Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Портативное бессмертие

ModernLib.Net / Василий Яновский / Портативное бессмертие - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 1)
Автор: Василий Яновский
Жанр:

 

 


Василий Яновский

Портативное бессмертие

Он имел одно виденье{1}.

А. Пушкин

Часть первая

Капитаны

Tremble vieille carcasse, mais avance[1].

Turenne{2}

1

Дневные сны особенные: по тяжести, неудовлетворенности, смертоносности. Словно опьяняющее средство, при помощи которого люди иногда стараются познать грядущее… и хотя часть истины порой открывается таким путем, но она имеет мучительный привкус хрупкости и обреченности. То же с дневным сном. Он покаянно тревожен, погружает в недра сожаления, отчаяния (оттого ли, что не положено спать, вся жизнь наизнанку и ускользает или еще другое?). Мне нравилась всегда эта щедрая печаль, обостренное ощущение медленной, неуклонной утраты – дневного, предвечернего сна: лежишь на дне глубокой реки и смотришь не мигая чрез ртутные, бесплодные воды. Мне снился часто повторяющийся сон: лежу открытый, внутренно беззащитный, а дверь медленно отворяется (или она осталась незахлопнутой) и кто-то стал на пороге, заглядывает, входит. Надо проснуться, надо немедленно проснуться: иначе гибель (откуда эта вера)! Но проснуться циклопически трудно (в сущности, не сплю), нужно воспрянуть, шелохнуться, крикнуть, вернуться к знакомым формам жизни. Ох, как тяжко – ни шевельнуться, ни замычать, ни взглянуть даже! А опасность столь очевидна: открыт, безгласен в присутствии – врага. Лежишь пластом, живым, но точно в минеральном царстве, все отчаянные, сердце рвущие потуги ни к чему, а ими ведь еще измеряется биологическая мощь. (Когда-нибудь воли очнуться не хватит или не будет уже столь непонятно-безусловным, что сделать это надо, либо опротивеет, наконец, всегдашнее, цепкое, слепое возвращение: тогда конец, судя по чувству, – гибель.)

С некоторого времени я начал бороться, превозмогать неопределенный страх, искать разумное обоснование – «ну, пускай вошел, что же со мною сделают, что будет дальше, побори крабий инстинкт», – и по этому рассудочному, ослабляющему, тормозящему первичную защиту колебанию я узнаю: часть большого пути уже пройдена… Я делаю усилия, атавистические (вхолостую – как кролик в камере с выкачанным воздухом, что все еще бьет впалыми боками), и в последнюю минуту, уже просыпаясь, вдруг вспыхивает на мгновение какой-то прожектор в мозгу, зажигается, конусом вырывая, освещая, – на деление глубже, дальше. И это состояние по ткани своей и по продолжительности так относится ко сну, который оно завершает, как сон в целом – ко всей предшествовавшей ему жизни. Но в этот раз, еще прежде чем ужас достиг тех биологических границ, за пределами которых либо возвращение, либо смерть, в мое «спящее» сознание начало вплетаться что-то новое – звуки, чувства – беспричинное, со стороны: убаюкивает, сладостно обещает и клянется (изнемогая заранее от невозможности выполнить обещанное), грустное, как смена поколений, примиряющее, как последняя любовь, открывающее темные земные недра и помогающее устоять до конца; нечто пленительно-благородное, смертельно-нежное, мужественное в обреченности своей, тленное, как всё прекрасное, вещающее пусть о коротком, непрочном, но и вечном счастьи, – всё лилось в мою душу, плавило ее, топило в пламени слез. Умиляясь самому себе, возвышенному состоянию, доступному еще мне и бесплатному развлечению, нежданно предложенному, я лежал некоторое время в сумерках, принюхиваясь, слушая, стараясь словно вклиниться в окружающую среду, пока первое колесико не зацепило второе, то – следующее, и вот, через мгновение, всё еще один раз чудесно-незаметно осветилось, задвигалось, и мне открылась комната, диван, на нем я (вот в таком положении), а там весь мир и смугло-металлический, женский, родной голос, одиноко, негромко зовущий, поющий за окном. Он был грустен, этот голос, но поражал не тем (какая же песня не печалит в сумерки), а очевидной (ушеслышной), какой-то горячей своей экзотичностью. Как диск, что поворачивают во все стороны, – темный, но сразу вспыхнет, засияет, отражая вдруг упавший на него луч, – так и голос: глубокий, девственно-смуглый, хрипловато-цыганский, то погасал, оборачиваясь лицом только своего несомненного умения, школы, культуры, то снова загорался, одной нотой мгновенно высекая искры, отражая – о, какое жгучее – солнце и холодеющую синь неведомого неба. Крупицы всего этого – зной, тени, голуби в облаках – сеялись голосом, лепились в дождливые парижские сумерки. Она пела на каком-то романском языке. Время от времени, при подъемах, благодаря умелым фиоритурам, это походило на оперу, расхолаживая; но вот в слабости, когда голос затихал, обрывался целомудренно, немощно и вдруг зазвенит, чуть хрипловато, надтреснуто, как лезвие, что наткнулось на кремень, – и душа ответно замирала, вытягивалась, поднималась на цыпочки. Как сладостно вот так вдруг наткнуться на неожиданное и лежать лениво, купая душу во многих ощущениях; подобно путнику в старину, что греет продрогшие члены у камина, – поворачиваться то одной, то другой стороной. Что соблазнительнее тепла постели в защищенной комнате, когда мирной ночью раздается изуродованный страхом вопль: помогите! Я знал цену этому. И всякий раз, когда душа умиленно топилась в любых, сложных впечатлениях, я по новому, выработанному (о, какой судьбой) рефлексу автоматически, не проверяя, старался освободиться, выпрыгнуть – из древнего плена: однажды (навсегда) решив – порвать с ним. Я пробрался к окну; за ним – дождь. На дне синеющего тупика – две фигурки: о, какой путь они уже проделали под мелким дождем. Капризное небо ватой обложило крыши, всасывая и заглушая голос напрасно поющей женщины. Трудно было разглядеть, но впечатление такое: мужчина и женщина – хрупкие, тонкие. Они были одеты в темное, длинное, чем-то удивлявшее платье. Мужчина или мальчик стоял нахохлившись, понуро держа в руках объемистый узел; женщина пела, неподвижная, – не озираясь, не поднимая лица. Я завернул в бумажку монету и бросил. Внизу не заметили пакета, не услышали шлепка; по всему было видно, до чего они неопытны, неловки в этом ремесле: под дождем, в тупике, куда выходят окна только одного дома, не поднимая головы! Бумажка белела немного поодаль. Самое легкое – швырнуть франк (я это узнал давно). Женщина продолжала петь, а в воздухе росло, накоплялось отчаяние, отвращение, равнодушие. Я сбежал вниз, не по общей лестнице, а через клинику. Двери клиники выходили на улицу; повернув за угол, я очутился в тупике – сзади поющей. Женщина уже кончила и что-то устало говорила спутнику: он первый оглянулся мне навстречу – худенький, вытянувшийся юноша или мальчик с крошечным, смугло-бледным личиком. Он с таким выражением посмотрел в мою сторону, что и женщина тотчас же с беспокойством обернулась. Это было как чудо. Что-то бесконечно знакомое, соблазнительное, предвечно-родное, материнское, ведомое до последней мелочи и новое во всем; нечто драгоценно-женственное, религиозно-убеждающее, серьезное, как смерть, беспричинное, как детство, нежданно-обещанное, взвилось мне навстречу, окутало, толкнуло, и моя душа вдруг заболталась, точно бусинка, продетая на шнурок. В том молчаливом, уважительном созерцании, в которое я весь погрузился, было для них что-то знакомое, обидное, судя по личику мальчика, не приводившее к добру: он тревожно приблизился к спутнице, потянул ее прочь. Та отобрала у него узел и одним движением, украдкой, подняв вверх голову, медленно повела, провела глазами по молчащим, глухим окнам. Я сделал наконец нужное усилие, обратился к ней. Она ответила не сразу, по-испански, длинной фразой, которую я не понял, но кивнул головой, догадываясь приблизительно обо всем, что можно сказать при данных обстоятельствах. И вдруг, раньше чем обстоятельно взвесить, сообразить, проверить, – я предложил подняться ко мне: что-то промолвил по-французски, потом указал рукою на дом, затем на себя и на них, снова на дом и повел ладонью, как бы сгребая, подметая тупик в этом направлении. Женщина внимательно смотрела мне в глаза и, как бы продолжая линию (бумерангом) в себя, мысленно что-то раскусывая, перемалывая, должно быть твердое, потому что щеки ее вдруг напряженно дрогнули, а над (и меж) глазами образовались две вертикальные складки, отчего хотелось неутешно зарыдать, поклясться в чем-то и пальцами их разгладить. Я еще с минуту размахивал руками, беспомощно бормоча непонятные им слова и оттого чувствуя себя подобно человеку, бросающему на прилавок фальшивую монету. Я исчерпал, казалось, весь мимический арсенал, уже бестолково озираясь по сторонам, ожидая помощи, как вдруг меня осенило. Выпятив грудь, я застучал ладонями по ней и самым нелепым, широчайшим, глупейшим образом разодрав рот, оскалил зубы, загоготал. Движение это по замыслу своему должно было показать, что я не плохой, глупый малый, искренний, что намерения мои просты и бесхитростны, как этот добрый, откровенный смех, а доверчиво, некрасиво разинутый рот подчеркивал, что я отнюдь не питаю сексуальных надежд. Там было еще трагическое, сознание бессилия слова, – внешности, всего себя, – в самую главную минуту и надежда: все же поймут и простят необходимую ложь; детская вера, что вот можно одним, подвернувшимся – из души – движением опрокинуть опыт, изменить значение фактов, разбить количественно устоявшееся прошлое, мгновенно вернуться куда-то, перенестись, утешить до корней. И все это нарочно, вторично подчеркивая, отражая еще раз, выделяя. Я старательно надувал щеки, выкатывал глаза, всячески стремясь придать себе комичный облик, твердо однажды заучив, что только не боясь показаться смешным – не будешь жестоким. Мальчик, пораженный моими гримасами, не зная, как отнестись к ним, – растерянно, вопросительно глядел на женщину. А та вдруг улыбнулась, и этот неожиданный дар улыбки – радужный переход – на лице с еще не разглаженной, упрямой и горестной складкой был чудеснее всего предыдущего. Она продолжала благодарно смеяться, – блеснула змейка зубов, а глаза вдруг брызнули светом, повеселели, смягчились, потеплели; она посмотрела, но уже не с того берега – а словно тут, рядом, близко, и, сказав что-то громко мальчику, неторопливо приблизилась, последовала за мною, осторожно обходя уже собравшихся двух-трех зевак. Я повел их через клинику, отворяя узкие двери, пропуская вперед, – они послушно, безмолвно взбирались по витой лестнице: только слышно было наше неровное дыхание. А когда, наверху, я впустил их в буржуазную, докторскую, обывательскую («быть как все; за мои деньги») квартиру, со всем плохо пригнанным, деспотическим комфортом, и женщина, опустив узел, мельком оглянувшись, застыла выжидательно, а мальчик, держась рядом, исподтишка смотрел по сторонам, у меня совсем похолодело в груди – от радости, гордости и страха. Было такое чувство: прекрасный, ценный, редкий экземпляр (уник) флоры или фауны бросили, загнали сюда, ко мне, – какая нелепость. Я размахивал руками, жестикулировал всем телом, зная, что смешон, радуясь этому; то, вдруг поймав ее взгляд, приосанивался, становился сдержанным, как подобает герою; но тотчас же беззаветно бросал это занятие, всячески хлопоча, стараясь в едином, общем движении собрать, завертеть: и этого серьезного, явно чахоточного, отрока, и ее – драгоценный, совсем не на месте, экспонат! – предметы дома, тарелки на кухне, краны, полотенца, инстинктивно почему-то стремясь в общем вихре соединить всё это вместе, связать, создать целостный организм. В докторской спальне я раскидал постель (если б жена его видела – они развелись: неудачный брак), энергично содрал простыни, наволочки, отнес к себе в кабинет, потом вернулся, достал из шкафа белье и положил на кровать. Все это я делал, можно сказать, демонстративно, придавая каждой детали символическое значение, глубокомысленно хмуря брови, восклицая и поясняя; так что в одну какую-то минуту мне наконец стало безумно смешно, и, отнюдь не сдерживаясь, я тут же разразился оглушительным хохотом, а они в ответ тоже засмеялись.

Вообще мне было непостижимо весело, легко, но и страшно как-то; помню, тут же, мельком вспоминая работу, которая меня ждет наутро, ответственные разговоры, встречи, мне все показалось гораздо проще, доступнее, переместилось – и даже открылись новые возможности, совсем неожиданные пути, которые, однако, я в щедрости своей мгновенно растерял. Опустившись на стул, я радостно смеялся, а мне вторил мальчик самым заразительным образом; она же, матерински глядя на нас обоих (объединяя), улыбалась, светила одними глазами, да так, что сердце рвалось от благодарности и страха. Она сняла пальто, говоря певуче что-то мальчику – очевидно, брату, – который в свою очередь начал сдирать промокшую курточку. Я слышал два имени: Педро и Лоренса. «Педро, Педро», – повторял я с интересом. На нее я вообще боялся смотреть, испытывая подлинную, сердечную боль и всегдашнее в таких случаях привычное мне чувство раскаяния, упрека: ах, зачем не ограничились одним лицом, к чему еще все остальное, если б только лицо (и руки или крылья)! Я наполнил ванну горячей водой, принес что-то из своего белья, и через минуту худенький, смуглый и бледный Педро неумело заплескался в ней, очевидно, стараясь не шуметь, шепотом о чем-то прося Лоренсу; нашел ключ от их двери, вставил его с внутренней стороны – так, что можно было запереться; Лоренса что-то перебирала в своем узелке, явно неуместная в этом доме, и опять сердце сжало тисками: какая вероятность потери! Она с минуту следила за тем, как я подгоняю ключ, потом снова склонилась к узелку, продолжая поиски. Мне стало совестно моего дешевого рыцарства. «Что же делать, что же делать, – оправдывался. – Ведь каково ей!» Меня все мучил взгляд (знакомый), которым меня встретили на улице (когда я сзади подходил). «Что они уже видели, что они видели от людей!» Потом мы ели на кухне. Я уписывал огромные ломти яичницы; вообще я неожиданно оказался внимательным, добрым, хитрым и, что страннее, исчезло хроническое, подспудное – ну к чему, а дальше? Все казалось бесспорным, и праздничного желания служить было хоть отбавляй. Педро ел, подражая мне. Порозовевший, распаренный, он весь раскрылся душою, отдался, и становилось жутко такой его доверчивости, – взгляда, обращения, улыбки; он говорил, восторгался, притрагивался вопросительно рукою и, как только находил ответную улыбку, кивок, открытый, дружественный взгляд, – удовлетворялся на минуту, беззаботно щебетал, отдыхал; но его словно толкало непрестанно возобновлять эти знаки любви, благорасположения, получать снова и снова гарантии. А когда, случалось, я пропускал его восторженный взгляд, благодарное прикосновение или, занятый другими мыслями, прикованный Лоренсой, отвечал невпопад, он сразу менялся, линял, увядал; чувствовалось: стоит вот сейчас крикнуть, обругать, ударить – и он мгновенно смолкнет, закроется или убежит (однако отнюдь не удивляясь). И от этой его соблазнительной готовности становилось больно дышать, а память перебирала разное. Лоренса ему не мешала, только время от времени прикасалась, бегло поправляла что-нибудь на нем или в тарелке, отчего он на время успокаивался, выпрямлялся. Она сменила платье и сидела укутанная в длинную шаль (с цветами), без чулок; на ее тонких ногах, под косточками, лежала тень пыли, решетка грязи, и это было почти невыносимо. Она пробовала что-то объяснить из их положения: не то отбились, потеряли своих, не то их обидели, – история, надо полагать, грустная или подлая. А я по-восточному прижимал руки к груди и клялся: все ясно, все хорошо, разговоры лучше отложить на потом, на завтра, а теперь отдохнуть, поспать, ей, ей! «Буенас ночес»[2], – прозвучало ее мужественное и поющее. «Будет она купаться? – занимал меня вопрос; мне доставляла почти физическую боль грязь под ее щиколотками. – Всю ночь не заснет: на чистых простынях (я знаю это состояние). Значит, не доверяет. А дверь не заперла». «Друг мой, – спросил я грозно в какую-то минуту, обозревая себя. – Друг мой», – я смолк, временно удовлетворенный, подведя некоторые итоги, заключая перемирие. Постелив наскоро себе на диване, я потушил свет. Мне всегда нравилось спать на новом месте: знакомый, старый хоровод теней, окружающий каждого, отстранен, свободен человек – и прикасается к другому, новому миру. В темноте, в тишине с закрытыми глазами – в двойной темноте, тишине, – я покорно дремал, отдаваясь всем скрещивающимся лучам и волнам. Корабли. Горбатые, пузатые, грязные, – в маслянистых водах. Союзный офицер купил у матери девочку. На тачанках еще – пулемет. Шашкой срубили голову, наискосок: череп, одно ухо.

В Константинополе купля-продажа (сколько женщин!). И трупы, как они скоро разлагались. Медицинская карьера началась с этого. Моя первая работа: подбирать трупы. У канала лежал один: грузный старец, похожий на Саваофа (а если ткнуть пальцем?). Этакого кощунственного смрада, этакой слизи нельзя вообразить. Со мною работал казак, кубанец: полдня только продержался – даже не явился за деньгами. Я, вероятно, потому и пошел туда, чтобы иметь потом право отказываться от любого труда. Платили много. Отложил 9 лир. Плюс браунинг. На это жил скромным рантье с ноября по май. Однако что-то давит на меня. Сердце, сосуды? Вздуваются, рвутся? Нет: оттуда. Вот стенка, она пучится, выпирает, словно каучуковая, колышется. Что-то там налегает, стучит, рвется – льется сюда черной рекой. Малодушный ужас овладевает мною; коченею. Я понял: от них, оттуда, – Лоренса. «Вдруг умрут! – мелькает нелепое. – Одна упущенная секунда. Там сейчас плачут. Они в черном. Все потеряли, знаю. Может, отравятся (медикаменты). Или бросятся из окна, случалось. Постучать? Испугаешь. Еще подумает. Ей бы ноги помыть. О чем она теперь за стенкою? Потом не простишь себе». Я сел, прислушиваясь, в темноте нашаривая одежду. Вдруг, в коридоре, протяжно скрипнула половица и через стекло, поверх моей двери, легла полоска света. Облегченно заметавшись, напялив что-то на себя, я выбежал из комнаты.

В темном коридоре, нерешительно вытянувшись, на цыпочках, стояла Лоренса, шаря у стены, вероятно, ища выключатель. Увидав меня, она протянула руку, взволнованно заспешила, часто, поюще повторяя имя Педро. Он лежал на кровати с полусмеженными веками, глазные яблоки ушли под лоб, щеки подергивались быстро-быстро, одна рука и плечо тоже дрожали, корчились. По тому, как вела себя Лоренса, можно было догадаться, что это не первый припадок. Она принесла воду, брызгала, пыталась напоить, беспомощно поднимала его голову и вдруг взглядывала на меня – покорно, доверчиво, с молитвенной убедительностью (светя, грея чрез слезы), – и хотелось, засучив рукава, тут же отдать свою жизнь. От ампулки понтапона ему стало легче. Улыбнулся благодарно-просяще, ослабевший, и сразу заснул, неслышно дыша, заморыш. «Послушайте, – сказал я. – Ведь вы так не заснете. Помойтесь». Поняла, согласилась, нерешительно повела головою. Я пустил воду, только мне известным способом, – так, чтобы не шумело. За окном происходили таинственные перемены: воздух дрожал, холодел, очищался; словно пересилив смерть, все еще раз светлело, преображалось, воскресало. Педро нечетко дышал, маленький на докторской постели: десять лет супруги спали здесь, потом развелись. Машинально я закурил; вдруг громовой треск, раскат вывел меня из оцепенения: трубы. Сорвался и побежал в ванную. Лоренса резко выдернула пробку, и вода уходила с непозволительным для ночного часа шумом. Было так: она сидела на табурете, вытирая ноги, сосредоточенная, склонившись к полу, волосы рассыпались спереди, спина хордой, нежной дугой напряглась, острый локоть уперся в колено, и вся она выражала трогательную, умилительную озабоченность ушедшего в серьезную, трудную работу доверчивого существа – старательно терла под косточками. Нужно – она и делает. За спиною восстание, пожары, смерть, потери, рядом больной братишка, я неизвестный, впереди Бог знает что, но вот: нужно осушить ноги… и она тщательно занялась этим, на мгновение выйдя из всего, из себя, из сознания, не размышляя, – трогательная, как котенок на подоконнике, – словно ребенок, что выполняет предписанное, вкладывая во всё несоответствующую важность или добросовестность. Только секунда: она всполошилась, я привел в действие мое изобретение и удалился. Всего минута, но память об этом – склоненная, уморительно, детски-серьезная и целомудренная – еще долго потом жила во мне и действовала. «Вот, вот, – шептал я, укладываясь снова на диване. – Да, да, наконец. И как все чудесно. И знакомо. Так будет. Лоренса. Да, да. Все равно. Какое счастье. Надо их прежде всего устроить. Сниму комнату. Позову Жана: он говорит на всех языках. Сколько работы на завтра. На сегодня. Не уснешь». Поднялся рано. Сбегал в лавку. Задними улицами, рассовав кульки по карманам, принес снедь. Лоренсу я уже застал на кухне: сидела прибранная, очень нарядная – такое впечатление производили ее ловко стянутые, металлические косы.

И опять сердце заныло от радости и предчувствия потери. Она внимательно смотрела, как я раскладываю провизию; потом достала из зажатого в руке мешочка что-то, подобное медальону; и, улыбаясь, застенчиво протянула его мне, – а я боялся шевельнуться. То было сердце: очень похоже сделанное, не плоское, как всегда медальоны, а массивное, выпуклое, настоящий мешочек, мускул. Тяжелое, видимо золотое, с цепочкой; два цветных камешка – по краям, снизу еще одно гнездо пустое (третьего камня). Я догадался без труда: нужно продать, тогда у них будут хоть какие-нибудь деньги; третий камешек выманили, самый ценный; это все, что осталось. Я кланялся, улыбался, тряс головою, с благоговением пряча это сердце: все ясно, будет сделано. Потом объяснил, что ухожу на работу – целый день, – вернусь только вечером: никто их не может беспокоить: воскресенье; а вот еда и прочее. Показал на часах предполагаемое время возвращения. Она молча слушала, следила за всеми движениями; и только в конце веско кивнула – в знак того, что поняла. Тогда я начал все сначала, – она, улыбаясь, уже часто, утвердительно кивала головою. А в дверях, провожая меня, она вдруг показала на часы и спросила, запинаясь. Я понял: неужели такое важное дело и раньше вернуться нельзя? Вот это на всю жизнь останется: ласковый, пугливый свет ее глаз (сияние улыбки и слез), благодарность и смущение, слабость, мягкость и женственное, откровенное, близкое, братское, благородное участие. Она стояла в дверях, одной рукою почти касаясь моего плеча, другой поводя, повторяя то движение, какое сделала, когда взглянула на часы, вся подавшись вперед, нерешительная и верная, с торчащими ключицами, но такая сильная, скрытно радостная и непреодолимая, как целая жизнь, зерно ее или ядро.

2

По воскресным дням Жан Дут подвизался на рынке. Так как это было последнее или предпоследнее его выступление перед отъездом в колонии, то я никак не мог пропустить. Автобус меня привозил к самому дому; оттуда, захватив снаряжение – складной столик, высокий табурет, чемодан с брошюрами, диплом – мы уже вместе отправлялись дальше. Располагались в самом центре рынка Муфтар{3} (против бань). Жан влезал на табурет: «Вы видите, je suis aujourd’hui fou[3]» – и швырял несколько пакетов на землю, в грязь. «Вы видите, я сегодня помешан» – и через минуту на его зычный клич, от которого я весь содрогался, уже сбегалась живописная толпа. «Вы страдаете запорами, экземой, геморроем, язвами на ногах, в желудке и еще кое-где! – громил Жан Дут. – Ваше сердце пульсирует в горле, у вас потеют животы, задыхаетесь, всходя на лестницу, печень вздута, груди обвисли; женщины: то у вас слишком много, то недостаточно… у вас капает; отрыгаете, кашляете, плохо спите. Вы жаждете исцеления, но оно почти невозможно. Знайте: такие, как вы, должны гнить и умирать. Можно было бы только удивляться, если бы вы наконец не протянули ноги. Жрите, опивайтесь, работайте из трусости, а потом подыхайте». Разноречивое гоготание базарной толпы отвечало Жану Дуту: мясники, молочницы, зеленщицы, нищие, покупатели, случайные прохожие, шоферы, все это поднималось на цыпочки у касс, выползало на порог лавок, лезло из машин, останавливало свой бег, огромным станом облегая нас. И только с боков, из рядов, подавались дикие возгласы: «О-о-о! А-а-а! У-у-у!» И женщина зверино-радостно зазывала: “Mangez ma pomme, ma pomme est belle[4]. А старушка с провалившимся носом, держа в каждой руке по три головки салата, торжественно, публично, покаянно клялась: “Tout ca pour 20 sous{4}[5]. «Ну, как вы такие хотите жить? – изумлялся Жан. – Можно только жалеть, почему вас не взрывает мгновенно. Такие должны болеть и умирать.

А потом вас сожгут или закопают: купят участок на несколько лет. Редко, редко: на вечность. Но ваша вечность относительна, справьтесь у осведомленных людей. Ваши дети закажут надпись: “Никогда не забудем”. Но это ложь. Память о вас не будет сильнее вашей собственной памяти: скажите, где вы были в прошлом году в этот день, о чем вы думали вчера в это время? Или вообразите себе: умершие лет пятнадцать тому назад вдруг воскресли и потянулись к вам в дом на старые места. Какой ужас! – (“Это верно”, – раздавался чей-то восхищенный голос; то тут, то там старички озабоченно кашляли, поправляя дрожащей рукою очки; задние – протискивались вперед, сообщали ближним одобрительные сведения, поддерживали нас, осаживали насмешников; другие собирались в отдельные, текучие группы, спорили, подавали реплики.) – Зачем вы мучаете себя напрасно! – взывал Жан Дут. – Желания ваши добры. Желания всех добры. А живете вы скверно. Доколе вы будете ворочаться в грязи, купаться в ухищрениях, ложью, подвигом и упорством пробивать стенку за стенкой. Что вы можете найти еще? Брали Бастилию, а город полон тюрем. Уничтожили одних тиранов, но посчитайте кругом, их десятки. Угнетателям смерть, но угнетенных от этого не меньше. Дорогой ценой упразднили законы рабства, но рабов стало больше, ровно настолько, насколько увеличилось племя людей. Вы порождены сладострастием, сеете ненависть и пожнете смерть. Да! – вдохновенно восклицал Жан. В такие минуты он был бесподобен; притаившись внизу, сдерживая дыхание, я стоял ни жив ни мертв, чувствуя, что никогда, никогда я не смогу его заменить. – Вы приходите ко мне за помощью, бесстыдные. Я доктор! – И Жан поднимал высоко над головою золоченую раму с дипломом, иногда слезал, ожесточенно тыкал университетским картоном в первые ряды. – Я знаю секреты. И я говорю: вы должны умереть, вы не можете жить. Не может человек безнаказанно дышать этим воздухом злобы, жадности и похоти, бессмысленно трудиться и нелепо отдыхать. Тело от труда здоровеет, только душа умирает от ненужности его. Болезни свидетельствуют о том, что она есть, что она еще жива, не сдается, ваша душа, борется и увядает. Честь вам и слава за болезни, благословите их; поймите: в них залог вашего возможного спасения. Когда я кончил факультет, – менял Жан тональность своего мягкого, хрипловатого, подкупающего баса, – я был подобен всем. Спросите у Жюльена, здесь за углом, я у него жил студентом, он мне потом вернул деньги сторицей. Но я заболел. Будучи доктором, зная их штуки, я пошел к профессору (я себя спрашиваю всегда: куда идти бедняге профессору?). Меня пользовал симпатичный чудак И. Он решил, что у меня расстроен общий обмен веществ и ложная грудная жаба. Бесполезно вам сообщать всё, что он мне предписал, надо было иметь железное здоровье, чтобы это выполнять. Но как у лысого не появится волос от известного по нашим независимым газетам эликсира, так и мое здоровье: не возвращалось. Тогда я задумался. И меня осенило: может ли жить человек, делая бесполезные вещи? Может ли быть довольным, крепким, если в нем жива душа?

Ясно: нет. Тогда я сломал свою жизнь, вывернул ее наизнанку: не хочу… остановился, повернул, выскочил из колеи. На гормонах и витаминах я успел заработать немало денег. Я сел на пароход и поплыл: прямо, все прямо. Я много поездил, друзья, и могу сообщить, люди топчутся повсюду одинаково: часть работает, другая торгует, и все – похабничают. И только те, что выпрыгнули из своих гнезд, соскочили с рельс и слоняются без места, оживляют несколько пейзаж. Каждый из таких – это театральная пьеса или фильм, на который вас пригласили, мадемуазель. Пересекая некий меридиан, они видят относительность календаря, переходя границы стран и государств, натыкаясь на ту же глупость, жадность и вражду по обе стороны межи, они начинают постигать, что разделяют людей не разность обычаев, веры и расы, а одинаковая, обезьянья злоба и зависть. Они начинают стараться не походить больше на этих скаред и трусов. Образуется особый орден, семья бездомников, налегке обходящих мир. Мы не кусаем больше носы друг другу. Только здесь, в тесноте, где всё наперечет, люди грызутся, стремясь занять место соседа, выбить, выжить предшественника. А в дороге нет конкурентов – только спутники. Без помощи: в пустыне погибнешь, брусы не одолеешь, моря не переплывешь. Те, что брызжут желчью, ненавистью, жаждой мести (классовой, личной), должны отправиться побродить. Вы знаете краснорожих, мясистых людей с повышенным давлением крови, вот этот например. Сударь, если вы правый, то мечтаете о гильотине для того и тех и еще нескольких; если левый, то вам нужна кровавая баня, бойня complete, impitoyable[6]. – Жан делал кровожадное лицо надувался, растопырив руки и пальцы, становясь похожим на толстяка, к которому обращался; кругом раздавался смех, толстяк вытирал платком затылок. – А между тем, если вы отправитесь в путь, ваши инстинкты вдруг изменятся к лучшему, а вместе с ними также ваш аортит, потому что у вас аортит, а эти шутники думают, что он специфического происхождения! – вставлял торжествующе Жан Дут, а толстяк подходил все ближе, наконец замирая, как кролик перед пастью удава. – Вы приезжаете на новый материк, натыкаетесь на разные племена, о существовании которых раньше даже не подозревали, а эти народцы вам доказывают весьма вразумительно, что они-то и есть соль земли. Вы приходите в ужас от их аргументации: так она похожа на вашу собственную. Вы видите глупейшие обычаи, что кладутся очередными мудрецами в основу всего, стараясь с жизнью поступить столь же бесцеремонно, как Прокруст со своими клиентами. Всюду казнят по-своему: в Англии виселица, у нас гильотина, в Германии рубят голову топором, в России стреляют в затылок, в Америке Эдисон из человеколюбия изобрел электрический стул; причем наказывают за разные, часто противоположные поступки, но с одинаковым чувством правоты.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5