Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Двое у подножия Вечности

ModernLib.Net / Фэнтези / Вершинин Лев Рэмович / Двое у подножия Вечности - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Вершинин Лев Рэмович
Жанр: Фэнтези

 

 


Лев Вершинин

Двое у подножия Вечности

Сказание о княжьей казне, великой напасти, степных людях, песне хура, старых долгах, белых лебедях, черном коршуне, Бушке, Кудрявчике, страхе лесном, шелковой мудрости, лепестках ба-гуа, ноян-хурале, семи сферах, пламенных клинках, тавлейной доске, волосяной клетке, праведной силе, монастыре духа, коротком ноже, гибели городов, скрещении путей и конечной сути…


«О светло-светлая и красно украшенная земля Русская! Многими красотами удивлена ты еси: озерами светлыми, реками многоводными, святыми кладезями местночтимыми, горами крутыми, холмами высокими, дубравами частыми, полями дивными, зверьми разноличными, птицами бесчисленными, городами великими, селами красными, садами обительными, домами церковными, князьями грозными, боярами честными, вельможами гордыми — всего еси исполнена земля Русская…

Отселе до угров, и до ляхов, и до чехов, а от чехов до ятвяги, от ятвяги до литвы, до немец, от немец до корелы, от корелы до Устюга, туда, где тоймичи дикие, и за Дышучим морем, а от моря до булгар, от булгар до буртас, до черемис, от черемис до мордвы — то все покорено Богом было христианскому языку, все поганские страны: великому князю Всеволоду, отцу его, Юрью, князю киевскому, деду его, Володимеру Мономаху, которым половцы страшили детей в колыбелях, а литва тогда из болот на свет не выныкивала, а угры твердили каменные города железными воротами, абы на них великий Володимер тамо не въехал, а немцы радовалися, далече будучи за синим морем! Буртасы же, черемисы, вяда и мордва бортничали, на князя великого Володимера. И сам кюр Мануил цареградский, опас имея, бесценные дары посылал к нему, дабы и под ним великий князь Володимер Цесаря-города не взял!

А в последние дни настала болезнь христианам, от великого Ярослава и до Володимера, и до нынешнего Ярослава, и до брата его, Юрья, князя владимирского…»

Плач о погибели русской земли

«Народ, у которого сыновья не чтили заветы отцов, а младшие братья не слушали слова старших братьев, муж не полагался на жену, а жена не следовала повелениям мужа, свекоры корили невесток, а невестки злословили против свекоров, великие не защищали малых, а малые не принимали волю высших, высшие стояли близко к сердцам своих служителей и не привлекали сердца стоящих вне их юрты, люди, обладающие благами, не обогащали бедняка и не оказывали ему поддержку, — у такого народа воры, лжецы, враги и всякие мошенники затмевали солнце на его собственном стойбище; иначе говоря, его грабили, кони и табуны его не обретали покоя, а лошади, на которых, идя в походы, выезжали передовые отряды, до того изнурялись, что, естественно, превращались в ничто…»

Юань Чао Би-Ши (Сокровенное сказание монголов) XIII век от Р.Х.

ПРЕДСЛОВЬЕ

По намертво схваченной льдом речной шири, взвихривая несбитую порошу, пролетел санный поезд; десяток оружных впереди да столько же сзади. Свист, гиканье! Спешат служивые, торопятся успеть до города засветло. Лихо мчат! — аж пар стоит над резвыми, но изрядно уставшими упряжками.

Промчались под обрывом и сгинули.

А матерый волчище, придремавший у самой кромки, вскинулся было на визг возницы, глянул вслед мутным глазом — и улегся обратно в примятый снег, поджав хвост. Тишина…

Но не сумел вновь прикорнуть: налетел с востока ветер, посвистел в заледенелых кронах, стих, разбившись об окованные морозом ветки. Стронутая им, сорвалась с сосны лавинка, прошуршала пушистой россыпью и, развеиваясь на лету, канула в сугроб. Скрипнула, разгибаясь, освобожденная сосновая лапа, и опять утихло все, словно и не было шороха никакого.

Словно и не было…

Только встрепенулся вдруг волчище, привстал, поводя ноздрями. Медленно развернулся к восходу, откуда нагрянул ветер. И уже не прилег больше. Натужно встал на все четыре, вздрогнул, стряхивая налипший снег, — и все равно остался белым, но уже по-иному…

Сивый с прожелтью мех космами свисал с худых боков, и казался матерый вовсе дряхлым, словно бы неживым; лишь зеленый огонь в глазах, вспыхивая и угасая, давал понять: силен еще волчина, такому на тропе не попадись!

Шумно понюхал воздух. Мотнул головой, соглашаясь с чем-то ему известным. И побрел сквозь сугробы, медленно вытягивая из белого холода лапы, прочь от наложенного места. А вокруг — ни следа. Все обходят, старость не радость, давно уж от стаи отогнала свора молодых. Дрался — грызли. Просился — гнали. Что же, привык. Лишь изредка, в смутных снах, мерещился еще запах волчицы по весне и еще реже — теплая берложка материнская…

И не ждал уже ничего. А вот учуял. И знал теперь, куда брести, словно подсказал кто-то…

Сквозь окованные льдом кусты, оставляя клочья шерсти на заиндевелых ветвях, выбрался матерый к поляне, окольцованной частым сухостоем. Вздыбил шерсть на загривке, ощутив незнакомый, пугающий запах от груды камней, черным пятном наваленных на сплошной белизне; черное на белом, будто не пристает к обгорелым булыжникам небесный пух.

А запах тревожит, хоть и застарелый уже, лишь звериному чутью и доступный, запах давно отгоревшего огня, и давно пролитой крови, и слез, омывавших камни… тревожит, но не страшит, ибо не волчьи здесь творились дела в давно ушедшие дни.

Помедлив немного, присел. И взвыл, задрав голову. Протяжно-унылый, волчий и вместе неволчий вой потянулся над пущей; тоскливым дальним отзвуком откликнулось эхо. И — как ножом срезанное, унялось шебуршение в лесу, стихло все живое, вжимаясь в сугробы.

А над камнями вдруг чуть помутнел воздух, словно легким дымком закурилось давно отгоревшее пепелище…

Припал волчина на брюхо, серая шерсть снова встопорщилась, и уши легли к голове. Едва не сорвался, едва не кинулся прочь без оглядки. Но дым-паутинка над чернью густел понемногу, дрожал, завораживал, уже не отпуская. И прижался волк к снегу, поскуливая тихонько, уже не вольный лесной зверь, а напуганная дворовая псина, готовая ко всему.

А дымка густела, закручиваясь винтом, распуская во все стороны тонкие цепкие нити; зацепились они за стволы, перепутались в кустах, поползли и к волчине, забирая в кольцо. Но зверюга не глядел уже. Вылетели с воем последние силы, и не стало мочи волочить дальше ненужную жизнь. Облегченно вздохнув, уронил он на снег тяжелую желто-седую морду, узкий бурый язык вывалился из пасти — и, отныне ни о чем не тоскуя, ушел матерый туда, где помчатся навстречу ему, играя, волчицы, а из родной берложки вкусно пахнет сладким материнским молоком…

Черная же дымка клубилась гуще, становясь облачком, шелест и шорох ползли откуда-то из-под земли, словно некто огромный, натужно прорывая путь, ворчал, негодуя на мерзлую землю.

Но не было кому того услышать.

СЛОВО О ВЕЛИКОЙ НАПАСТИ И КНЯЖЬЕЙ КАЗНЕ

…Не зря гнали коней! По стойкому льду Козьки-реки путем хоть не ближайшим, зато верным, еще засветло выкатились к городу, одолев за неполную неделю немеряные морозные версты.

Над рекою, над крутым косогором, открылся взору по правую руку лежащий Козинец-городок — весь как есть: дымки курятся, уходя в небо, невеликие башни высятся над валом, а еще купол церковный тянет в высь крошечный, издали глядя, крест.

Придержав сивого, всмотрелся боярин Михайло, вслушался…

Все покойно кругом, никакой грозы. А и то: откуда грозе быть здесь, в дальнем Залесье, на самой укрАине? note 1 Улыбнулся. И махнул ладонью в перстчатой рукавице [перстчатая рукавица

— перчатка (др.-рус.)]: пошли, мол! недалече уже до тепла…

В ответ боярской улыбке заухмылялись повозники, довольные окончанием постылой дороги. Кой-кто и в голос хохотнул, тужа вымазанные гусиным жиром

— от мороза и ветра — пунцовые щеки. Даже кони, выдохшиеся вконец на последнем рывке, приободрились, пошли шибче, выворачивая на взвоз.

Сосчитав привычно сани, стронулся и боярин. Первым въехал в посад; красуясь, подбоченился в седле. Есть ведь чем гордиться: немалый отряд за спиною! Конной дружины полный десяток, да при санях стража, да и повозники не без рогатин — считай, более двух дюжин воев note 2. Сила!

А шепнуть кому, какова в розвальнях поклажа, так и вовсе в ноги падет. Не каждому и более древнего рода боярину таковой обозец возглавить за всю жизнь доведется…

Единым духом одолели пологий взвоз. Шарахнулась в стороны посадская ребятня, досужие бабы глянули из-за заборов — лишь глаза блестят под круто наверченными убрусами note 3.

Совсем уж невелик градец, — ухмыльнулся боярин, вспомнив стольный, — с Владимиром не сравнить; одно слово — выселок. Ишь, даже и тыном не обнесли посад: лепятся избы одна к одной, едва ль не впритык подбираются к рубленному на холме кремлику. А сама-то крепостица — ровно игрушка ребячья: башенка да башенка, да еще две поодаль, и стена, какую, крепко загадав, на коне перескочишь. Как ставили при мудром Ярославе дальней сторожкою, так ею и остался Козинец: стоит себе, не расстраиваясь. Хоть, правду сказать, и незачем! — мокша местная с мещерой давно крещены, уж и обрусели вовсе, кто свой, кто чужой — не различить; разве что глаза под бабьими платками по-мокшански раскосы. А булгары… так те сколько уже лет о набегах не мыслят…

Всполошенный поездом — нечастое диво! — загомонил посад: больше бабьими голосами, а и мужики распустили языки, потешаясь, и какой-то пострел даже снежком запустил…

От распахнутых ворот кремлика отделился, белый из белого, воротный страж, заступил въезд. Поглядел снизу вверх.

— Издалека ль?

С почтением спросил, видя: шуба богатая, боярская, кони под дружинкою добрые, сани ладные, повозники сытые — и вовсе шелковым голосом добавил обязательное:

— Здорово, люди добрые. Кто будете?

— Князь-Юрия повеленьем из самого Владимира! — веско уронил боярин. — Извести-ка, человече, воеводу, да не медля!

И уже тихо, вровень с шагом людским, проехали под бревенчатым сводом и далее — по улочке, вдоль клетей да хором лишь чуть краше изб посадских. У церквушки — легкой, в небеса устремленной, — не сговариваясь, закрестились, зашептали каждый свое, благодаря угодников за благополучное окончанье дороги.

Встали наконец сани. Попрыгали вои с коней, повыскакивали на снег повозники, заскакали чертями, отогревая ноги, огромные, неуклюжие в тулупах да кожанах, вздетых поверх платья-доспеха.

А с крыльца, через ступень, едва ль не бегом, встречь боярину — городовой воевода: над лысиной парок морозный, шуба нараспашку, руки раскинуты:

— Челом тебе, Михайло Якимыч! Тебя ль вижу?!

Чинно поклонившись, отмолвил боярин:

— И ты здравствуй, Борис Микулич!

Обнялись. Знали друг дружку с давних пор, не по разу встречались в стольном; норовились один другому и оба знали о том.

— Эй, Ондрюха! Дружину разведи! Да о конях не забудь! — рыкнул воевода, разжав наконец объятье.

От трапезы оторвали городового, не иначе: вкусно дыхнул старик щами, да медом, да дымом, да еще чем-то словно и подзабытым за седмицу снежной скачки.

Тут же и Ондрюха объявился: широкий, косматый, чрево с бочонок, не голос — рык медвежий из бороды. Повел бровью — дворня засуетилась вокруг саней.

Еще раз стиснув плечи боярские, посуровел воевода. Отступил на шажок, поклонился по-уставному.

— Ныне прошу в терем гостя дорогого. Чем богат, тем и рад. Не сумлевайся, Якимыч, Ондрюха дело знает, управится. Не впервой, чай…

— Извиняй, Борис Микулич! — боярин качнул головой, наклонился к поросшему седым волосом воеводьему уху. — Казну, вишь, привез немалую. На сохраненье…

— Коли так… — посопел воевода, прихмурился, соображая; кивнул. — Верно, дело допрежь досуга. Пойдем до клетей. Эй, Ондрюха!

И стронулись. Лишь тиун note 4 замешкался, раздавая распоряженья отрокам: ты, мол, баню ставь! тебе — столы в горнице накрывать! а ты — в помочь ему! и шустро, шустро! а то знаю я вас, шелапутов, да и вы ж меня, Ондрея Саватеича, знаете небось! а ну… — И потопал вразвалку, спеша нагнать воеводу, бренча ключами на широком поясе.


…И уж в самую темень, под факельный рваный багрянец, носили да укладывали. Хоть и некому позариться, а все же оцепили вои обозец, переступали зябко с ноги на ногу, супя брови, положив ладони на рукояти мечей; повозники же и холопы воеводьи, довереннейшие из доверенных, разболокали тюки, ухватывали половчей и кряхтя тащили в клеть. Опорожненные, отъезжали сани; тут же подхватывали служки коней под уздцы, уводили на передых в конюшню; негромко порыкивал Ондрюха, косясь на воеводу; въедливо скрипел снег. А холопы несли и несли: рухлядь мягкую, добротно увязанную в кожи; тяжкие укладки, многократно обернутые в медвежьи шкуры; поставцы note 5 тяжеленные

— двум мужикам едва в силу! — замкнутые на тяжелые висячие запоры.

Угадав глухой перезвон, встрепенулся воевода: серебро что ль? Не доверил слуху, перекрестился. Быть того не может! С какой стати пошлет князь гривны в глухомань?..

Засопел, поглядывая вполглаза на столичного приятеля. И не утерпел-таки:

— Слышь, Якимыч, — унизив до шепота голос, притулился мало не вплотную.

— Не томи, скажи, что за напасть?

В пляшущем факельном отсверке почудилось городовому: перекосило короткой судорогой лицо давнего дружка.

— Не к ночи бы о том говорить, воевода, — ответил глухо. — Да и без чарки не высказать. А коли коротко… Ведаешь ли град такой, Рязань?

— Как не знать!

— Дак… нет боле такого града на Руси.

Аж качнуло воеводу, будто шестопером оглоушили. Поперхнулся. Сглотнул трудно. Сплюнул на снег. И смолк. Лишь зыркнул на колготню у клети, да так, что, перехватив взгляд хозяйский, собакою зарычал Ондрюха, дернул из-за опояски витую плеть — и забегали холопы шибче…

Так и молчали. В баньке жаркой, в клубах квасного пара, в разгоряченном истомном откровении, сунулся было Микулич с расспросом, а в ответ — смурной взгляд. Отстал — до горницы, до стола; там ждали уж грубые братины, посадским умельцем резанные, до края полные.

Распаренные, свежие уселись на лавки. Со двора сквозь пузырь, затянувший окно, доносилось приглушенное (не помешать бы старшим) пенье дружинников, взвизгивали девки, прижатые, видать, в закоулке, — и снова пенье.

По первому разу выпили, не стукаясь чарами. Изголодавшись по горячему, не щадил боярин заедков — на глазах таяли грудки шанежек творожных, пирогов с брусникою, паренной в меду репы. Изредка заглядывал Ондрюха, самолично затаскивал свежатину. В полумраке тихо светила лампада, выблескивая угол с божницею.

— А все ж, Якимыч, — вымолвил наконец воевода уже требовательно, — что стряслось-то?

Качнулся и пал набок неловко поставленный ковшик, узкая бледная струйка потекла по столешнице.

— Степь пришла, воевода. — Михайло сцепил руки, положил голову, словно невмоготу было удержать. — Степь, да не та, что ранее бывало! Лютое племя, татарове, упало с полуночи на пронские рубежи. Юрий рязанский со всею родней в поле супротив вышел, встал, да не сдюжил. А грудня note 6 двадцать первого дня пали стены, и не стало Рязани. Татары же дале пошли, к рубежам володимерским.

Тяжко, истово осенил себя крестным знамением городовой.

— Избави Господь от напасти! Не слыхано, чтобы в зиму степь поднялась…

— То-то, не слыхано! Только не наши сие степняки, чужедальние. И не заступить дороги…

— Много нешто?

— Тьма…

— А князь что?

— А что князь?

Помолчали. Выпили, не закусывая.

— А у меня на Рязани-то свойственник был, — тоскливо вымолвил Борис Микулич. — Да и ты ж его знать должен: боярина Льва сынок. Цел ли?

— Коловрат-то? — Михайло Якимыч согласно кивнул. — Ведаю Евпатья. Добрый молодец. А баснями тешить не стану: никого вживе нет, пуста лежит Рязань…

— Так что ж князь-то? — не спрашивая, но словно требуя чего-то, выдавил хозяин.

— Эх, Микулич… Князя дело княжье. Седмица тому, за день, как мне путь лег, собралась Дума; до света сидели. Порешили раскидать дружину по градам… авось проредят орду на приступах; в поле все одно не устоять. Еремея помнишь ли?

— Глебыча? Кум мой…

— В Коломну послан.

— То добро. Еремей вояка цепкий, за так града не отдаст.

— И еще, Микулич. Княжичей старших князь тож по крепостям разослал.

— Дела-а-а…

Помолчали вновь. И опять — не закусывая.

— А казну княжью я тебе привез, почитай всю. Под оборону Божидара…

Поднял глаза — и наткнулся на острый взгляд хозяина.

— Поня-аатно… — Дрогнули усы, колыхнулась воеводская борода. — Как не понять… Может, оно и верно? И впрямь, доныне ни един ворог Козинца не зорил. Мокша да булгары давно налетать закаялись. Не стены ж оберегали — Божидар хранил. А только…

Хлебнул из чары. Отрыгнул громко.

— А только не по-божески так-то, а, Якимыч! Как гроза грянет, так Божидар! А пока тихо, так погаными дразнят… Э, что там. Княжье слово было, мне перечить не след…

Хлопнул в ладоши. В дверную щель сунулся Ондрюха, кивнул понятливо, неслышно вошел, быстро, без суеты, прибрал стол, оставив на досуха протертой доске лишь братину, полную цеженого меда.

— Пей, Михал Якимыч, пей, гостенек! — совладав с собою, городовой вновь захлопотал; лишь руки заметно вздрагивали. — Пей, милый, нынче нам лишь питие от всех утех и осталось, доки татарва сквозь лес не пришла…

Разлив, прищурился:

— Дружинку свою оставишь, моим в подкрепленье?

— Так и мыслилось! — кивнул боярин. — Так и князь наказал. Вестового лишь отошлю в Володимер, уведомить: прибыли, мол, в порядке казна…

Встал; разминаясь, прошелся взад-вперед. Шумно вздохнул. Окрестился на божницу.

— В сон клонит? — спросил из полумрака воевода. — Дак опочивальня готова давно. Ондрюха укажет. И постелю согреть пришлет кого ни на есть. Аль устал?..

— Пойду, Борис Микулич, пойду. А про постелю вот што…

Подумал. Хмурясь, повел плечом.

— Устал-то устал, то так… А чего ж? пришли девку побелее; все едино, навряд вмиг заснуть выйдет…


Промучившись понапрасну едва ль не час, прогнал измятую девку. Хоть и хороша была, и сдобней некуда, и ластилась умело, а — так и не вышло. Отвалившись к стене, толкнул локтем: пошла, мол, отсель. Поначалу не уразумела, дура, после — чуть не в плач: да как можно, да меня ж Ондрей Саватеич со свету сживет. Буркнул тихо: беги, беги, скажешь Ондрюхе — ублажила, мол…

Как рубаху натягивала, как уходила — не глядел даже. Тревога, силою воли отогнанная в пути, подступила в спальном тепле полною мерой. Не все ведь и поведал Микуличу: зачем старого пугать до времени? что толку говорить, что, может статься, нет уже, стойно Рязани, и самого Владимира Великого? Дружины-то по градам раскиданы, и сам князь, столицу оставив, ушел воев по весям note 7 созывать. Кому стольный боронить, коли напасть подкатит? — не княгине ж с Митрофаном-епископом…

Поднялся с постели; косо ступая босыми ногами, подошел к оконцу.

Залитый лунным светом, лежал Козинец словно на ладони: аж до конца посада видать из светелки. Темные тени на белом снегу — и покой несказанный. Ни души. Лишь церковка изнутри озарена чуть, да рядом, припав к стене церковной, малая часовенка, обитель Божидарова, — оттуда тоже нечто поблескивает.

Туга note 8 защемила сердце до дрожи телесной. Вспомнилась вдруг жена. Провожая, словно чуяла недоброе: плакала навзрыд, на грудь кидалась; давно уж такого не бывало, а тут… Смутясь повозников, отстранил ее от себя, прикрикнул даже…

Вот оно… женка! Понял отчетливо: оттого и девку прогнал; сам себе не признаваясь, томился весь час: каково там, в стольном, семье? Сыны-то ладно, взрослые уж, княжьи люди, о них печаль проста, а забота не на родителе… а с бабою-то как? Своя ж, родная; хоть и мял девок без счета, хоть и тешил плоть с кем ни попадя, а вот ныне и подступило: что как не свижусь более? И уж не дородною, тяжко ступающей павою увидел, будто наяву, супружницу, а той, двунадесятьлетней давности, легконогою девчонкой-суженой, коей под окошком скоморошины певал…

И, вспомнив, ощутил: саднит шрам на заду — было дело, тесть покойный до свадьбы, случалось, и псами травливал…

Еще сильнее заныло в груди.

В мертвом белесом отсвете нашарил на полу сапоги; не обмотав ног, натянул, набросил на исподнее шубу. Раскрыл дверь без скрипа, сошел вниз; служка ночной кинулся было сопровождать — отогнал взмахом.

С первым же шагом по крыльцу обожгло гортань морозцем; за считанные мгновения, пока до церкви шел, проник холодок и под шубу. А шагнул в притвор — теплом обволокло. Сумрачно в церкви, несуетно; у алтаря свечи теплятся, чуть сбоку, перед ликом Богородицы, во Владимире писанным, тлеет лампада масляная.

А вокруг лампады — клубы мрака, отгоняемые слабеньким необоримым огоньком; вот-вот, кажется, сомкнется, задушит утлое пламя — но нет! не в силах… и вновь отползает, рассеиваясь мутными струями. На киоте же, обрамляя скорбный лик Богоматери, глядящей в душу темными несловенскими очами гречинки, утеснились малые картины деяний, давным-давно в сих местах бывших, деяний странных, о коих не то что говорить — мыслить страшно…

И вспомнилось: седатые пряди попа-наставника, розга в чане с рассолом, скамья тесаная; голос отцовский: «Внимай дидаскалу note 9, Мишка, воспитывайся, не то помрешь дурнем…»; и другой голос, уж не родительский, тихий, грустноватый; говорит отец Нафанаил: «…вот так, боярич, оно и сталось, что послал князь святых угодников в чащобы Заволоцкие на подвиг во спасение души; живота не пощадив, свалили подвижники перунов-идолов, наибольшего же истукана на руках вынесли из чащи. Тогда-то, дитя мое, и крещены были обитатели тех мест; по то и чти сих угодников особо, сыне, ибо себя во славу веры православной не пожалели, и нас, во тьме погрязших, посильно к свету причастили; а паче всего — волею Богородицы и Христа Спасителя самого сумели и самое Зло Добру служить…»; прыгали, помнится, свечные блики по горенке (ясно увидел, словно вчера было), и свой голос прислышался — тоненький: «Отче Нафанаил, а каков он, наибольший идол-то?»…

Замер, услыхав вопрос, наставник, поперхнулся — и щелкнул по лбу пребольно: «Не твоего ума дело, сыне! забудь и спрашивать о таком!»…

Не знал, не ведал тогда, что придет ночь, и выпадет войти в церковь, и пасть на колени пред ликами угодников тех, Фомы и Анании, в двух шагах от Божидара… Мечталось некогда: коли сподоблюсь, так вымолю славы, почестей

— ан вот: жизнь прошла, и свершилось все, чему должно было… и единая только просьба осталась: Господи святый, преблагие угодники! спасите дом мой, сохраните непорушенным!..

Пал на колени. Не щадя лба, бил поклоны. В пол! в пол! — до боли, до звона в ушах! Крестился размашисто, вышептывая второпях заветное:

— Господи! Коли правда в том, что бичом твоим за грехи наши, за дела скорбные явились в мир сей татарове, так пусть и станется по воле твоей! Об одном лишь молю: позволь нам, мужам, ответ держать пред гневом твоим, иже пристало сильным; слабое же стадо свое помилуй, Вседержитель!..

И, прося о милости к слабым, вне воли кривил душой перед киотом, ибо не за всех сущих молил, но лишь за одну-единую: за ту богоданную, о которой в ночи негаданно защемило сердце. Но, благ и милосерд, понял невинность невольной кривды Господь, и снизошла с последним словом мольбы благодать на истерзанную душу. И ощутил боярин Михайло невыразимую легкость, словно бы в детство далекое вернулся, когда, набегавшись с дворовой ребятней, падал в постель и, уже в сон проваливаясь, видел сквозь полусмеженные веки милое лицо матушки…

Легко-легко расправил плечи, не спеша встать с колен.

— Второе слово мое к тебе, Богородица, и к вам, угодники святые Фома и Анания! На вас всяко уповаю и плачу в месте свершения подвига вашего с тою же печалью: заступите в назначенный час семью мою, не дайте невинным сгинуть страшной смертью. И дайте силу деснице моей, укрепите мя на брани, подвигните честно и крепко встать противу супостата и службу княжью соблюсти. И отведите козни лукавого; если же гибель суждена рабу Божию Михайле и не избегнуть ее никак, так станьте отныне предстателями моими у престола Господня…

— Аминь! — прозвучало за спиной.

В полной тишине набатом обрушилось слово. Неуклюже разворачиваясь, вскочил боярин — и замер: средь церкви, в самой середине лунной дорожки, текущей сквозь слюдяное окно, застыла темная фигура. Недвижно стоял некто, облаченный в долгую рясу, и никак не разглядеть лица было под сенью низко надвинутого куколя note 10.

Неслышно приблизился монах, словно из воздуха возник в благолепной церковной тиши откликом на молитву, и оттого само по себе родилось у боярина нужное слово:

— Кто ты, господине?

Оставляя без ответа вопрос, приблизилось виденье, неслышно скользя вдоль лунной дорожки. Вскинулось пламя в лампаде, дрогнули свечные огоньки

— то шелохнул застоявшийся воздух откинутый куколь.

Сухое, с резкими половецкими скулами лицо было у монаха, обрамленное клочковатой бородкой, и узкие глаза из-под тонких, прямо вырисованных бровей глядели строго и прямо.

— Кто ты, господине? — несколько робея, но без страха повторил Михайло Якимыч.

— Смиренный служитель Господен… Во крещении святом звался Фокою, ныне же аз недостойный Феодосием наречен…

Тихий голос монаха обволакивал душу; захотелось, вновь преклонив колени, просить дозволенья исповедаться. И пал было наземь боярин, но удержал чернец, воспрещающе подняв перст.

— В сих стенах, человече, лишь пред Господом и угодниками его преклоняться достойно, никак не предо мной, многогрешным. Вне стен же — паче того, княжий муж…

Взяв за руку, повел. Недалеко — до притвора. Сел сам, указал на скамью: садись, мол, и ты. И льется тихий голос:

— Доброе дело — в тяжкий час молить у Господа поддержки в беде. Никто не оборонит лучше, и быть по сему, сыне. И я, по воле Его, попрошу о том же Фому и Ананию, святых угодников, принесших в христианский мир Божидар-Крест…

Сложил на коленях руки, переплетя тонкие пальцы.

— Однако же, сыне, помни крепко: воля Господня благословляет и укрепляет руку, но и рука слабеть не должна. Забудешь о том, погибель найдешь…

— Не забуду, отче, — ответил Михайло Якимыч благодарно. И спросил, удивленный непривычной напевностью монашьей речи:

— Говор у тебя непривычный, отче…

— А не тут и произрос. Рожден близ Киева, в Вышгороде, там и постриг принял, там и службу нес, покуда не был из Печер послан сюда, когда здешний старец упокоился…

Почудилось ли, нет — а только глуховато прозвучал ответ, с некоторой натугой, словно бы о чем-то тяжком вспомнил монах. Впрочем, тотчас и совладал с собой. Спросил напевно, явно, хоть и незаметно во мгле, улыбаясь:

— А так ли напасть велика, сыне?

— Не счесть… Рязань пала, и Пронск… не ведаю, устоит ли Владимир, святый отче. Страшно мне…

Качнулось пламя в лампаде. Медленно наклонил голову черноризец, размышляя. И вымолвил — тихо, глуховато:

— К чему страшиться? Не быть без Воли Господней ничему, а что по Воле Его — то все на благо. И напасть любая суть кара за грехи. Рязань же, да и самый Владимир — что они пред вечностью?

— Семья ж у меня там! — едва ли не крикнул боярин и осекся: поймет ли мних бессемейный такую заботу? Не поймет. И верно, по-книжному, не по-людски отозвался чернец:

— Что семья? Такая уж доля человеков: из праха выйдя, во прах уйти; велика ли рознь — раньше, позже? Много крови на Руси было, много неправд великих… удивляться ли каре? Вижу: огненный вихрь грядет, и мириадам убиенными быти. Однако же верь, боярин: Руси не пасть…

Сжав кулаки, давя — ногтями в мясо! — закипающую злобу, скрипнул зубами Михайло Якимыч.

— Что ж, отче, значит, люди для тебя — ничто? И кара безвинным — благо? И мириады обреченные тоже — прах?.. — но не докончил; осекся, взмолился в страстном порыве:

— Дозволь пасть пред Божидар-Крестом, отче!

Попросил и сам испугался. Ибо знал, заповедано настрого: лишь монахам, да и то не всем, дозволено видеть святыню. Черноризец же встал нежданно и, за плечо тронув, вынудил подняться.

— Пойдем, сыне!

И было удивление, огромное, словно небо. Потому что ничем не примечателен оказался крест, укрытый за парчовой занавескою. Грубый камень, небрежно обтесанный, — более ничего. И не захотелось падать наземь перед каменной глыбой.

Монах же усмехнулся вновь.

— Вот оно как, боярин. Камень, не больше того. Со времен Фомы и Анании таков, а каким ранее был — никому знать не дано. И не приведи Господь узнать. Спит Божидар…

Сказал. Погладил по плечу. Перекрестил.

— Ныне иди, чадо. Спи. Спокойно будешь спать, а что смутил тебя, каюсь, да не мог не позвать…

И, приблизив лицо, прошептал надрывным шипом:

— Тяжко мне, сыне… Ох, тяжко…


…Один к одному выстроилась у терема дружинка, и каждому из отроков глаза в глаза заглянул Михайло Якимыч.

— Простимся, други! Мне ныне во Владимир стольный лежит путь, вам же доля — тут службу править. Вот Борис Микулич — от сего дня он вам отец и заступник, на то княжье изволенье и мой указ. Вот Козинец-город; бороните его, живота не жалея, буде нужда случится. Верую: крепко встанете, не посрамите боярина Михайлу! В прочем на Господа уповайте, а за князь-Юрием труды николи не пропадут. Если ж я чем согрубил, други, отдайте вину!

Средь строя зашептали, всхлипнули. То — в радость: любит, вишь, чадь note 11 боярина своего. А тут же и Борис Микулич:

— Хвалить не хвалю решенье твое, Якимыч, а и осудить не вправе. Ясно, семья. Да боярину княжьему и впрямь при князе сподручнее. Ну, коли решил, так вот тебе совет: рекою не отправляйся. К нам-то без дня седмицу шли, ну, с санями — без них, ясно, ловчей, ан все едино: ден в пять, не ранее, доберешься. Пущей иди, напрямик — так в три дня выйдешь. Тропы там путаные, дак дам тебе провожатого. Да и… — Помолчал, приглушил голос, чтоб не слыхали в строю. — Тебе ль не знать: степняк завсегда в зиму рекою идет. Не столкнуться бы ненароком…

А рядом уж кони кормленые фыркают, и мокшанин скуластый в заячьем треухе да кожане длиннополом подтягивает подпруги; на плетеном поясе — широченный кинжал, а за спиною хитро приторочена сулица.

Обнялись с Микуличем трижды, облобызались по обычаю. Ненароком уловил боярин довольство в прищуре городового. Не осудил. Впрямь, в облегченье воеводе отъезд гостя: в одном-то кремлике двум головам тесненько…

Оглядел небо. Ясно, солнышко блестит, как новенькое, будто лето. Вот только холодно…

…холодно! холодно!

Мороз!

…от озноба и пробудился. Потряс головой, соображая: да вчера же то было, вчера! — и дивясь: точь-в-точь минувшая явь во сне повторилась…

А мокшанин-проводник уж у нодьи note 12 хлопочет. Лапник по ту сторону костра немят-нераскидан, будто и не думал вожатый прилечь.

Потянул боярин носом воздух. Так и есть: поджаривает лесовик солонину мороженую. И вроде ни звуком не выдал себя Михайла, проснувшись, а мокшанин ровно того и ждал. Повернул голову, осклабился щербато, махнул рукою: вставай, мол…

— Хар-рош р-ракатулет! note 13 Вот то-то и оно: всем бы славен проводник, да только по-человечьи с гулькин нос разумеет. «Харош», да «войвод», да еще «ходи-ходи», да еще с десяток слов — всего и запасу. Так что с рассвета до тьмы ехали сквозь пущу без разговору, каждый сам себе товарищем, ажно взвыть захотелось под конец дня; известно — немаку путь вдвое дальше. Однако же — и злобиться на мокшанина не за что: кто ж ему виновен?.. боярин-то и слова по-мокшански не выговорит.

А отчего ж? Разве уж и ни слова? Ухмыльнулся, присел.

— Какой тебе ракатулет, дурья башка? Нодья сие. Нодь-я!

И мокшанин, услыхав знакомое, отозвался радостно:

— Ррракатулет! Агай, харрош, войвод!

Справив утреннюю нужду, подсел боярин к костру. Поели, коней покормили

— и тронулись, закидав костерок снегом. Хоть и глухомань вокруг, а шли как по скатерти, даром что верхами. И пока шли, не щерился мокшанин. Закаменели скулы, вздулись четким вырезом ноздри, щелками сощурились глаза; казалось — ни тропки, ни стежки, а вел боярина и вел, чудом каким-то избегая снежных завалов; порой, пригнувшись с седла, разглядывал нечто на снежной целине — и уверенно сворачивал, отыскивая то проходец, едва заметный средь бурелома, то поляну чистую. Отыскав, оборачивался, на миг мягчел лицом.

— Хар-рош! Трррогай, войвод!

А кругом лежала пуща, пугающе недвижная, каких давно не осталось окрест Владимира. Кривые деревья склонялись одно к одному, стволы темнели на белом — зловеще, и не проглянуть было далее десятка шагов, словно клочья сумрака задержались у корней с ночи, запутались в кустах, да так и остались дневать на снегу.

След в след: мокшанин на мохнатом коротконогом коньке, за ним — Орлик боярский, а дальше в поводу — заводной меринок из обоза, завьюченный торбами с овсом да сменной лопотью note 14.

Хруп-хуп — копыта о снег.

Хруп-хуп…

Тут и выказал себя долгий недосып: задремал Михайла Якимыч в седле, доверившись вороному да мокшанину. Ногами привычно сжал конские бока, пригорбился, смежил веки — и едва не полетел наземь!

— Охх…

По-дурному заржав, присел Орлик на задние ноги, замотал головой, вмиг словно бы и забыв отличную выучку… а сзади забесилась, задергала повод заводная лошадка.

Чудом удержавшись, еще сильнее сжал боярин коленями вороного, утихомирил, выправил, вынудил выровняться — а мокшанин уже рядом. Конек приплясывает, косит глазом, сам проводник бормочет невнятно и уж не лыбится: рожа серым-сера, будто пеплом присыпана.

Тычет пальцем вперед.

А там, впереди, меж стволов, — словно бы пелена сумрачная зависла; колышется, подтягивает тень из-под кустарника, растет понемногу, густея, наливаясь мглистым мраком. Ползет по древам, зависает в кронах, затягивая стволы паутиной.

Еще не разумом, нутром только ощущая недоброе, окстился Михайла Якимыч, сбросил рукавицу, торопливо выпростал крест. Облобызал. Но тщетно: все гуще пелена, уже и не различить: что там, за нею? И мурашки морозные пробежали по взмокшей спине, и холодеет внутри, и кричать хочется, и бежать от жутких потеков, пальцами вытягивающихся из-за стволов.

А кони бесятся, рвутся. Каменно тверда рука, удерживающая поводья, но ремни, ремни! — и вот уже лопнула узда заводного, и стремглав дернулся вспять меринок, но не устоял, подвернул ногу и, вскрикнув, рухнул на бок, подминая кусты. Щелкнули обледенелые ветви, но звонкий щелчок погас в жутком треске сломанной кости. И бело-розовый обломок выскочил на свет более чем на вершок, прорвав вздувшуюся шкуру. А меринок на миг смолк — и закричал совсем уже жутко, невыносимо, ровно ребенок, убиваемый хмельным отчимом.

И оба всадника поняли, что делать! Но не боярская выучка боевая, а лесное чутье мокшанское откликнулось первым: свистнула мимо виска Михайлы Якимыча сулица, вошла коньку в глаз, и плач сошел в хрип и тут же — в сипение, и, побившись краткое время, затих буланый, распластав гриву по красному…

Мгла же качнулась, всколыхнулась на запах крови, поползла скорее. Вот уж и в недальних кустах шевельнулись темные клочья; мутная тоска затемнила разум, и, почуяв это, вновь вскинулся Орлик. Держать коня, держать! — но замерло тело, словно умерло: ни рукой не двинуть, ни ногой, ни голову повернуть.

Мокшанин же тычет пальцем вперед. Губы перекошены, зубы скрипят, словно железо по льду, — и все это видится словно бы со стороны, криком сквозь перину.

— Хийси! Хийси! note 15 — воет мокшанин.

Спрыгнул наземь лесовик; повиснув на поводьях, удержал на месте взвившегося конька, в мгновенье ока связал ременную петлю, кинул на сук; рванулся жеребчик, сам ремень затягивая, — и замер, придушенный. Капнул пеной на снег.

— Войвод, хийси!

Ох и лютая ж мука: видеть все, и слышать, и сознавать! — но не мочь и пальцем шевельнуть… Незримые путы скрутили тело — и то еще ладно, что колени закаменели на конских боках, удерживая в седле; и еще благо: сознание помутилось… с тобой ли сие творится, с иным ли кем — не понять…

— Ай, войвод!

Совсем спокойным вдруг стал мокшанин. Поглядел с упреком. Выпростал с-под кожана крест, прижал к губам, бормоча по-своему. Только и различить:

— Хырристос-Маарью! Хырристос-Маарью!

Еще раз поцеловал — и отшвырнул, содрав с шеи. А в руках уже — тесьма с медвежьими когтями, невесть откуда вытянутая. В единый миг набросил на шею замест креста, выдернул кинжал, набрал в грудь воздуха, будто в прорубь собираясь кидаться, — и вперед, во мглу!

— Ииииииииииииииииииии!.. — прорезало стынь.

Головой вперед влетел мокшанин во мрак и сгинул. Темень же дрогнула, совсем почернела, сгустилась вмиг едва ль не до смоляной густоты, взвилась смерчем и закрутилась осатанело. Хриплым стоном оборвался визг — лишь эхо покидало над кронами тускнеющие обрывки. Мгла же, колеблясь, осела… и понемногу оттянулась из ближних кустов, стала бледней, зависла едва различимой паутинкой.

Горестно заржал конек мокшанина.

И тихо сделалось.

Тотчас отпустило боярина, и Орлик, словно от сна дурного пробудившись, тряхнул гривой; виновато покосился на хозяина. И первое, что на уме появилось: вперед! помочь сотоварищу!..

Люто ударив каблуками, послал Михайла Якимыч вороного к кустам, откуда миг тому визжало…

И что же? Ничего.

Только ошметки изорванного тряпья — не распознать уж, где что, да треух в ярко-алой расползающейся луже, да кинжал торчит в стылом стволе — ударился, выбитый на излете, и вошел на полную пядь. А на рукояти ожерелье из когтей медвежьих покачивается: кривы когти, громадны, и с каждого падают на снег, набухая, кровавые капли.

Падают и никак не могут истечь.

Кап-кап, Кап-кап. Кап…

Поднял боярин руку — покреститься в помин отважной души.

И не успел.

Рухнуло из ниоткуда нечто мокрое, мягкое; вышибло из седла, бросило на снег. Приподнялся Михайла Якимыч на руках — и обомлел. Мокшанин! Изодранный, измятый, кожан с плотью воедино перемешан, голова в живот вмята и весь юшкой алой перемазан…

А вокруг, обнимая, — черные щупальца.

…шшшшшшшшшшшшш… шшшшшшшшшшш…

Шорох. Шелест. Шипение.

Пала наземь стена мглы, словно илом залепив очи, и захлебнулся боярин; вспыхнули перед глазами пестрые пятна, свело горло, откуда-то издалека донесся вопль Орлика, смертный, жуткий, неконский вопль, — и тьма закрутила, скомкала, смяла, гася разум… и не мог уже боярин понять, что не творится с ним особого худа, а просто, коконом темным затянув, волочит его нечто сквозь чащу, к реке, к реке, к реке — которую миновать пытался…

СЛОВО О СТЕПНЫХ ЛЮДЯХ, ПЕСНЕ ХУРА И СТАРЫХ ДОЛГАХ

…Великий Шаман явился неслышно. Не вскинулась стража, стоящая у юрты нояна note 16, не колыхнулся полог, а он уже вышел из темного угла, кряхтя присел на войлок — поближе к медленному неяркому теплу углей, тлеющих в жаровне, и густо-пурпурное марево растеклось по круглому лицу, сползая на негустую бороду, словно Тэб-Тэнгри note 17 подкрасил кожу, готовясь к большому молению.

Тяжелая запахнутая шуба была на нем, кисло пахнущая мокрой нечистой овцой и чем-то еще приторно-сладковатым, и круглая шапка, отороченная серебристым мехом горной лисы. А неразлучный бубен, единственный в степи — маленький, всего в две ладони взрослого мужчины, — Великий Шаман уложил на согнутое колено и, уложив, невесомо-бережно огладил сухую, туго натянутую кожу, словно смахивая с нее несуществующую пыль. Тихим шепотом отозвался на ласку бубен, и чуть звякнули рассыпчатым медным звоном круглые колокольцы.

Он сел поудобнее, зябко повел плечами и пристально посмотрел сквозь зыбкое марево в лицо Саин-бахши note 18, словно пытаясь разглядеть в сухощавом старике с лицом, покрытым сетью морщин, знакомые черты угловатого, непоседливого, как сайгак, мальчишки.

— Я пришел, Кокэчу, — негромко сказал Тэб-Тэнгри.

И Саин-бахши сначала не понял, с кем говорит нежданный гость, а когда понял — мерзкая дрожь промчалась по телу, морозные иглы вонзились под ногти, и не стало сил отвернуться, увести взгляд: прозрачно-янтарные, словно бы невидящие, но неотрывно цепкие глаза под седыми дугами бровей, пронзающие марево, накинули аркан на душу и подтягивали, накручивая незримые кольца…

— Отчего молчишь, Кокэчу?

Неупрекающий, снисходительный голос, казалось, забытый давно, но теперь прогремевший громом; спокойный голос с едва лишь заметной укоризной, как в незапамятные дни, когда, поймав ученика на недозволенном, но простительном, Тэб-Тэнгри не доставал плеть, а просто смотрел в глаза и спрашивал: «Отчего ты так поступил, мальчик?» — но именно это и было страшнее всего.

— Говори, Кокэчу.

И как тогда, в детстве, невозможным стало ослушаться.

— Зачем тревожишь меня, учитель?

— Разве ты не понимаешь, Кокэчу?..

Настойчиво повторял и повторял Тэб-Тэнгри старое имя, мертвое имя, давно выброшенное, скинутое, как ненужный чорок note 19, запретное даже для себя самого; кто такой Кокэчу? — нет его, нигде нет, нет совсем, умер, сгинул безвестно, истлел; никто не узнает в седом Саин-бахши юного Кокэ; те, кто мог бы узнать, мертвы давно, а те, кто жив еще, — далеко, и никто не должен узнать, ибо длинная воля Чингиса не оборвалась с последним дыханием кровопийцы, и прознай кто-то, что Кокэ жив, жизни не будет… но Тэб-Тэнгри не хотел называть новое имя, и каждый раз дрожь пробивала тело, когда сизые губы произносили с неким даже наслаждением: Ко-кэчу…

— Потому что ты жив, Кокэчу.

Запахнутая шуба раскрылась на миг и тотчас запахнулась, но сладковатый запах усилился, проник в ноздри, стал тошнотворен, словно над полем боя спустя три дня после битвы оказался Саин-бахши… а под скисшей овчиной явственно проглянуло шевелящееся нечто, неясное, слипшееся, неразличимое в отсветах жаровни, но омерзительно-гнусное…

— Ты жив, Кокэчу. А я нет.

— Я жив, учитель, — согласился бахши. — Но и не жив.

Сквозь струящийся от углей жар шелестом пролетел глуховатый стариковский смех.

— Зачем говоришь мудро, Кокэчу? Ты никогда не был первым учеником, и мой бубен все равно достался бы не тебе. Я думаю порой: отчего Тэнгри избрал для жизни тебя, отвергнув лучших?

— Спроси у него!

Нескрытой дерзостью прозвучал ответ. Но Великий Шаман не захотел разгневаться.

— Хочешь ты или нет, Кокэчу, но ты должен сделать то, о чем хотел забыть. Ты клялся камнем черным и ветром светлым, что Тэнгри для тебя превыше всего и что я не ошибусь, приняв тебя в ученики; ты просил, и я взял, хотя знамение не было благоприятным. Отомсти, Кокэчу…

— Кокэчу отомстил бы. Но его нет. А Саин-бахши слишком слаб и забыл обо всем.

— Призови Тэнгри — и вера даст силу!

— Но у меня нет и веры. Пойми, учитель: нас гнали как бешеных волков!


…Да, как бешеных волков гнали их, гнали по черной земле и по пестрой траве, по высоким камням и по низким камням, по желтому песку и по серой соли, гнали, и находили, и убивали учеников Голоса Неба, Тэб-Тэнгри, не подчинившегося Чингису. Завернутого в кошму привезли его тогда из ханской ставки пьяные нухуры note 20 и бросили наземь; с глухим стуком рухнуло тело, а на посиневших губах, что еще утром взывали к Синеве, клубилась белая пыль. Верно сказано: аркан своей судьбы каждый вьет сам! не сам ли Тэб-Тэнгри сделал Чингиса?.. слепил из праха, вынудил кочевья склониться к грязным чорокам бездомного бродяги — но бродяга окреп и уже не пожелал слушать указы Неба; он махнул рукой — и четыре нухура, по двое слева и справа, тянули воловью жилу, захлестнутую на шее Великого Шамана, пока ноги не перестали стучать о землю. И было повеление: истребить змеиное гнездо — ведь душа учителя может уйти в одного из учеников и затаиться, дожидаясь часа… и многих тогда убили сразу, иным удалось спастись, но их имена и лица знала вся степь, как знала и то, что за голову каждого хан не пожалеет сотню баранов; и слово Чингисово было уже грозней запретов Неба… их искали, и находили, и давили тетивой, не проливая крови, одного за другим, и юрты, давшие им приют, сгорали в жирном огне вместе с хозяевами, накормившими кровников Чингиса; день за днем, ночь за ночью бежали они, но ханские псы знали свою службу и не отставали — и сорок голов были вздеты на пики у юрты владыки степей, все головы, кроме одной: безвестно сгинул в соленой пустыне малыш Кокэчу, козявка Кокэ… исчез, захлебнулся кровавой пеной, растаял волчонок, словно степная роса под солнцем, — и забыли его все, но не хан. И, умирая, уже Обладателем Мира и Владыкой Народов, он припомнил давнее и — едва ль не последним предсмертным всхлипом — приказал: ищите пока не найдете…


— …И я не могу, не могу, не могу! Пусть жизнь уже не жизнь, пусть смерть будет не смерть, но нет у меня сил, учитель! А хан давно мертв…

Но все так же тихо и неколебимо ответил Великий Шаман:

— Он мертв, и душа его плачет. Но живет его семя: ты должен отомстить, Кокэчу.

И были слова, но не было голоса…


…Я знаю, что должен, учитель, знаю, я мечтал об этом когда-то, пока голова не стала белой, я и сейчас порой мечтаю, иначе — знаю это! — Синева отвергнет меня в урочный час и душа будет метаться на ветрах, волчицей воя над степью. Но и тогда не хватило сил; откуда же взять их теперь, учитель?

— этого не сказал, это лишь подумал старый бахши, но Тэб-Тэнгри все равно услышал, и вновь в кровавом полумраке прошуршал короткий смешок.

— Вижу: ты все-таки мой ученик, Кокэчу. Не обманывай себя — ты не сможешь забыть и простить тоже не сможешь, потому что я — в тебе, а значит, я не мертв. Говоришь, у тебя нет сил, Кокэчу? Но разве твой мальчишка слаб? И разве он не меркит?..

— Замолчи! — срывая голос, выкрикнул Саин-бахши и проснулся от собственного крика.


…Все было тихо. Только топотали за стеною кони да бренчал морин-хур там, где горели костры, грея черигов note 21.

А Великий Шаман все так же сидел напротив, грузный, пахнущий тлением, и янтарные глаза его были спокойны.

— Я пришел, ибо пришло время, Кокэчу, и я не уйду; отныне я всегда буду рядом с тобой, разве ты не понял еще? Те, кто уходит, не отомстив, не приходят к Синеве…

— Оставь Ульджая… — жалобно попросил бахши. Вся сила старого тела вышла с криком, и теперь руки постыдно дрожали; он поймал правую ладонь левой и усмирил, но голова все равно тряслась, словно овечий курдюк после жирного лета. — Оставь; у меня нет никого больше…

— Он не твой, Кокэчу! — Янтарные диски сузились по-кошачьи и снова разошлись. — Тэнгри послал его тебе, и воля Синевы была в том, что ты выжил. Слышишь, Кокэ-козявка? — ты выжил, чтобы вырастить его! Вспомни…

И Саин-бахши вспомнил: груды тел, одно на одном, без разбору иссечены саблями люди, и головы валяются в кровавых лужах. Убийцы не брали рабынь, не ловили коней, им было приказано убивать, и только — и вот они, кони без хозяев, носятся, обезумевшие. Тяжелый запах над побоищем… и слабенький плач из-под горы мертвых тел… Он спрыгнул тогда с коня и за ноги за руки растащил посеченных; а там, в глубине, прикрытый окровавленным трупом матери, лежал мальчик, и в глазах его стоял ужас, огромный, как грозовая туча над степью…

Ох, как же трудно было прогнать этот ужас!

— Я все помню, учитель! — теперь бахши говорил твердо: об Ульджае, надежде и опоре старости его, шла речь, и не было места слабости. — Но он не помнит ничего; он был мал, и я усыпил его память, чтобы спасти от невыносимого. Он мой сын, мой! слышишь?

— Пусть сын! — усмехнулся неожиданно Великий Шаман. — Разве сыну твоему помешает милость Тэнгри? Ибо Тэнгри избрал тебя, чтобы ты отковал меч мести моей…

— Ульджай?!

— Да! Так решено Синевой; а ты поможешь ему. Пусть для начала получит тумен note 22.

И Саин-бахши рассмеялся — весело, искренне, освобождение; он хихикал в лицо Великому Шаману и смеясь раскачивался из стороны в сторону; он глотал воздух, ощущая на щеках слезы, выскочившие от смеха, но никак не мог остановиться.

Ульджай — меч мести? Ай, какой глупый сон, вай, какой глупый шаман! неужели разум гниет вместе с плотью? Ах-ха-ха, тумен! чернокостный мальчишка, выросший в повозке, пока он, бахши, вправлял вывихи черигам, — и тумен?! Храбрость сделала Ульджая нояном, отвага дала ему сотню, но это предел для мальчика…

Ай-вай, какой смешной сон!

— Эгей, учитель, зачем тумен? Почему не белая кошма? note 23

— Белая кошма будет после!

Как срезало смех. Замер Саин-бахши, осознавая услышанное и не смея поверить. А осознав и поверив, попытался было засмеяться, но вместо смеха из горла вырвались птичий клекот, бульканье и сиплое дыхание.

— Разбуди мальчишке память, Кокэчу, и скажи: Тэнгри отдаст ему степь и усадит на белую кошму, если он отомстит семени Чингиса. И помни: я рядом, я с тобой незримый, и бойся ослушаться. Из этих лесов вы вернетесь отягощенные добычей, и мальчишка получит волчий хвост на шапку…

Глухо бурча, Великий Шаман зашевелился на войлоке, заклубился, расплываясь на глазах, стекая на кошму, в тень; вновь возник запах гниения, а полы шубы слились с сумраком и поползли в темный угол. Но глаза все еще не отпускали…

— Он меркит, Кокэ, он последний меркит. Пусть поймет долг крови. Пусть взыщет с потомков Тэмуджина… note 24 Совсем уже стекла во мрак шуба, и ног не стало видно, и лицо словно смялось — лишь два янтарных сгустка бешено полыхали среди мрака. И уже исходя туманом, подал Тэб-Тэнгри прямо сквозь жар, испускаемый жаровней, маленький бубен.

— Возьми, Кокэчу, он твой.

И медленный смешок:

— Мог ли я думать, что Тэнгри сохранит именно тебя?

Мгновенно полыхнули угли ослепительно белым — и не стало в юрте Великого Шамана. Только круглый бубен лежал на войлоке, небольшой, желтеющий туго натянутой кожей и словно присыпанный землей, той самой, степной, в которую зарыли некогда его, швырнув на тело удушенного Тэб-Тэнгри; совсем маленький бубен с медными колокольчиками…

Знак власти Великого Шамана.

Медленно, не торопясь, протянул Саин-бахши руку к жаровне, прижал ладонь к прутьям решетки и, сжав зубы, вытерпел три глубоких вздоха. Оторвал. Поглядел на белую полосу ниже пальцев. И, не глядя, не думая о боли, коснулся бубна.

Взял — и тотчас будто со стороны заглянул в юрту. Увидел старика с трясущейся головой и поразился ничтожности Саина-козявки. «Разве я мог столько лет жить в нем? — подумал Кокэчу. Но тут же и ответил себе: — А разве я жил? Нельзя жить, пока не отомстил…»

Тихо-тихо ударил по коже бубна Великий Шаман.

И бубен отозвался руке: ооооооооооооооо…

А за стеною юрты пронзительно откликнулся на зов морин-хур.


Непостижима и тем страшна власть песни…

Слушай!

Тоненько, выматывающе однообразно дребезжат поначалу струны, слабо, почти нежно, лишь помогая голосу. Голос же начинается в шепоте, и почти умолкает, и вновь шелестит — и вдруг крепнет, вырываясь на простор; льется ручьем, то взлетая в истошном горловом провизге, то падая мгновенно урчащим гортанным всхлипом; звенит, глуша перебор туго натянутых бараньих кишок, и оплетает души, согревая лучше костра, — пока еще без слов, еще только пробуя себя, одним лишь невероятным напряжением пугая, и подманивая, и пронзая насквозь, и хлеща наотмашь; то на верхнем рубеже — из накаленного горла, то из самой глубины, из-под горячего сердца рвется на волю голос, нащупывая путь слову…

А пальцы все быстрее бегут по струнам, то лаская, то взбадривая резким щипком, нежно и яростно, вскользь и с размаху.

И возникает песня.

Сладкую воду далеких рек вспоминает певец, и темный бор, не похожий на здешние злые леса, и ржание кобылицы в миг, когда отдает она людям подросшего сына. Взлетает песня, и опадает усталый ночной говорок у костров; забыв о кипящей в котлах шурпе, забыв о холоде, замирают богатуры. Лица их, железных псов степи, доверчивы сейчас.

Помнишь ли? — торжествует голос, — помнишь ли синий шатер над зеленым ковром? Ступи на зелень, отдай дороге жизнь, а все равно не увидишь ее конца, ибо путь вечен, как Небо; пришел и уйдешь, но вовеки пребудут ярость и скорбь, рожденье и гибель, всхлип и взвизг — и так навсегда, навсегда, навсегда…

Вьется песня над стылым урусским лесом, пугая затаившееся зверье, прекрасная и однообразная, как сама степь…

Рожденным в тесноте не понять зов морин-хура.


…Лишь один неслышный шаг сделал Ульджай — и оказался на свету; блики пламени выхватили подбористую фигуру его, ладно обтянутую облегающим чапаном на птичьем пуху. На полуслове умолк певец, и чериги вскочили, сгибаясь пополам, но сотник дернул плечом и уселся на вмиг освобожденную кошму. Поджал ноги, выпрямился; одним лишь движеньем бровей указал хурчи: пой!

Певец замялся, несколько мгновений медлил, пытаясь в притененных глазах джаун-у-нояна note 25 угадать пожеланье. И, не найдя ответа, выбрал своей волей. Не стал продолжать прерванное, проглотил недопетое, мудро рассудив: вряд ли по нраву придется юному нояну напоминанье о давно покинутых кочевьях. У молодости нет прошлого, она смотрит вперед. И что толку оглядываться, пока не брошен под копыта весь Поднебесный Ковер до самого последнего моря?

Иную песню подзывая, нежно звякнули приласканные струны. Утвердившись в решении, хурчи полузакрыл глаза и медленно, осторожно, одним лишь верхним, из горла, голосом начал запев…

— Средь синих небес и черных скал, средь желтых песков и зеленых лесов избран Небом народ мэнгу, обласкан Тэнгри славный народ; счастлив идущий следом за ним, не будет он горя знать и беды; скорбен противящийся ему, любимцу Неба, народу мэнгу…

Вскрикнул и зарокотал грозно хур, выплеснул гул, похожий на мерный топот тысяч ног.

— Где надменный народ чжурчжэ? Выше сосен в ононском бору, выше лазурных скал Сихотэ стояли стены каменных юрт; больше туменов, чем в Небе звезд, держал под рукою шелковый хан. Где он, гордый народ чжурчжэ? — знают лишь Тэнгри, ветер и степь…

Очарованные, утихли чериги, пусть и не понимая слов; почти все кипчаки родом, они поздно пришли под бунчуки Непобедимого, и из языка мэнгу им понятны лишь самые простые слова. Но монголы — седой редкобородый десятник и еще один, помоложе, в пегой, вывернутой мехом вверх овчине — напряглись, потянулись к рукоятям сабель, въявь видя давно минувшее: гулкий грохот барабанов, оскаленные драконьи морды на раздвоенных стягах и ровные, жутко приближающиеся ряды пехоты; единым многоглавым телом кажется строй чжурчжэ, и кони трясут гривами, не смея пойти навстречу молчаливой живой стене…

Но! — где ныне чжурчжэ?

И камчой хлещет морозную тьму пронзительно звенящий голос:

— Где могучий народ найман? Шире пестрых ковыльных ковров лежали кочевья вдоль сладких рек; когда кочевали, стонала земля, нести не умея бессчетных стад. Где обильный народ найман? — знают лишь Тэнгри, ветер и степь…

И еще плотнее, пусть не разбирая слов, но прочно опутанные колдовскими чарами хура, сжали круг кипчаки; одно лишь различили они: «найман», но, различив, подобрались, посуровели, будто перед боем. Взвизгнул хурчи — и не только монголы, но и прочие узнали визг. Как забыть? — вот она: летит найманская лава, мчится, подминая ковыль, раскинув крылья во всю степную ширь, давя мечущиеся стаи джейранов; ревет, неисчислимая и неостановимая в яростном порыве, и синим огнем горят искры зари на вскинутых мечах…

Но… где ныне найманы?

— Где бесстрашный народ керэй? — вкрадчиво журчит голос.

И, соединенные воедино песней, покачиваются плечом к плечу воины, смакуя воспоминания: свистят струны хура, как стрелы, пущенные громадными луками керэев, гудят струны натянутыми арканами, сдирающими с седел зазевавшихся удальцов-мэнгу…

Трудно было! — тем слаще вспомнить победу. И ни к чему слова, довольно и голоса — он ясен и прост, в нем и сшибка конных лав грудь в грудь, и мгновенный страх, и громовой клич погони.

Грезя, смежили веки богатуры, и затихли, вслушиваясь, другие анбары note 26, сидящие вкруг дальних костров, и сам Ульджай раскачивается вместе с чернокостными, забыв ненадолго заботы. А забот немало, и велики они: три дня рыщет сотня, третью ночь коротает на речном льду без толку. Ни души кругом, нет удачи. А нужна удача! — когда еще сам Бурундай изволит послать Ульджая в поиск, за зерном для оголодавших коней тумена? Упустишь свой миг, сотник, после не пеняй…

Но это — после, об этом — потом; смолкнет хурчи, и снова чистое отделится от грязного, а низкое от высокого, и вернутся чериги к своему котлу, а сотник к своим заботам…

А пока что певец поет и не хочет умолкать, ликуя в сознании своего могущества, — пусть кратковременного, зато полного и ни с кем не разделимого; он не желает молчать! он не может умолкнуть, вновь стать одним из многих, он тянет мгновения — и голос его ликует.

И вот уже не свистят, не гудят струны: медленный, натужный скрип ползет к сведенным морозной коркой голым ветвям. Скрип, и трудное дыханье усталых быков, влачащих повозки, и тихий детский плач, и сдавленная брань возниц…

— Где надменный народ меркэ? — выкрикивает хурчи.

Холодок возникает внезапно под сердцем Ульджая. Эти звуки странно знакомы; они напоминают о чем-то забытом и страшном, что случилось еще до того, как появился отец и склонился над ним, вытирая тряпицей жаркий лоб… что-то невыносимое ползет в память со струн, такое, что нельзя помнить, но и не помнить нельзя.

Ульджай видит то, чего не видел никогда:

…караван, ползущий по соленым пескам…

…измученные глаза женщины с ребенком на руках…

…кольцо всадников, сомкнувшееся впереди, там, где ковыль сплетается с Небом; оно стягивается неторопливо и неотвратимо, и под опущенными пластинами налобников нет глаз…

…и женщина, уже разрубленная наискось, хлеща кровью на увязанные тюки, швыряет в траву вопящего мальчишку и кидается вслед, чтобы прикрыть дитя собой, а безглазый воин, вбок крутанув саблю, достает-таки вихрастую голову кончиком свистящего острия…

— Нет больше меркитов! — звенит в ушах истошный вопль безглазого; и все гаснет… лишь скрипит и стонет хур, а руки скованы истомной слабостью, и нет воли резким взмахом прервать певца; ушла воля — как тогда, когда отец заставляет глядеть глаза в глаза, выгоняя из души разлад и печаль…

Звонко взлетает голос, и торжествуют безликие убийцы, и войлочным тюком становится тело, а кожа на лбу делается вдруг чужой и тяжелой: это наливается бурой кровью, взбухает узкий, почти незаметный шрам, сбегающий через висок к скуле и исчезающий в уголке рта.

— Где упрямый народ меркэ? — наотмашь хлещет вскрик.

И в полной тишине пронзительно тренькает оборванная струна; хурчи застывает на миг — и бережно опускает умолкнувший хур на войлок; он бледен, глаза все еще плотно зажмурены, а лицо покрыто крупной росой, будто не под морозным небом, а в юрте-потельне пел искусник. Он отирает лоб ладонью и обмякает. Больше ныне не будет песен: лучше уже не спеть, а хуже — к чему?

И чериги, все еще опутанные чарами морин-хура, не видят, как уходит от костра Ульджай. Это хорошо — низшим не пристало видеть высшего слабым, а вдвойне — в походе, когда в руке его судьбы целой сотни всадников.

Прямо к юрте, не останавливаясь, прошел Ульджай, минуя костры, раскинувшиеся вдоль берега реки. Звонкая боль стискивала виски, отдаваясь в затылке при каждом шаге скрипом несмазанных осей по безжизненному серо-соленому песку; комом в горле застрял обрывок сухого ветра, выворачивая нутро… и, ускоряя шаг, едва ль не бегом, отбросив стражника-кебтэула note 27, рванул шнуровку полога и влетел в юрту, к человеку, который — единственный — всегда и в любой беде мог помочь…

— Отец!

И замер, столкнувшись с цепким, незнакомым взглядом. Поджав ноги, непривычно прямо сидел против входа Саин-бахши, янтарный огонь плясал вокруг сузившихся зрачков, и в глубине рыжего пламени, не растворенного маревом угольев, неуловимой искрой просверкивали отблески синевы.

— Что с тобой? — спросил янтарноглазый голосом отца.

Сузились еще больше, в острые точки, пылающие зрачки, пронзили мозг, вытесняя боль, — и из клочков сложилось целое: из перышек — оперение, из колечек — кольчуга. Вновь встала перед взором Ульджая окровавленная степь, какой она была после избиения… и безглазые убийцы, смеясь, поднимали забрала…

…лица мэнгу были у них!..

И мальчик трудно дышал под грудой тел…

…я этот мальчишка, я!..

Но это невозможно было осознать; это было непредставимо, и в висках вновь вспыхнула визжащая боль. И все пропало. А Кокэчу, приблизившись, провел ладонью по лицу приемного сына, втирая воспоминание в кожу…

— Запомни, Ульджай, и забудь. Придет день, и ты вновь вспомнишь, чтобы не забывать уже никогда. А теперь — проснись!

И когда открыл Ульджай глаза, старенький отец, Саин-бахши, ласково глядя слезящимися тусклыми глазами, показал ему на войлок рядом с собой.

— Садись, сынок…

Но — что? что же было только что?.. не вспомнить…

— Что со мною, отец?

Молчание в ответ. Только рыжий просверк метнулся из-под прищуренных век, пронзил насквозь, ослепляя, и вновь исчез.

— Садись! — И опять в глазах янтарные искры.

Ладонь безотчетно нащупала рукоять сабли, подержалась мгновение, утешаясь спокойной шероховатостью рога, и сползла на кушак. Это же отец, Саин-бахши, сидел перед Ульджаем! А поднять клинок на отца — непредставимо и не прощается законом степи.

А Саин-бахши словно и не заметил ничего.

— Сядь, сынок. — Рассыпаются у глаз лукавые, добрые-добрые морщинки. — Не думай ни о чем. Оставь мне заботы, возьму твою боль себе. Знай: с добычей вернемся к войску, и щедро вознаградит тебя Бурундай…

Смешно прозвучало. И не поверил отцу Ульджай. Почти открыл рот, чтобы спросить: откуда добыча здесь, в пустынных местах? — но уже скрипел чороками о снег у входа ертоул, вернувшийся из поиска, и требовал впустить, а допущенный, сломился пополам, показав в знак почтения к власти, сотником олицетворенной, бритый некогда, но изрядно заросший затылок.

Согнулся чериг в поклоне, но не пал на колени, и это означало, что с доброй вестью вошел он в шатер, что спешит поведать ее и услышать слова одобренья и похвалы.

— Внимание и повиновение! По воле Тэнгри и твоей, джаун-у-ноян, пройдя вверх по твердой воде четверть дневного перехода, не встретили мы ни урусов, ни их твердых юрт. А повернув назад, волею Тэнгри, взяли уруса — и вот его шапка, джаун-у-ноян!

Недаром ждал похвалы ертоул. Под Рязанью уже видел Ульджай такие шапки: бархатные, опушенные рыжим мехом в палец высотой. Нояны урусов покрывали головы такими уборами в знак близости к урусскому коназу.

— Ты хороший воин, Тохта! — сказал Ульджай черигу, милостиво улыбнувшись. — И я запомню это. Веди уруса, быстро веди! Нужный урус, полезный урус… Быстро, Тохта!


Далеко-далеко на востоке, там, где начинается степь, слегка посерело небо над верхушками деревьев, но это было лишь предвестием нескорого рассвета, и холодное, еще не проснувшееся солнце не спешило разогнать мрак. Дотлевали костры; зябко укутавшись сменными потниками, досыпали свое чериги, и лишь перед юртой сотника звучали голоса.

Красно-желтое пламя факелов располосовало ночь, вырвав у тьмы площадку утоптанного снега, где в полукольце ертоулов стоял на коленях бородатый урус. Струйка крови, не успев запечься, замерзла в бороде у рта, а глаза подернулись туманом. С него успели уже содрать сапоги, натянув взамен рваные ременные лапти, а теплый долгополый кожан свисал с плеч воина, что стоял позади пленника и держал за волосы, не давая упасть ничком в снег.

Кожан оказался велик кипчаку, полы складками лежали у ног добытчика, но коренастый ертоул явно гордился дорогой обновой и все косил, косил глаз, любуясь мерцанием тонко выделанной кожи. А все же набросил взятое внакидку, словно говоря сотнику: вот кафтан, ноян; хороший кафтан, мой кафтан, но скажешь — отдам без спора. И Ульджай, понимая намек, так же молча кивнул, ответив без слов же: твоя добыча, не моя; мне не нужно добытого другими. Хмыкнул одобрительно Саин-бахши, а столпившиеся поодаль ертоулы, кипчаки и мэнгу довольно зашептались.

Умен Ульджай-ноян, далеко пойдет молодой волк!

Обычай говорит: желтое золото и белое серебро, цветной камень и мягкий мех — вот доля хана. И это справедливо, ибо хан кормит войско. А конь ржущий, и скот мычащий, и нетронутые рабыни — вот доля владык туменов, и это мудро, ибо они должны награждать верных. А все, что по нраву из остального, — доля тысячника, минган-у-нояна.

Что ж остается сотнику? Огрызки и объедки…

И совсем ничего — на долю черигу.

Но лишь глупый сотник поживится добычей богатуров! Умный же, себе не взяв, раздаст воинам то, что осталось после владыки тысячи; поделит, не жалея о рваных сапогах, зато купит то, чему цены нет: верность. И в трудный час всадник отплатит умному нояну, свершив невозможное.

И потому — владей кожаном, кипчак-богатур!

Мгновенно расцветая улыбкой, ертоул изловчился и сбоку, неловко, влепил опустившему было голову урусу затрещину.

Смотри прямо! солнце перед тобой, раб!


…Не так и силен был удар, но разорвал мягкую пелену, затмившую взор, и ощутил Михайла Якимыч великую боль. Она жила где-то в самом нутре, ворочалась, подкалывала исподтишка стальными иголками. Боль возникла еще там, на опушке, куда неведомой силой вынесло его. Вспомнилось: мягкий темный кокон, влекущий неведомо куда, смявший все тело в комок. И — черный провал, без времени и сознания. А после он открыл глаза, и увидел скуластые рожи, и понял: татарове; не было сил шевельнуть рукой, когда стали вязать, когда стаскивали сапоги и выдирали из лопоти, — но он превозмог немочь и, кажется, сумел ударить кого-то. Тогда его стали бить. Не насмерть, но страшно; эти степняки знали толк в боли. После десятка ударов тело стало совсем чужим, только ступни жили и мерзли в грязных плетеных обносках.

Красная пелена заволокла глаза, и боярин пожалел вновь, что не умер в пуще, в той неведомой мгляной круговерти; тогда подумалось, что вот она — погибель, и Михайла Якимыч шептал молитву, прося о спасении, пока слушались губы; уповая на силу Господню, торопливо шептал, барахтаясь в клочьях мрака! — и выпросил, выходит, то, что хуже смерти…

— Спроси, — приказал Ульджай толмачу-кипчаку, — откуда ехал и куда.

Толмач заговорил, обращаясь к пленнику. Выслушал ответ. Замялся, отводя глаза.

— Говори, — почти выкрикнул Ульджай.

— Он говорит: вам незачем знать.

— Тогда спроси: хочет ли жить.

Еще несколько коротких непонятных слов.

— Он говорит… — Глаза толмача растерянно метались, избегая взгляда нояна. — Он плохо говорит… Нет, он не хочет жить.

В иное время Ульджай приказал бы зарубить уруса; впрочем, он и так знал, что прикажет зарубить, — хану не нужны урусские нояны и чериги, чем меньше их будет, тем скорее падут проклятые деревянные города и войско, взяв добычу, повернет в степь. Но этот урус был нужен: овса в торбах почти уже не осталось, и подходило время возвращаться назад, в ставку. Возвращаться пустым? Бурундай не простит неудачи… Он не накажет — со всяким случается не найти в поиске ничего. Он всего лишь выслушает, кивнет… и забудет навсегда о неудачнике. А потому…

— Скажи ему так, — скрипучим голосом сказал Ульджай, — если ноян гуляет в лесу, значит, близко его коназ. Если поблизости коназа нет, значит, есть град. Пусть расскажет все. Или же — все равно расскажет.

А Михайла Якимыч уже знал, что Господь услышал молитву и послал гибель. Она смотрела из узких глаз визгливого мальчишки, и пусть она не будет легкой, но все имеет свой конец и даже страшнейшая мука завершается покоем…

— Он не станет говорить, — перевел толмач.

— Вот как?

Шрам на щеке Ульджая начал набухать. Сотник дернул щекой, метнул взгляд по сторонам.

— Тохта!

Давешний ертоул понял без слов. Махнул двоим; чериги заломили урусу руки, а Тохта зашел со спины, плечом подвинул чуть в сторону кипчака в боярском кожане, повозился немного — и в полной тишине раздался хруст: Тохта ломал урусу пальцы. Страшно оскалился пленник, дрогнул всем телом, но, закусив губу, удержал крик, даже не застонал; только лицо вмиг посерело; уже достаточно света сочилось с небес, чтобы увидеть, как запали и потемнели глаза. Еще раз хрустнуло.

— Откуда ты ехал? — перевел толмач. И добавил от себя:

— Говори!

В ответ булькнуло красное на посиневших губах: урус попытался плюнуть, но сил не хватило, и лишь кровавая пена пошла пузырями.

И тогда хрустнуло в третий раз. Тохта вошел в раж, молчание раба оскорбляло его; перед лицом сотника пленник не признавал за кипчаком умения получить ответ на вопрос. Но плох ертоул, не умеющий добиться своего, плох и неискусен, и недостоин даже шапки десятника…

Медленно, почти нежно завернул Тохта кисть трясущегося в ознобе упрямца и резко, с вывертом, нажал. Впервые с начала пытки из спутанной бороды вылетело задавленное мычание, а миг спустя пленник лишился сознания. Борода резко качнулась вниз, глаза закатились, ушли под лоб, а грузное тело пошатнулось и пошло вперед, едва не опрокинув вцепившегося в волосы кипчака.

Но ертоулы, опытные в таких делах, не позволили урусу упасть. Подхватили, уложили на снег вверх лицом, захлопотали. Умеющий причинять боль умеет и возвращать сознание. И пока чериги растирали серый лоб хрусткими лепешками грязного снега, пока, налегая на грудь, не позволяли уйти раньше дозволенного, Саин-бахши приблизился к Ульджаю и осторожно коснулся плеча.

— Ты горяч, сынок, и еще многого не умеешь. Позволь, я сам поговорю с урусом…

А Михайла Якимыч уже не чуял боли; распахнув крылья, парил он в темной синеве высокого мирного неба, и лучистое сияние освещало дорогу к стольному Владимиру. Мелькали внизу веси и выселки, отчего-то зеленые, словно и весна уже пришла незаметно; стада коров брели, крохотные из этакой выси, будто стаи мошкары, и веселой зеленью переливалась перепутанная светлыми нитями рек Русь. Летел боярин домой, к родному терему; и вот — малиновый благовест колоколен столичных, милая улица близ церкви Успенья и дом родной: крыльцо тесовое, ступени певучие, а на ступенях, руки заломив, жена — очи повыплаканы, волосы плотно, по-вдовьему, прикрыты повойником note 28. Глядит в небо просторное, ждет-поджидает ладу милого…

И пал сизым соколом наземь у крыльца Михайла Якимыч! Ударился грудью о смолистый тес, перекинулся — и обернулся красавцем-бояричем; женка же, увидав, руками белыми всплеснула — и вмиг помолодела тоже, вровень с Михайлой Якимычем. Кинулась к мужу, тоненькая, ровно березка во поле, и глаза огромные, синь-синева, будто и не плакала. И голос серебряный:

— А и заждалась же я тебя, мил-друг Мишенька…

И самое бы время обнять зазнобу, зарыться лицом в лен волос, замирая от сладости; протянул руки боярин — и наткнулся на стенку прозрачную, словно слюдяную. Так и замерли лицом к лицу, пытаясь друг до дружки дотронуться и никак не достигая; все видно до черточки, а не дотронешься…

Лишь словом и можно утешить суженую.

— Вот и вернулся я, Любавушка…

Лебедью белой ударилась в слюдяную стенку богоданная, отпрянула и вновь бросилась — да не пробиться, не проскользнуть змейкою. И повисает слеза прозрачная на ресницах…

— Мишенька мой, свет ясный!

Горлицей воркует, рыдает ненаглядная, печалится, сетует, как горько да холодно без друга верного, как страшно одной без заступника; хоть и молода, а о сынах вспоминает: на рать сынки пошли, тяти не дождавшись…

— Да какая ж рать? — диву дался Михайла Якимыч. — Всю русскую землю, почитай, облетел ныне, а всюду спокойно…

Но капля за каплей слезы текут с длинных ресниц.

— Да где ж ты был, Мишенька, что не ведаешь о беде?

— В Козинце, Любавушка…

— А где он, Козинец-то?

И хочет сказать боярин ненаглядной своей, что за семью холмами град, за тридесятью пущами, оттого и не поспел к дому скоро-наскоро… но зарево всполыхнуло вдруг, охватило Любавушку, и чернеет она вмиг, обращаясь черным угодьем…

Жуткие желтые глаза впились в лицо, не давая отвернуть голову, глядят в душу, давят, выматывают по капле…

Нет больше Любавушки. Багряное зарево полыхает над Владимиром, захлестывает землю русскую; светлые реки вскипают, исходя вонючим паром, крик стоит кругом — и бегут по снегу мужики да бабы, спасаясь от неминучей погибели, но свистят стрелы, догоняют бегущих, валят в сугробы, и падает неподалеку на мертвые тела чермный note 29 стяг великокняжеский…

И нет уже сил противиться неодолимому.

Закатив глаза, страшно сверкая пустыми белками на плосконосого старика, присевшего на карачки вплотную, отвечает боярин без утайки. Все как есть говорит, ни о чем не забывая; все, о чем знал, высказал, и только тогда разрешили желтые огни: «Спи!» — и боярин, глубоко вздохнув, затих, замер коленопреклоненный, так и заснул на стылом снегу, не чуя боли, не ведая муки; забылся…

А Саин-бахши встал на ноги и провел ладонями по лицу, словно стирая нечто невидимое простому глазу. И чериги склонились перед ним, пряча позорный для степных воинов страх.

Только Ульджай, хотя и тоже потрясенный увиденным, не мог подчиниться чарам неведомого; сотник во всем выше черигов и во всем для них пример — а кроме того, хоть и впервые видел он таким отца, но отец есть отец: не может быть от него вреда сыну, и негоже сыну страшиться…

— Вот и все, сынок…

Безмерная усталость в голосе Саин-бахши, но и твердость, какой до сей поры не знал в отце Ульджай, и еще — уверенность в чем-то непостижимом для простого ума.

— Веди, Ульджай. Вверх по твердой воде один быстрый переход; там град урусов. Там зерно. Там казна урусского коназа.

Тихо говорит старик, но чериги слышат, и сопение их становится отчетливо слышным; зерно и казна! — это успех; каждый будет вознагражден… а ведь думалось уже, что выйдет вернуться пустыми…

— Полсотни черигов урусских там или меньше, не понял, — усмехается Саин-бахши, — но не больше, это наверняка. Командуй, Ульджай, веди богатуров. Там удача твоя, сынок…

СЛОВО О БЕЛЫХ ЛЕБЕДЯХ И ЧЕРНОМ КОРШУНЕ

— Так благословишь, отче?

— Благословлю, княже.

— Ну и быть по сему.

Сказано — приговорено, и не изменить уже решенного. Горой с плеч упали сомнения. Но, подойдя к оконцу, ткнулся лбом в холодную, изузоренную снаружи морозным просинцем note 30 слюдяную пластину Юрий Всеволодович, великий князь Владимирский, князь Ростовский да Суздальский и многих иных земель господин и обладатель; прижался — и замер, тщетно пытаясь угадать сквозь витую наледь: что там, на улице? Но даже и проникни взором сквозь слюду, не рассмотрел бы ничего: уже в три часа пополудни пала на город ночь, тучи обложили стальное небо, намертво скрыв лунный блеск, и только вьюга, гуляя сквозь посад от внешних земляных валов до самого детинца note 31, завывала жалобно, скулила тонкими детскими голосами.

— Никак иначе, святитель. Куда ни кинь, а не сдержать нашим орду у Коломны…

Единственная витая свеча, слегка лишь разгоняя зыбкий сумрак палаты, выхватывала из-под низко опущенного куколя мясистый, с тяжкой горбинкой нос епископа Митрофана.

— Не тужи попусту, княже, — вымолвил святитель низким, успокаивающим баском. — Что сумею, сделаю. Подсоблю, как смогу, воеводе Петру; с Божией помощью выстоим.

— Эх, отче… Не тужить велишь? Ладно, с дурных глаз поначалу болтали: сто тыщ поганых в седле; ясно — не сто, где б им на сто тыщ-то коням корма набрать?.. и даже не полета пускай, ну даже и тридесять тыщ… а мы-то, мы по зиме сколько силы собрать возможем?

Епископ молчал, а князь все говорил, говорил, говорил, неумолчно, неустанно, себя ли пытаясь убедить в чем, старцу ли доказывая; и знал: хватит! — но никак не мог остановиться, хотя главное все сказано было уже: уходит он из Владимира, оставляет стольный с малыми силами на попеченье воеводе Петру и епископу.

— В украины двинусь! — никак не желая обернуться, выкрикнул прямо в слюду, в ответ вьюжным завываниям. — На Сить-реку! Там глушь, там веси многолюдны. Пусть Коломна падет, пусть и Москва падет — так орда кровью захлебнется, ан я тут как тут! с войском!..

Помолчал. Подышал в окно. И внезапно — в крик:

— Что?! — с надрывным бешенством, словно бы заперечил епископ. — Не перечь! Я сынов! сынов своих, Севку с Володею, не пожалел!

Истинно так, не пожалел. Как Дума надумала, так и сделал: отослал по градам, в осаде сидеть. Мог бояр не послушать, оставить при себе родную кровь, но понял: с княжичами вои бодрей будут, уверенней. А для ума воевод приставил. Ясно: не отрокам брань держать, ну да им и на стенах появиться довольно, чтоб гражане видели. Каждый поймет, узрев княжича: ладно все — не пошлет же князь Юрий отпрысков на погибель…

И, понимая отцовскую муку, с сочувствием, ровно несмышленышу, повторил епископ:

— Не тужи, сын мой. Нет смерти до времени. Господь не выдаст, Владимир Креститель охранит град, его святым именем нареченный…

Чисто, с изыском плел епископ словенскую речь, лишь в придыхании легчайшем да прицокиваньем в ином слове угадывались остатки гречинского выговора. Да и то сказать, какой гречин? — сжился давно Митрофан с этой землей, думал по-здешнему, случалось, по-здешнему и пил; сны тоже видел русские: леса да синь-синева над головою… а когда в последний раз, смежив веки, в родной Царьград возвращался — уже и запамятовал. Да и есть ли он, думалось порою, Царьград тот? не сказка ли?

— Княже! Об ином хочу сказать. Просьбу тебе принес.

— Говори!

Так скоро откликнулся Юрий Всеволодович, что ясно сделалось: откупаясь за бегство свое, все свершит, о чем ни попроси.

— Божьей карой пришла на Русь орда. За неверие наше пришла! Вели, княже, извести под корень идолов!

Медленно развернулся князь от окна. Поглядел вприщур на епископа. Усмехнулся, кивнул понимающе.

— Опять о том же? Нашел, однако, отче, время речь вести о сем. Уже говорил и еще скажу: нет в земле Владимирской капищ! А то, о чем разумеешь, — не идол вовсе, но дар Господень! и всем это ведомо…

Упрямо нахмурился епископ.

— Суеверия смердов нам не указ! А пред Господом нет идолов лучших и худших — все едино мерзки. Не хуже тебя ведаю все предания о Божидаре, княже; а только вели извести!

Дернул князь щекой. И хохотнул коротко.

— Ах ты ж и банный лист, святитель. Давай — уговор: убережемся от беды, вернемся к разговору сему; все одно ныне некого посылать… — отмахнул рукою:

— О том — довольно.

Прикусив губу, кивнул Митрофан. Скорбно, сколь привержен суевериям народ, к пастве моей принадлежащий. Но — пусть. Воистину, всему свое время под солнцем…

— Еще одно, княже. Пред тем как ехать, княгиню свою навести. Негоже с нею поступаешь: в недугах своих, как и все мы, невольна, а душой сокрушена по милости твоей. Навести, сыне; кто знает, свидитесь ли еще?

Вот здесь прав был мудрый старец, кругом прав. Не говоря впрямь, напомнил Юрию: женку-то, как ни крути, оставляешь тут, а орда — на подходе уже; меж мужем да женою чего не бывает, а не простившись — совсем негоже уходить…

— Навещу! — дернул бородой князь.

— Ныне же и пойди! — закрепляя хоть малую, а победу, настойчиво повторил епископ. — В смятении княгинюшка; сыновей в никуда проводила, а твоя немилость пуще смерти белой лебеди. Уже и Господу не доверять стала, впустила в покои знахарок да иную нечисть. В час судный не разгневался бы Господь…

— Пойду!

И не хочется, а не откажешь. Давно уж хлопочет епископ, добиваясь лада в княжьей семье. Страшно и молвить: опостылела князю венчанная супруга. Не по-божески такое, хоть и не попусту случилось: вот уже седьмой год, с последних, неудачных, родин, часто и подолгу недужит Агриппина Васильевна. Ноги пухнут, отекая к лодыжкам безобразными торбами, суставы в сырость ломят так, что порою криком кричит. Взгляни со стороны — сама себе в бабки годится. И лекарь-фрязин note 32, из Новагорода выписанный, никак помочь не сумел.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3