Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Плот 'Медузы'

ModernLib.Net / Веркор Джейн / Плот 'Медузы' - Чтение (стр. 4)
Автор: Веркор Джейн
Жанр:

 

 


Так, значит, можно обладать прелестной внешностью, печальной и нежной красотой ангела Боттичелли и под этой маской прятать чудовищное двоедушие! Можно быть героем войны, увенчанным славой и наградами, и при этом быть дураком и ничего не замечать, а то еще, пожалуй, и трусом и делать вид, будто не замечаешь! А что со мной сталось, когда я узнал, что муж Элизы вдобавок извлекает из этого выгоду! Он даже разорил богатого любовника жены и ловко привел его к банкротству, сам при этом умножив свой капитал. А мои родители, возмущаясь беспутством жены и низостью мужа, принимали их с распростертыми объятьями, так же как они принимали дядю Поля! Вся эта ложь, ханжество, лицемерие проливали чудовищный свет на врожденную лживость людей, которые меня окружали, и в то же время обеляли мои жалкие, невинные хитрости - от них по крайней мере никому не было вреда, кроме меня самого. Но чем меньше я себя винил, тем больше ощущал себя жертвой. Теперь, когда меня уличали, я видел в этом чудовищную несправедливость: кара обрушивалась на несчастного мальчугана, который подделывал отметки, а наказывали его прожженные лжецы, которые были сильнее его. Я продолжал подделывать отметки, остановиться я уже не мог, но, поскольку весь мир представлял собой сплошную фальсификацию, я подделывал отметки уже не с раскаянием, а с остервенением. Вот вам пример - однажды я произвел обратную манипуляцию: восьмерку, полученную за латинский перевод, я исправил на двойку. Чтобы посмотреть, что будет. И в самом деле, со злорадным удовольствием я увидел, как мой отец растерянным взглядом уставился на подделанную двойку. Что он подумал? Не знаю. Он захлопнул дневник и молча вышел из комнаты, а я окончательно потерял к нему уважение".
      7
      Нельзя сказать, что я была совсем не подготовлена к такому заявлению. Но все-таки мне показалось, что оно было сделано несколько ex abrupto [внезапно (лат.)].
      - Почему же окончательно?
      - Я же вам объяснил: потому что я не мог ему простить.
      - Что именно? Двоедушие? То, что он рассыпался в любезностях перед теми, кого поносил за глаза? И это все?
      - Конечно, и это тоже, но не только это.
      - Ах вот как. Что же еще?
      - Господи, да, наверное, все то, чем сын может попрекнуть отца.
      - И о чем вам неприятно говорить?
      - Вовсе нет. Вы ошибаетесь. Я лишен комплекса сыновней почтительности. Тут, скорее... дело в том, что... среди причин, которые восстановили меня против отца... мне трудно отделить сознательные от подсознательных...
      - Оставим в покое подсознательные, это не по моей части, надеюсь, и не по вашей.
      - То есть в каком смысле - не по моей?
      - Полагаю, что вы не строите свои романы на эдиповом комплексе и прочих заезженных мотивах, за которые еще держатся американцы?
      - Ни в коем случае! Нет!
      - Тогда давайте разберемся в побуждениях осознанных. Ну, во-первых, то, что он по-разному держался с людьми в глаза и за глаза...
      - ...но в первую очередь, пожалуй, то, что он всегда выпячивал свои несуществующие добродетели и пуританские взгляды, которые были обманом.
      - Кстати, это вовсе не обязательно. Вы сами сказали, иногда чистота помыслов идет об руку с нечистыми поступками...
      - Это я так рассуждаю теперь, когда мне сорок, а тогда, повторяю, мне было всего четырнадцать. И я видел, что отец прощает беспутную жизнь моему дяде, хотя, если бы малую толику подобных беспутств совершил кто-нибудь другой, он метал бы громы и молнии. С Элизой было еще хуже. Мало того, что, за глаза осуждая ее, он ей прощал на людях, вдобавок... Словом, в один прекрасный день, когда я проходил по темному коридору, где меня никто не ждал, мне почудилось, что отец отпрянул от моей кузины. Случись это несколькими неделями раньше, я не обратил бы на это никакого внимания: почему бы племяннице не поцеловать своего дядю? Но то, что я о ней узнал, пробудило во мне недоверие и подозрительность. Да и то, как она обнимала меня в благодарность за какую-нибудь услугу, стало казаться мне не таким уж невинным: слишком долго и нежно прижимала она меня к своей мягкой, упругой груди, обдавая ароматом своего дыхания. Я краснел, и в мыслях моих потом еще долго царило смятение. И вот я стал выслеживать отца. Шпионить за ним в его частной жизни и в делах...
      - ...с надеждой обнаружить - что? Хорошее или дурное поведение?
      - Ах, вот вы как... (Смеется.) Не знаю. Теперь уже не знаю. Во всяком случае, насколько я помню, я и сам не могу сказать, чего я, собственно, хотел. Часто я без предупреждения являлся к нему в контору. Иногда его там не оказывалось, но я помалкивал - может, рассчитывал во время обеда поймать его с поличным? Раза два так и вышло, и я угрюмо наслаждался его враньем. Но мое торжество было смешано с отчаянием.
      - Ну а что вы чувствовали в тех случаях, когда он говорил правду?
      - Представляете, я их просто не запомнил... Неужели это означает, что я стремился застигнуть его врасплох? А ведь в тот день, когда я и в самом деле убедился в его бесчестном поведении, я был поистине сражен своим открытием, да и сделал его совершенно случайно.
      - Увидим. Расскажите, как это вышло.
      - Это случилось зимним вечером, незадолго до Нового года. На Рождество вдоль Больших бульваров вырастали, да, по-моему, вырастают и сейчас, ряды ярмарочных палаток. Накануне в одной такой палатке я купил за один франк маленький микроскоп, и старуха торговка показала мне под стеклом каплю воды, в которой кишели страшные микробы. Утром я вышел на набережную Сены, чтобы зачерпнуть в реке воды - в ней я надеялся увидеть еще больше микробов. Но я не увидел ничего, никаких микробов. Странно. В смятении я вернулся к старухе торговке, и она снова показала мне под стеклом каплю своей воды. Она так и кишела всякой нечистью. И вдруг, посмотрев на эту воду без микроскопа, я увидел почти такое же кишение... Не знаю, что больше разъярило меня: моя собственная глупость или коварство старухи, которая, расточая улыбки, надувала наивного мальчишку. Как бы там ни было, я брел, весь клокоча от негодования, и вдруг увидел, что ко мне приближается хорошо знакомое бежевое пальто. Хотя отцу моему было под пятьдесят, он был очень моложав с виду и, верный моде кануна войны четырнадцатого года, больше двадцати лет носил короткие пальто одного и того же фасона и серый, сдвинутый набок котелок - уж не знаю, из снобизма или из приверженности к воспоминаниям молодости, впрочем, это не имеет значения. Он прошел мимо, не заметив меня, а я, сам толком не зная почему, не остановил его, а двинулся за ним по бульвару Капуцинок, издали следя за его ладной фигурой. Продолжалось это недолго, мой отец вдруг исчез за дверью бара - вы, наверное, знаете, он существует и сейчас и называется, кажется, "Ниша". Я сел на скамью, поджидая, пока он выйдет. Зачем? Не знаю сам. Мой отец - в этом районе, в этом баре, в этот час! Я что-то предчувствовал, подстерегал, а может, и впрямь хотел его разоблачить. Ждать пришлось долго, мне казалось - целую вечность. Наконец появился отец. За ним дама - вся в мехах. Я не разглядел ее лица. Но я еще не был уверен в своих подозрениях, настолько вежливо и светски холодно они держались друг с другом на улице. Но лишь до той минуты, пока на ближайшей остановке не сели в такси. Едва такси тронулось, я увидел через заднее стекло два склонившихся друг к другу профиля и слившиеся в поцелуе губы.
      - А ведь признайтесь, этот поцелуй вы и надеялись подстеречь?
      - Не знаю. Я рассказываю вам так, как мне это вспоминается. И поверьте, я сам удивлен, что все это так свежо в памяти, хотя на двадцать пять лет было предано забвению. Но если я действительно надеялся подстеречь этот поцелуй, почему я был так им потрясен? Почему мне врезалось в память, как у меня от негодования заколотилось сердце? И еще мне вспоминается поступок, внешне как будто не связанный с разоблачением отца, - растоптав несчастный микроскоп, я бросил его в канаву. Вечером за столом отец держался как ни в чем не бывало, а я сидел и повторял про себя: "Можно улыбаться, улыбаться и быть предателем". Уверившись отныне в несчастье, постигшем мою мать, я стал питать к отцу то же злобное презрение, что и к дяде Полю, и со всей пылкостью бунтаря и юношеской нетерпимостью стал выискивать новые доказательства отцовских пороков, чтобы безвозвратно его осудить. Когда я бывал дома один - а это обычно случалось днем по четвергам, - я перерывал его письменный стол, его бумаги и письма. И набрел на совершенно неожиданную находку - свидетельство о браке. Его дата меня ошеломила: 6 декабря 1918 года... А я родился 4 апреля 1919-го - то есть меньше чем через четыре месяца! При некотором воображении я мог бы подсчитать, что в июле, когда моя мать забеременела, война была еще в разгаре. Меня могло бы тронуть, что невеста не устояла в последние часы во время последней побывки... Но я не стал делать никаких подсчетов и в дате своего рождения увидел одно: что и моя добродетельная мать тоже лицемерка, хотя она всячески афиширует свою добродетель, основательно подмоченную еще в ту пору, когда все верили в ее непорочность... И снова я упал с небес на землю: во что же мне верить, если я не могу положиться даже на мать? Но я слишком любил ее, чтобы отказаться от привязанности к ней, и, так как мне не удавалось примирить эти противоречивые чувства, я и в этом преступлении обвинил отца: это он совратил невинную девушку. Кто способен на супружескую измену, наверняка мог быть соблазнителем и вообще способен на все. И в самом деле, я ведь слышал, как он лжет по телефону своим знакомым, сочиняя несостоятельные извинения, уверяя, будто его не было дома, прибегая с циничным коварством к лживым от начала до конца оправданиям. Бывало и так, что какой-нибудь приятель сообщит ему биржевые новости, а он в то же утро уверяет другого приятеля, что знать ни о чем не знал. Или хвалится перед гостями каким-нибудь своим блистательным поступком, не имеющим ничего общего с действительностью. Так вот что такое мой отец - двоедушие, уловки, хвастовство и тайные пороки! Так вот что такое респектабельный буржуа, "добропорядочный", "преуспевающий" господин! В довершение всего я узнал, что он занимается ростовщичеством. Часть своего капитала он пустил под залоговые ссуды, особенно прибыльные, когда должник в тяжелом положении и ему можно приставить нож к горлу. Однажды воскресным утром, когда я еще лежал в постели, в гостиной раздались какие-то крики. Подбежав к двери, я услышал, как какой-то человек в ярости кричит моему отцу: "Душегуб!" Не помню, что ответил отец, но тот человек вдруг зарыдал. Громко зарыдал. Когда рыдает мужчина, это ужасно. Я бросился к себе в комнату, зарылся головой в подушку. Я упивался негодованием и горькой отрадой. Я угрюмо поздравлял себя с тем, что всегда чувствовал себя "чужим". Да, да, к счастью, я чужой! Чуждый всей этой мерзости. К счастью, я игрок-неудачник! К счастью, на мою долю не осталось стула, потому что стулья все до одного смердят!
      В эту-то пору я и начал писать стихи. Мне было лет пятнадцать-шестнадцать, естественно, я зачитывался Рембо, сюрреалистами, Леоном Блуа и Бернаносом - все во мне отзывалось трепетом на звуки этих великих голосов, которые ниспровергали благомыслящих обывателей. Моей путеводной звездой стал прежде всего Рембо: ведь он тоже чужак, изгой, игрок-неудачник в прогнившем обществе, в лоне гнусной семьи. Я был в упоении от этого сходства. В упоении от пламенных стихов, которые я сочинял вечерами и которые населяли мои сны. Через год или два после экзамена на бакалавра мой бунт против нашей семьи, нашего круга и всего общества принял патетические формы. И я написал книгу поэм - "Плот "Медузы", которую вы, наверное, знаете, потому что она пользуется успехом и по сей день. Попав в руки моего отца, она и стала причиной того, что меня выгнали из дому и я больше года жил впроголодь. Ну вот, по-моему, я рассказал вам все.
      - Да вы даже еще и не начали рассказывать.
      8
      Сначала он вытаращил глаза: "Не начал?" Потом улыбнулся все той же улыбкой, от которой молодеет его лицо и две продольные впадины на щеках превращаются в очаровательные ямочки. Он как бы посмеивался про себя и даже потер кончик носа, словно проказник мальчишка. Мы оба рассмеялись. Он встал. Я сказала: "Ладно. На сегодня хватит. О серьезных вещах поговорим на будущей неделе". Он мне: "Выходит, то, что я рассказывал до сих пор, было несерьезно?" Я ему: "Очень даже серьезно. Но до сути мы еще не добрались. И вы сами это знаете". Он дружески обхватил меня за плечи: "Занятный вы человечек!" И ушел.
      Явился в назначенный час. Я предложила ему сигары, он взял одну, понюхал, рассмотрел со всех сторон. Он не улыбался, но что-то в выражении губ, какая-то складочка говорила, что усмешка притаилась и вот-вот вспыхнет. Как и в прошлый раз, я с ходу пошла на приступ: "Расскажите мне про Реми".
      Он так и подскочил.
      - Да это у вас просто мания какая-то. Дался вам этот Реми! Что вы еще хотите знать?
      - Как вы относились к нему в ту пору? В пору вашего отрочества.
      - Трудно сказать... С одной стороны, мы были в родстве, почти сверстники, вместе играли, вместе проказничали... Потом он, как старший, выводил меня "в свет" - в театр, в кино, на выставки... словом, он мне импонировал.
      - А с другой?
      - Что - с другой?
      - Вы сказали: "С одной стороны..."
      - Ах да, с другой - он всегда хорошо учился, был усидчив и прилежен, как трудолюбивый муравей, ладил с моими родителями, восхищался своим отцом, который втирал нам очки - и он это знал, - и вот это соглашательство, сделка с совестью, корыстная готовность принять небезвыгодные правила жизни, иными словами, конформизм, улыбчивая терпимость по отношению к гнусному, погрязшему в лицемерии миру, понимаете, все это вызывало во мне презрение и насмешку. Я и не скрывал этого от него. Я называл его "приспособленцем", "домашним животным". Но он выслушивал мои колкости с высоты своего старшинства, как всегда, спокойно, с улыбкой, не отвечая. Временами я ненавидел его за это. Когда он блестяще прошел по конкурсу в Высшую коммерческую школу, я даже не почувствовал зависти - ведь иначе и быть не могло.
      - Но вы и сами не так уж плохо учились?
      - Не намного хуже его. Дело было не в том. Я сдал экзамен на бакалавра без блеска, но и без недоразумений. И стал готовиться в Училище древних рукописей. Я выбрал это училище, потому что поступить в Педагогический или в Политехнический институт, получить педагогический, инженерный диплом, а уж тем более диплом Высшей коммерческой школы - если допустить, что я вообще это осилю, - означало подготовиться к жизни в обществе, включиться в нее, с первых шагов содействовать процессу разложения, который обогащает богатых, а бедных ввергает в замаскированное рабство. Я же не хотел быть соучастником этого процесса, я хотел оставаться чужаком, игроком-неудачником, а Училище древних рукописей было как бы подготовкой к отречению от мира, к одиночеству. По крайней мере так я считал. Я надеялся, что, изучая средневековье, далекое, исчезнувшее общество, я найду в этих занятиях убежище и утешение. Вы меня понимаете?
      - Вполне. Но как же ваши стихи? У вас оставалось свободное время, чтобы их писать?
      - Нет, и все же я его находил. Как бы я ни был занят, я не ложился спать, не вписав в свою тетрадь по крайней мере дюжину строк. Конечно, меня немного угнетало, что я никому не могу их показать.
      - Даже Реми?
      - Еще бы - ему в последнюю очередь. Кстати, когда я однажды попытался было раскрыть ему глаза на скандальную жизнь, которую ведет его папаша, храбрый капитан-многоженец, я только привел его в бешенство, а это было совсем не легко: "Если ты еще раз заговоришь в таком тоне о моем отце, я набью тебе морду!" Я умолк, исполненный презрения: "Ах ты, ханжа, ты ни о чем не хочешь знать - так оно спокойнее!"
      - А как обстояло с бременем жизни?
      - Н-да, интересно, почему вы об этом спросили? Ведь и в самом деле, отныне, когда мне случалось проходить через Люксембургский сад и я останавливался перед пресловутой статуей, я уже не страдал, а издевался. Бремя жизни! Как же - держи карман шире! Эх вы, шайка лицемеров! Что вы о нем знаете! Вот я - я в самом деле испытал, что такое бремя жизни, оно будет тяготеть надо мной до конца моих дней. Я чужак и останусь чужаком навсегда, и чем дальше, тем больше. Без надежды оспорить у других, у проныр и богачей, стул - место, где я мог бы устроиться в этом жестоком, циничном и развращенном обществе. Да разве я не предчувствовал это чуть ли не с самого рождения? (Усмехается.) Еще в ту пору, когда четырехлетним карапузом, глядя на булочную против Бельфорского льва и на нищего "флейтиста", я делал горестные подсчеты. И я еще воображал себя неспособным и "недостойным"! Недостойным! Черт побери - чего? Чтобы меня оттеснила свора наглецов и ловкачей, людей с крепкими локтями или "приспособленцев", каким уже стал Реми? Слава богу, окончив свое училище, я останусь в безвестности, буду беден и, может быть, даже презираем, но зато сберегу чистоту души!
      В тоне, в волнении, с каким он произнес эту тираду о своем юношеском бунтарстве, я почувствовала какую-то странную двойственность. Смесь торжественности, даже страсти, с иронией. Кажется, я ухватила краешек истины. Этому человеку нравятся его собственная юношеская непримиримость и бескомпромиссность - они предмет его гордости. Но в то же время, я чувствую, он не заблуждается на свой счет и отныне взирает на эти качества глазами взрослого, так как его бескомпромиссность подтаяла в водовороте жизненного опыта. Вероятно, он это сознает. Но в какой мере? Это и надо выяснить. И, может быть, открыть глаза ему самому.
      - Но когда и как вам пришла в голову мысль опубликовать свои стихи?
      - Вы попали в точку - в этом-то все дело. Мысль пришла в голову вовсе не мне. Мне ее подсказали. Я писал для самого себя, для собственного утешения. Я отнюдь не равнял себя с Рембо. О, не подумайте, что из авторской скромности. По молодости лет я не сомневался, что мои стихи хороши, вернее, я много лет подряд просто не задавался таким вопросом. Может, они и хороши, но на пути к тому, чтобы их прочли и оценили другие, стояло непреодолимое препятствие: я родился в стане неудачников, среди серой массы "обыкновенных людей", как я могу стяжать славу какого-нибудь Рембо, родившегося в стане великих избранников? Червем я родился - червем я умру, а кто же станет читать поэмы ничтожного червя? Ничего не поделаешь. Вдобавок в душе я был ребенок и еще не решался желать, чтобы мои стихи, полные гнева и вызова, попались на глаза тем, кого они разоблачают, боялся взрыва, который неизбежно последовал бы за этим. Я хотел вкушать свою месть в одиночестве, покамест в одиночестве. Это было противоядие, заклинание, талисман, какие придумывают себе дети, - да и чем еще могли быть вот хотя бы две таких строки - я сочинил их гораздо раньше, записал на клочке бумаги и носил в бумажнике, - две плохих строки, которые проливали бальзам на мои раны:
      Бессловесная мать и распутный папаша
      Ненавистна мне жизнь лицемерная ваша.
      Когда ярость начинала душить меня, я дотрагивался кончиком пальца до своего бумажника, и наступала разрядка, - видите, самый настоящий амулет.
      Он вдруг засмеялся, точно ему припомнилось что-то очень смешное.
      - Однажды я едва не попался! Как-то вечером кузина Элиза, ласково прижимая меня к своей нежной груди, вдруг почувствовала, что у меня в курточке спрятан бумажник. Ловким движением она выудила его из моего внутреннего кармана: "Ха-ха-ха! Сейчас мы узнаем, не влюблен ли он!" Вокруг были люди, я бросился к ней, стал отнимать бумажник, она смеялась: "Вот видите, видите!", а у меня подгибались колени, я побледнел, покрылся испариной, наконец выхватил у нее бумажник и, еще не очнувшись от пережитого страха, убежал к себе, уничтожил листок со стихами - в такой ужас меня привела мысль, что обеспокоенные родители потребуют, чтобы я показал им содержимое бумажника. Ведь я был ребенком и по-детски боялся лишиться опоры в жизни, оказаться отщепенцем.
      - И потом, вы их все-таки любили.
      - Кого - их?
      - Родителей.
      - Да, может быть, пожалуй. Но все же моя слабость и зависимость от них только питали мою ненависть. Что я мог поделать? В этой зависимости проклятие детства, не так ли? Тетради со стихами я прятал на шкафу в своей комнате, под грудой старых журналов, к которым никто никогда не притрагивался. Со времени инцидента с бумажником прошло четыре, а может быть, и пять лет. Стихи заполняли уже множество тетрадей, да и сам я возмужал, мой протест не был, как прежде, тайным недовольством пугливого ребенка, он затвердел во мне, как киста, и стал разящим, как клинок. Созрел ли я для того, чтобы желать взрыва, которого прежде боялся? Я не решусь это утверждать, дело давнее, теперь судить трудно. К тому же мне так и не пришлось решать этот вопрос.
      - Кто-то обнаружил ваши тетрадки?
      - Да. Наша старая няня, верная Армандина. Не знаю, с чего вдруг ей вздумалось в мое отсутствие навести порядок на шкафу. Наверное, ей приказала мать. Так или иначе, она увидела тетради, и, поскольку она растила меня чуть ли не с грудного возраста, мысль, что ее малыш сочиняет стихи, очевидно, ее позабавила, и она стала их читать, вначале, вероятно, посмеиваясь, но когда она поняла, что это такое, она с перепугу бросилась к матери и вручила ей свою находку. Представляете, в какой ужас пришла моя мать! Все эти годы она не догадывалась, что происходит в душе ее сына. О, я умело притворялся. И вдруг в одно мгновение на нее обрушилось все: и то, что мне было известно о моем отце (подозревала ли об этом она сама - не знаю), и то, что я думал, во всеуслышание кричал о нем, о дяде Поле, о Реми, о дедушке, об Элизе и ее снисходительном муже, о друзьях, которые бывали у нас в доме, да и не только о друзьях - о людях вообще, обо всем человечестве! Какой ушат холодной воды! Неудивительно...
      - Простите, минутку... Перечисляя всех, вы не назвали ее.
      - Кого - ее?
      - Вашу матушку.
      Несколько мгновений он рассматривал свою сигару, которую выкурил почти до конца. Потом поднял голову.
      - Нет-нет, о ней там тоже шла речь. Но только... Понимаете, несколько иначе. С остальными я не церемонился, я срывал маску с их лицемерных добродетелей, с их низости и гнусности. Но мать я укорял только за слепоту, за чрезмерную наивность, за готовность, в которой была доля трусости, вопреки всему верить недостойному мужу и своему окружению, как будто это окружение не являло собой образец чудовищного ханжества. Иными словами, я ее щадил... К примеру, я ни словом не обмолвился о ее преждевременной беременности. Но, конечно, мои стихи...
      - Это она показала их вашему отцу?
      - Ох, вы коснулись больного места, мне не хотелось этого выяснять. Не могу примириться с мыслью, что она предала своего сына, даже не попытавшись с ним объясниться. Я думаю... конечно, я ничего толком не знаю, но думаю, что отец застал ее в слезах. А дальше - легко вообразить, что за этим последовало.
      - Вы никогда не спрашивали ее об этом?
      - Мать? Нет. Тут произошло... понимаете, в моей жизни завертелся такой калейдоскоп событий... Нам как-то не представилось случая... ни она, ни я не сумели... а может, не хватило мужества...
      - Понимаю. Ну а потом? Когда стихи были найдены, что произошло потом?
      - Я вам уже говорил, отец выгнал меня из дому. Только тут надо себе представить... Черт, очень трудно рассказывать, не сбиваясь, понимаете?
      - Понимаю. Но это не имеет значения. Рассказывайте в том порядке, как вам вспоминается...
      - Тут не в том дело, как вспоминается... а просто... Словом, я хочу сказать, что, не будь одного приключения... вернее, злоключения... хотя оно не имеет ничего общего... видите, я путаюсь, лучше я попытаюсь рассказывать по порядку.
      Он вынул кисет, трубку и начал ее набивать. Наступило молчание, я не стала его нарушать. Он в упор посмотрел на меня.
      - Странное создание парень восемнадцати лет. В чем-то взрослый, в чем-то ребенок, а в общем - ни то ни се. Как вы думаете, почему я после всего того, что я вам только что рассказал, после серии гнусных разоблачений - а ведь к ним ежедневно добавлялись новые, - после того, что я вычитывал из книг и газет с их ежедневной порцией грязи и скандалов, после того, что я узнавал о социальной системе, зиждущейся на золоте и полиции: забастовки, подавляемые якобы во имя свободы, банкротства, в результате которых мелкие вкладчики разоряются, а "банкроты" умножают свои капиталы, судебные процессы, прекращаемые с помощью взяток, и война, война, миллионы деревянных крестов и барыши негодяев-спекулянтов - к тому же у меня были основания предполагать, что и у моего отца рыльце в пушку, хотя это я узнал уже позже, - почему же, несмотря на все мое омерзение, на постоянно сдерживаемый гнев, я не собрал свои пожитки и не сбежал из дому, чтобы стать мойщиком витрин или грузчиком на пристанях Сены?
      - Вы сами только что объяснили - почему: из страха перед неизвестностью.
      - Нет. Для пятнадцати лет это объяснение убедительно, но в ту пору мне уже исполнилось восемнадцать. Причины были сложнее. У меня была мать. Я ее жалел, отчасти презирал, но пока еще любил и не мог решиться нанести ей этот удар. И еще было Училище древних рукописей. Это была моя цель, моя надежда, моя схима, мое логово, мое убежище. Но чтобы закончить училище, нужно время, нужен покой. Я твердо решил: как только его закончу, пошлю к черту семью и все прочее. Но сделать это раньше времени - значит поставить под угрозу единственную мыслимую для меня жизненную стезю: стезю монаха, отшельника, одиночки, замкнувшегося в своей скорлупе. Ведь и стихи я писал для того, чтобы отвести душу, успокоить ее, чтобы легче было сносить отвращение, которое каждый день переполняло меня в нашей квартире на улице Мезьер, такой же мрачной, как гнусные тайны, которые в ней были скрыты. Вызвать скандал? Что ж, может быть, позже, когда пробьет час. Но упаси бог раньше срока. Понимаете?
      - Думаю, это довольно ясно: в ту пору вы еще не собирались изменять мир, вы хотели просто от него уйти.
      - Совершенно верно. Ведь это была моя навязчивая идея с четырехлетнего возраста. Так что...
      Странное выражение лица, смесь противоречивых чувств, пока еще мне непонятная.
      - ...когда в тот вечер я оказался перед ареопагом... перед нашей семьей в полном составе - от деда до Реми, собравшейся точно на судилище... Если бы в тот день, в тот самый день, только немного раньше, я не пережил этого злоключения...
      Непонятное выражение лица подкрепляется столь же неопределенным жестом.
      - Так что же?
      - А то, что, если бы не злоключение, которое довело меня до того, что мне хотелось крушить все вокруг, хотелось, чтобы все полетело в тартарары... возможно, не исключено - видите, я с вами откровенен, - не исключено, что я бы, как говорится, сдал позиции. Я бы втянул голову в плечи, переждал бы бурю, в случае нужды позволил бы даже уничтожить мои тетради, скорей всего, выкинуть их на помойку, меня некоторое время подержали бы в карантине, а потом экстравагантную выходку, причуду ребенка, предали бы забвению, и я бы тихо и спокойно продолжал заниматься в своем училище. Вот какова правда. Она не слишком лестна, но я от вас ничего не скрываю. Короче говоря, я бы сдрейфил. Но все дело в том, что именно в этот день, как будто нарочно, я стал жертвой злоключения, которое выбило меня из колеи. В конце концов пора рассказать вам эту историю, хотя она отнюдь не принадлежит к числу приятных воспоминаний, и даже наоборот.
      Он посмотрел на меня таким взглядом, с такой неопределенной - и очаровательной - улыбкой, что мне стало немного жаль его. "Хотите, сделаем маленький перерыв? И тем временем выпьем чаю". Он не возражал.
      9
      - В наши дни секс вторгается в повседневную жизнь на каждом шагу, в любом возрасте. Едва ли не с детства. Хорошо ли это? Не знаю. Может быть, да. А может, и нет. В пору моего детства о нем не говорили. Это было табу. Я уже вам рассказывал, как осторожно выбирала выражения моя мать, пытаясь выяснить так, чтобы не произнести этого вслух и чтобы я не понял, нет ли среди моих друзей развращенных мальчиков. И насколько я был наивен в этих вопросах. У меня был соученик по фамилии Тулуз, мы учились в одном классе, но близкой дружбы между нами не было. Ему, как и мне, должно было исполниться пятнадцать; внешне он напоминал старинную миниатюру, портрет Людовика XV в детстве - тонкое, пожалуй, даже чересчур миловидное личико. Однажды после уроков - мы кончили третий класс и перешли во второй - я отправился в магазин "Old England" ["Старая Англия" (англ.)] примерить первые в моей жизни длинные брюки. Тулуз оказался там, он тоже примерял длинные брюки. Мы посмеялись над этим совпадением, а потом вместе вышли на бульвар, по-прежнему в коротких штанишках, и вдруг он шепнул мне на ухо: "Нынешней зимой возьму бабу". Сначала мне показалось непонятным, куда он собирается взять женщину. И только когда он добавил, что они с Коппаром (тот был немного старше нас) решили сложиться, чтобы взять себе "подружку", и не какую-нибудь первую попавшуюся, "а вроде вон той", сказал он, увлекая меня к свету фонарей, где прогуливалась женщина в горностаевой шубке, которую вначале я принял было за светскую даму, - только тогда я понял, какой смысл он вкладывал в свои слова. После этого его признания я стал испытывать к нему смесь зависти, восхищения, но при этом брезгливости и неприязни из-за его бесстыдных планов - ведь мы были еще детьми.
      В наши дни трудно себе представить, что мальчик, достигший половой зрелости, мог стесняться того, чем нынешние дети обоего пола занимаются едва ли не с колыбели. Может, и четверть века назад я представлял собой исключение? Не думаю. Но если даже и так, я не считаю себя смешным. Любовь была в моих глазах благородным и возвышенным чувством, это и придавало ей неизмеримую ценность, я ждал от нее неземных восторгов, плотская пародия на нее казалась мне отвратительным святотатством. Чтобы покончить с вопросом о нынешних развращенных юнцах обоего пола, которые стараются перещеголять друг друга в распутстве, скажу одно: боюсь, что в легкодоступных радостях они загубят драгоценную возможность будущего счастья, потому что никогда не смогут оценить его чистоты, а значит, составить о нем хоть отдаленное представление. Печальный удел. Они обрекают себя на душевную пустоту, которую тщетно будут пытаться заполнить все новым блудом, а не то и наркотиками.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13