравствует мир! – отвечал государь. – Я вступаю к вам не врагом, а с тем, чтобы возвратить вам спокойствие и свободу торговли.

– Мы давно уже ждали ваше величество! – радушно крикнул один из французов.

– Я пришел бы и ранее, – не менее вежливо отвечал государь, – но ваша собственная храбрость задержала меня.

Так разглагольствовал Сергей Львович, а стоявший без дела, в ожидании своей очереди бежать в поле, старший сын его подошел ближе и подсел наконец к нему на скамейку. Прочие горожане-лицеисты точно так же невольно прислушивались к занимательному рассказу и вскоре всей толпой скучились около рассказчика.

– Как жаль, право, что всех этих подробностей мы здесь не знали раньше! – вздохнул Илличевский.

– А что? – спросил Сергей Львович.

– Да мы с такой жадностью читали в газетах о взятии Парижа. А тут раз профессор Кошанский, войдя в класс, объявил нам: «Европейская драма сыграна: Наполеон отказался от престола и удален на остров Эльбу; статуя его снята с Вандомской колонны, и Людовик XVIII объявлен королем. Наш император во всем блеске своего величия!» От восторга мы всем классом крикнули «ура!». Тогда Кошанский предложил нам, поэтам лицейским, попытаться сочинить патриотическую оду «На взятие Парижа».

– И вы сочинили?

– Да, двое из нас: я да Дельвиг.

– А ты, Александр, отчего же не написал?

– Да как-то не пишется…

– Но скоро вы про него кое-что услышите! – вмешался в разговор Пущин.

– Что же именно?

– Гм… изволите видеть… – замялся Пущин, – покуда об этом еще рано распространяться.

– Я тебя не понимаю, Пущин, – сказал Александр. – О чем это ты говоришь?

Пущин только загадочно улыбнулся.

– И не для чего тебе знать!

– Ну что ж это, господа? Какая это игра! – крикнул горожанам из-за нейтральной полосы Комовский. – Этак вас, конечно, никогда не запятнаешь.

Горожане нехотя заняли опять свои места. Очередь сдавать мяч была за Пушкиным. Стоявший рядом с ним Вальховский шепнул ему:

– Отдайся уж им в руки, Господь с ними!

– Как бы не так! – отвечал Пушкин. – Ты – Суворочка, так тебе сам Бог велит; а уж я-то, извини, добровольно не отдамся!

– И то, Пушкин, отчего бы тебе не потешить Кюхельбекера? – заговорил тут и другой сосед, Горчаков. – Смотри, как он нахохлился. Ну что тебе значит?

Пушкин ничего не ответил; но, сдав мяч, он не сейчас перебежал поле, а выждал, пока мяч достался в руки Кюхельбекеру: тогда только, не очень спешно, он пустился в путь. Неудивительно, что Кюхельбекеру удалось теперь запятнать его.

– Ага! Наконец-то! – загрохотал тот. – Ну, становись-ка в позицию, становись!

Пушкин, казалось, уже раскаивался в своем великодушии. Он, хмурясь, огляделся; но делать нечего: беспрекословно наклонил спину. Кюхельбекер отошел на десять шагов, разбежался и совершил довольно ловкий, при своей грузности, прыжок.

Но тут… тут произошло что-то непостижимое. В следующее же мгновение прыгающий лежал уже распростертым на земле, а враг его с легкостью козы перескочил через него и, смеясь, возвратился в город.

Если он рассчитывал этот раз на чье-либо одобрение, то ошибся. Враги его громко зароптали, из друзей же только двое-трое расхохотались, но и те ни одним словом не поддержали его.

– О чем вы смеетесь, господа? – обратился к ним Суворочка-Вальховский. – По-моему, это ничуть не смешно, а очень даже печально.

Пушкина как варом обожгло.

– Почему печально? – запальчиво вскинулся он, искоса посматривая на отца и гувернера – немых свидетелей всей сцены.

– Потому что подставлять ножку хоть бы и врагу – недостойно настоящего лицеиста!

– Я и не думал подставлять ему ножки…

– Но давеча сам же ты сказал, что подставишь?

– Мало ли что! Виноват ли я, что он тяжел, как набитый мешок, и не усидел на мне?

Теперь в спор их вмешался Пущин и отвел виноватого в сторону. Что говорил он ему – нельзя было слышать; но видно было, что Пушкину куда как не хочется сдаться на его доводы.

– Не урезонить! – сказал гувернеру Сергей Львович. – Я его слишком хорошо знаю. Еще таким вот мальчишкой (он указал на аршин от земли) это был самый отчаянный упрямец и задирала, готов был спорить до слез…

– И здесь бывали у него тоже слезы, горючие слезы, – подтвердил Чириков. – Но спасибо Пущину: он много подтянулся, умеет побороть себя. Вот увидите, что в конце концов Пущин его переубедит.

И действительно, вслед за тем Пушкин, красный как рак, с беспокойно-бегающими глазами, подошел к Кюхельбекеру и самым чистосердечным тоном предложил ему повторить опыт, обещаясь «честным словом лицеиста» не уронить его. Но для Кюхельбекера, видно, довольно было и одного опыта. Молча приняв руку недавнего врага, он наотрез уклонился от предлагаемого удовольствия.

– А теперь, господа, не прогуляться ли нам к большому пруду? – сказал Чириков, приподнимаясь со скамейки. – Вы бы, Матюшкин, побежали вперед приготовить лодку.

Матюшкин, страстный рыболов и искусный гребец, был главным распорядителем водяных прогулок лицеистов. Но не успел он еще удалиться, как дело уже расстроилось. Возвратившийся внезапно Левушка Пушкин принес отцу приказ кучера Потапыча живее собираться в дорогу: лошади-де отдохнули.

Сергей Львович взглянул на часы и засуетился.

– В самом деле, давно пора, – сказал он, – жена в Питере дожидается, да и хотелось бы нынче вечером побывать с нею у одних знакомых, до переезда их на дачу. До свидания, господа! Очень рад, что познакомился.

С покровительственной миной пожав на прощанье руку гувернеру и ближайшим лицеистам, он в сопровождении обоих сыновей направился назад к лицею.

– О чем я хотел попросить вас, папенька… – вкрадчиво заговорил по-французски Левушка и запнулся.

– Вперед знаю, – благосклонно улыбнулся отец и щипнул его ласково за ухо. – Все денежки свои промотал. Так ведь?

– О нет, не промотал… Но надо, знаете, давать на чай сторожам, обзаводиться всякой всячиной…

– Наизусть знаю! – перебил со вздохом Сергей Львович и достал из кармана бумажник. – Вот тебе пять рублей. Будет с тебя?

Леон порывисто поцеловал отцовскую руку, подававшую ему кредитную бумажку.

– О, конечно!

– Ну, а вот тебе, так и быть, еще пять в придачу: на орехи.

– Не знаю, как и благодарить вас!.. А Александру, папенька? – наивно добавил он.

Отец сдвинул брови и, нерешительно роясь в бумажнике, через плечо оглянулся на старшего сына.

– Да тебе разве нужно?

– Нет! – коротко отрезал тот и крепко стиснул губы, точно боясь проронить лишнее слово.

– Очень рад, потому что у меня и без того, по случаю переезда, пропасть расходов, – с довольным видом сказал Сергей Львович, опуская бумажник обратно в карман.

Когда бричка, увозившая отца, скрылась из виду, Левушка обратился с вопросом к старшему брату:

– Да ведь у тебя, Александр, нет ни копейки? Ты недавно еще, я знаю, занял три рубля у Горчакова…

– А тебе что за дело?

– Да вот, возьми себе одну-то бумажку. Поделимся по-братски.

– Спасибо, брат… У меня из няниных денег остались еще старый червонец да петровский рубль… Но я не хотел их трогать…

– Ну, понятное дело. Бери же, сделай милость! Мне пять ли, десять ли рублей – все одно: живо пристрою.

Оставя в руках брата одну из пятирублевок, Левушка убежал с другой, чтобы «живо ее пристроить».

Глава III

Предатели друзья

Предатели друзья

Невинное творенье

Украдкой в город шлют

И плод уединенья

Тисненью предают…

«К Дельвигу»

«Вестник Европы», издававшийся до 1803 года Карамзиным, потом некоторое время – Жуковским, а в 1814 году – Измайловым, был любимым журналом лицеистов. Поэтому едва только приходил с почтой новый номер этого журнала, как лицеисты просто дрались из-за него. То же было и с последним майским номером. На этот раз он ранее других очутился в руках Пушкина.

– Дай-ка мне немножко взглянуть, Пушкин, – сказал, наклоняясь над сидящим, Дельвиг, – я тебе сейчас возвращу.

Он отвернул обложку, чтобы пробежать содержание книжки.

– Ну что, ничего? – послышался сзади другой, тихий голос Пущина.

– Странное дело: ни того, ни другого! – ответил вполголоса же Дельвиг.

– Я ведь так и предсказывал тебе! Но ты не хотел…

– Что вы там шепчетесь? – обратился теперь к двум друзьям Пушкин.

Дельвиг как будто смутился. Пущин с усмешкой заглянул в глаза Пушкину.

– Мы справлялись, нет ли тут одного знакомого стихотворения, – сказал он.

Дельвиг дернул его за рукав; но было уже поздно.

– Какого стихотворения? – спросил Пушкин.

– Да твоего – «К другу стихотворцу».

– Клянусь вам, господа, я и не думал посылать его в какой бы то ни было журнал…

– А мы с Дельвигом были уверены, что ты скромничаешь: что это был тебе запрос от редактора в восьмом номере «Вестника».

– Запрос?

– Ну да; неужели ты не заметил?

Напрасно Дельвиг, из-за спины Пушкина, поднес палец к губам. Пущин, будто ничего не замечая, взял со стола восьмой номер «Вестника Европы» и тотчас отыскал требуемую страницу.

– На вот, читай сам, – сказал он. Пушкин прочел следующее:

От Издателя

Просим сочинителя присланной в «Вестник Европы» пьесы, под названием «К другу стихотворцу», как всех других сочинителей, объявить нам свое имя, ибо мы поставили себе законом не печатать тех сочинений, авторы которых не сообщили нам своего имени и адреса. Но смеем уверить, что мы не употребим во зло право издателя и не откроем тайны имени, когда автору угодно скрыть его от публики.

– Действительно, довольно странно, – задумчиво произнес Пушкин, – что другой поэт выбрал как раз то же заглавие, что и я. Но вы оба, я думаю, очень хорошо помните, что свое стихотворение, вместе с другими негодными, я бросил в огонь.

– А если бы оно, паче чаяния, спаслось? – спросил Пущин. – Ведь оно, что ни говори, было очень и очень годно.

– Иконников-то расхвалил его.

– Ну вот. Так отчего бы ему не украсить страниц журнала?

В полминуты Пушкин изменился два раза в лице. Он вскочил со стула и, схватив под руку обоих друзей, потащил их вон из читальни.

– Послушайте, господа, – настоятельно приступил он к ним, остановясь в коридоре, – говорите уж начистоту: это ваши штуки?

– Знать ничего не знаем… – начал Дельвиг.

– Ведать не ведаем, – досказал Пущин. – Стихи – может быть, твои, может быть, и чужие. Если твои, то читатели тебе только спасибо скажут; если же чужие, то тебе от них ни холодно, ни жарко.

– Но согласитесь, господа, что я не давал никому права публиковать мою фамилию…

– А ты как бы подписался?

– Да, разумеется, не полным моим именем.

– Например?

– Например, вместо фамилии Пушкин одни согласные буквы наоборот: «Н. К. Ш. П.».

– Но тогда автором могли бы счесть, пожалуй, твоего дядю Василия Львовича.

– Ну, так впереди этих букв я выставил бы свое имя: Александр.

– Александр Н. К. Ш. П.? Очень хорошо. Так и будем знать.

– Что, что?

– Ничего! – отвечал Пущин.

Так Пушкин от заговорщиков ничего и не добился. Но каждую новую книжку «Вестника Европы» он ждал уже теперь с лихорадочным нетерпением. В первом июньском номере опять-таки ничего не оказалось. В следующем же хотя и не было послания его «К другу стихотворцу», зато совершенно неожиданно появилась за подписью «Русский» новейшая ода Дельвига «На взятие Парижа».

– Слышали, слышали, господа? – раздавалось по всем комнатам и переходам лицейским: – Дельвиг печатается в «Вестнике Европы»! Каков тихоня! Недаром говорится, что в тихом омуте черти водятся.

Один Пушкин молча пожал руку своему другу и посмотрел ему вопросительно в глаза. Но Дельвиг ответил только крепким рукопожатием и с виноватой улыбкой потупился.

Профессор русской словесности Кошанский по праву мог бы также гордиться этим первым плодом выступившей перед публиков лицейской музы; но его не было уже в то время в Царском: он занемог (как сказано выше) тяжелою болезнью, которая на полтора года удалила его из лицея. Временный же заместитель Кошанского, молодой адъюнкт-профессор педагогического института в Петербурге Александр Иванович Галич, успевший в короткое время своим мягким, открытым нравом расположить к себе лицейскую молодежь, сердечно поздравил Дельвига с первым печатным опытом.

– Почин дороже денег, – говорил он, – вы, барон, открыли дверь и другим товарищам вашим в родную литературу. Бог помочь! А чтобы достойно отпраздновать этот почин, я прошу вас и всех ваших друзей поэтов в мою хижину на хлеб-соль.

– Ваше благородие, позвольте узнать, – допрашивал, немного спустя, Пушкина лицейский обер-провиантмейстер и старший дядька Леонтий Кемерский, – какое такое празднество нонче у Александра Иваныча?

– У Галича? А ты, Леонтий, почем знаешь?

– Да заказали они у меня к вечеру всякого десерту: яблоков, да мармеладу, да кондитерского печенья-с…

– Нынче именины барона Дельвига, – усмехнувшись, отвечал Пушкин.

– Ой ли? Именины-то их, помнится, приходятся на преподобного Антония Римлянина, осенью, за три дня до большого Спаса?

– Да, то именины церковные, а нынче стихотворные: день стихотворного его ангела.

– Так-с.

В тот же день, в 5 часов, вместо вечернего чая с полу-булкой, Леонтий Кемерский собственноручно преподнес Дельвигу на маленьком подносе стакан шоколаду с тарелочкой бисквитов.

– Честь имеем поздравить ваше благородие с днем стихотворного ангела-с!

Надо ли прибавлять, что добровольное угощение это обошлось неожиданному имениннику вдвое дороже заказного?

Вечер у профессора Галича прошел для лицейских стихотворцев чрезвычайно оживленно. Первым делом, разумеется, была прочитана знаменитая отныне ода Дельвига, подавшая повод к торжеству[7]. После того Илличевский должен был также продекламировать свою оду на ту же тему и исполнил это с таким уменьем, что скроенная по точному образцу Ломоносова и Державина, напыщенная ода была прослушана всеми с видимым удовольствием и вызвала дружные аплодисменты.

– Ну, а теперь твоя очередь, Кюхля, – сказал Пушкин.

– Почему же моя? – застенчиво краснея, пробасил Кюхельбекер, однако стал расстегивать куртку, чтобы опустить руку в боковой карман.

– То-то, взял небось с собой. И я знаю даже – что.

– Ну уж нет!

– А хочешь, я тебе всю пьесу твою наизусть скажу?

– Говори!

Пушкин приподнял плечи и сгорбился, чтобы придать себе сутуловатую фигуру Кюхельбекера; после чего, подражая немецкому произношению последнего, с неестественным пафосом забасил:

– Страх при звоне меди заставляет народ устрашенный

Толпами стремиться в храм священный.

Зри, Боже! Число великий унылых тебя просящих

Сохранить им цель труд многим людям принадлежащий…[8]

Все присутствующие покатывались со смеху, Кюхельбекер же, чуть не плача, вскочил на ноги, нервно застегнул опять расстегнутую пуговицу куртки и завопил:

– Это уж не по-товарищески!.. Такой чепухи я никогда не писал… Да и теперешние стихи мои совсем другие…

Он так круто повернулся к выходу, что наткнулся на стул и уронил его с грохотом. Пушкин насильно усадил разобиженного на прежнее место.

– Экой ты, Вильгельм Карлыч, недотрога, право! Настоящий Дон Кихот Ламанчский: готов сражаться с баранами да с ветряными мельницами.

– А ты, Пушкин, что: баран или ветряная мельница? – спросил с кисло-сладкой улыбкой Кюхельбекер.

Пушкин, как и прочие, рассмеялся.

– Каков? Острит тоже! Нет, не шутя, Кюхельбекер, последние опыты твои не в пример лучше прежних – публично здесь заявляю: ты со дня на день совершенствуешься, и те стишки, что у тебя в кармане, я уверен, первый сорт. Покажи-ка их.

– Неохота доставать… – продолжал дуться Кюхельбекер.

– Я тебе помогу, – сказал Пушкин, живо расстегнул ему ту же пуговицу и полез уж к нему рукой за пазуху.

– Отстанешь ли ты?! – окрысился опять Кюхельбекер и так сильно толкнул озорника локтем в бок, что отбросил его на середину комнаты.

– Однако же костляв ты! Прямой Дон Кихот! – проворчал Пушкин, морщась от боли и потирая бок.

– А у вас самих, Пушкин, разве ничего не припасено? – спросил Галич, чтобы отвлечь общее внимание от лицейского Дон Кихота.

– Нет… да и стихов, я полагаю, на сегодня довольно. Хорошего понемножку.

Разговор перешел на другую тему. Закончился «вечер» довольно поздно, и профессор-хозяин при прощании выразил уверенность, что он видит молодых гостей у себя не в последний раз. Он был с ними так радушен и мил, что все разошлись по своим камерам вполне довольными, за исключением разве одного – Кюхельбекера: никто и не вспомнил потом о хранившемся у него за пазухой стихотворном кладе! Зато, лежа уже под одеялом, он на сон грядущий доставил себе то духовное наслаждение, которого лишил приятелей: вполголоса перечел он про себя свое произведение, после чего с невольным вздохом положил его себе под изголовье. Для чего? Быть может, для того, чтобы перечесть его еще раз поутру или же в надежде, что оно навеет ему, непризнанному таланту, утешительный сон.

Пушкин, потушив свечу, также не сейчас заснул. Поворочавшись на кровати, он наконец постучался в стену, отделявшую его камеру от соседней камеры Пущина. На ответный стук друга (кровать которого стояла около той же стены) он начал было:

– Я хотел спросил тебя, Пущин… Ты догадываешься, конечно, о чем?

– Очень может быть, – был ответ.

– Так скажи же мне откровенно…

– Что?

– Ну, да то, что мне хочется знать.

– Отчего же ты прямо не спросишь?

– Оттого что… Ты, стало быть, не хочешь сказать? Ну, и не нужно! – оборвал разговор Пушкин, задетый за живое, что друг его не был настолько великодушен, чтобы облегчить ему задачу.

– А я вот что тебе скажу, голубчик, – мягко и убедительно заговорил Пущин, – много еще в тебе этих ребячьих капризов: подай тебе сейчас игрушку, а не подашь, так ты готов человека насмерть разобидеть, в клочья разорвать. Одно из двух: либо я знаю, что тебе надо знать, либо не знаю. Ежели знаю да молчу, то, значит, у меня есть свои причины молчать. Если же не знаю, то на нет и суда нет.

– Ну и знай про себя, и поперхнись этим! – раздраженно крикнул Пушкин.

– Ты волнуешься совершенно напрасно, – по-прежнему миролюбиво продолжал Пущин. – Тебе хочется выведать чужую тайну; но тайна эта не моя только, но и Дельвига; он готовит тебе сюрприз…

– Молчи же, молчи! – перебил опять Пушкин. – Я заткнул уши и все равно ничего не услышу.

Собственно говоря, ему не было уже никакой надобности затыкать уши: слово «сюрприз» настолько разоблачило перед ним скрываемую друзьями тайну, что сердце в груди у него слышно заекало. Но ему все еще как-то не верилось, чтобы они на свой страх так распорядились его литературной будущностью.

Протекли еще две томительные недели. Пришла новая книжка «Вестника Европы». Хищным коршуном накинулся опять первым на нее Пушкин. Дрожащими руками отвернул он обертку книжки, где на обороте стояло оглавление.

Вдруг кровь, как молотком, ударила ему в голову. Он исподлобья быстро огляделся в читальне: не наблюдает ли кто за ним?

Но три-четыре товарища, случившиеся там, были погружены в чтение новых газет и журналов, а Дельвига и Пущина, на его счастье, не было налицо. Глубоко переведя дух и отвернувшись от ближайшего соседа настолько, чтобы тот не мог заглянуть к нему в книжку, он отыскал в ней то, что ему нужно было.

Да, вот оно, от слова до слова, его драгоценное духовное детище, послание «К другу стихотворцу», которое он считал навеки погибшим.

Он не читал – он пожирал глазами строку за строкой.

Сколько раз ведь он перечеркивал, переделывал каждый стих! А теперь вот эти самые стихи нашли место в большом журнале среди статей заправских, всеми признанных писателей, точно так и быть должно, и смотрят на него из книги настоящими печатными литерами: ни слова в них уже не убавишь, не прибавишь… И по всей-то матушке Руси в это самое время тысячи читателей и читательниц перечитывают, может быть, эти рифмованные строки и – как знать? – рассуждают про себя: «Каков, однако, молодчина! Славно тоже рифмует! И интересно бы знать: кто этот новоявленный рифмотвор?»

Примечания

1

Село Михайловское, Псковской губернии, имение Пушкиных.

2

Мудрость.

3

Впоследствии, во время отсутствия А. С. Пушкина в Петербурге, брат его, Лев Сергеевич, был постоянным его комиссионером по книжным делам и, обладая удивительною памятью, говорил наизусть своим знакомым целые поэмы старшего брата По этому поводу кем-то был сказан такой экспромт:

Наш Лев Сергеич очень рад,

Что своему он брату брат.

4

Для читателей, незнакомых с игрою в лапту, опишем ее здесь несколько подробнее. Играющие из своей среды избирают двух – наиболее ловких и увертливых – начальниками, которые называются матками. По жребию (схватыванием подброшенной палки) обе матки решают, кому из них быть старшей, кому младшей маткой. Старшая, по жребию же (угадыванием произвольно взятых кличек), избирает себе подначальную команду из прочих товарищей, подходящих к ней попарно, после чего занимает со своей командой небольшой уголок – город – на предназначенном для игры месте. Младшая же матка со своей шайкой располагается врассыпную в поле, т. е. на остальном пространстве ристалища, которое отгораживается от города небольшою, только в сажень ширины, нейтральною полосою. Один из полевщиков с мячом в руке становится на пограничной черте поля и подбрасывает горожанам мяч. Горожане по очереди сдают, т. е. бьют по мячу лаптою – палкою с лопатообразным концом, стараясь зашвырнуть мяч возможно далее в поле или даже за крайнюю его черту. Вслед за сделанным ударом горожанин сам бежит через поле, чтобы перебраться за вражий стан, пока еще никто из врагов не успел запятнать его. Пятнать, однако, не дозволяется руками, а только тем же мячом. Чтобы удар был возможно меток, полевщик, первый подхвативший мяч, перебрасывает его к самому ловкому из ближайших к бегущему товарищей, и тот уже старается запятнать последнего. Если запятнать его удалось, то этим самым полевщики победили, город взят, – полевщики делаются горожанами, и наоборот. Точно так же игра кончена, если кто-нибудь из полевщиков успеет поймать на лету сданный мяч, пока он еще не коснулся земли. Если очередной горожанин промахнулся лаптою в подброшенный ему мяч, то он на этот раз лишается права бежать через поле и становится на пограничной черте в ожидании, пока кто-нибудь из его товарищей сдаст более удачно. Тогда он вместе с последним бежит через поле. Старшая матка имеет три удара, чтобы в случае нужды выручать своих подначальных, и потому сдает всегда последнею. Перебежав раз благополучно за поле, каждый горожанин может бежать в удобный момент обратно в город, и если при этом избегнет направленного против него врагами мяча, то приобретает опять право на один удар. Так продолжается игра, пока одного из горожан не запятнают или мяч не будет пойман на лету. Игра может быть прекращена исключительно по усмотрению обладателей города в данное время. Горожане нимало не утомляются игрою и, так сказать, почиют на лаврах, потому что изредка только сдают мяч и перебегают поле. Полевщики же, вынужденные поминутно гнаться за мячом вдоль и поперек по всему полю, до того по большей части изнемогают, что еле дышат и ноги волочат.

5

О мертвых говорят или хорошо, или ничего.

6

Вот названия некоторых из этих эпиграмм: «Надпись на конную статую пушкаря В. фон Рекеблихера», «О Дон Кихоте», «Жалкий человек», «Виля Геркулесу», «На случай, когда Виля на бале растерял свои башмаки».

7

Вот наиболее удачные стихи этой, вообще довольно слабой в литературном отношении, пьесы:

Зевс вдруг кинул перуны,

Горы в песок превратились.

Рухнули с треском на землю

И – подавили гигантов…

Где же надменный Сизиф?

Иль покоряет россиян?..

Нет, гром оружия россов

Внемлет пространный Париж!

И победитель Парижа,

Нежный отец россиянам,

Пепел Москвы забывая,

С кротостью галлам прощает —

И как детей их приемлет.

Слава герою, который

Все побеждает народы

Нежной любовью – не силой!..

8

Так буквально приводит А. С. Пушкин на память в письме к брату своему Льву Сергеевичу из Кишинева, от 4 сентября 1822 года, стихи Кюхельбекера «Гроза С-т Ламберта».

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2