Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Подноготная СМЕРШа. Откровения фронтового контрразведчика

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Виктор Баранов / Подноготная СМЕРШа. Откровения фронтового контрразведчика - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Виктор Баранов
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Виктор Баранов

Подноготная СМЕРШа. Откровения фронтового контрразведчика

Глава I ЧП в дивизии


Ранним февральским вьюжным утром немцы выкрали с боевой позиции двух наших снайперов-девушек. В тот день еще затемно пошел сильный снег и началась почти не прекращающаяся метель. О случившемся доложили начальству. Комдив вызвал начальника штаба, полковника Лепина, и появился приказ: расследовать и наказать виновных! Исчезновение любого военнослужащего действующей армии, особенно с переднего края, считалось чрезвычайным происшествием; и об этом докладывалось командованию дивизии, армии, фронта, а иной раз доходило до сводок Генштабу и ГлавПУ[1].

Сам по себе такой случай не заслуживал бы внимания. Что может значить исчезновение двух солдат на фоне гигантских потерь, 1943, – победного, но и самого тяжелого по людским потерям года, когда эшелоны везли сотни тысяч раненых в города Поволжья, Урала, Средней Азии, Сибири, где увечными фронтовиками были забиты больницы, школы и все другое, что только можно было приспособить под госпитали.

Но как повелось в те времена, такие ЧП могли подвергнуть сомнению донесения комдива, комполка, комбата о боеготовности части, неприступности занятого рубежа, непрестанно проводимой боевой и политической подготовки, а также (святая святых!) высокой политической бдительности личного состава, о чем упоминалось во многих приказах Верховного!

Политработники-фронтовики с ими же подобранным партийно-комсомольским активом, состоявшим из агитаторов, их заместителей, помощников ротных и взводных, грамотных и энергичных комсомольцев, распространителей и чтецов дивизионного боевого листка – все они, получив в использование такой факт, могли обыграть его как острую приправу к скучным догмам политпросвещения для нагнетания и без того тревожной фронтовой обстановки. И до следующего ЧП будут мусолить этот случай для воспитания у окопных масс (опять ее!) высокой бдительности, а заодно и наушничества, укрепления чувства преданности и состояния благонадежности незримой, но непоколебимой Системе.

Полковой особист из «Смерша»[2], лейтенант Кулешов, знакомясь с резолюцией начальства, понял одно: расследовать по оперативной части придется ему и никому более – снайперский взвод был приписан к личному составу его полка.

Но лейтенант страдал от зубной боли, ему хотелось залечь в блиндаже, укрыться, забыться от терзавшей с вечера боли и поэтому все кругом казалось ему мерзким и неудобным. Однако он вспомнил, что непосредственный начальник – капитан Сазонов – был строг и придирчив, особенно по части исчезновения личного состава с переднего края. И всплыл в его памяти рассказ начальника, как тот, еще будучи тоже полковым особистом, провел дознание по исчезновению из боевого охранения ефрейтора Красикова, бывшего колхозного бригадира, и установил, что ефрейтор дал уснуть своим напарникам – двум бойцам, а сам исчез с винтовкой. Как рассказывал Сазонов, была поздняя осень и он вместе с полковым разведчиком-следопытом установил по следам на заиндевевшей от первого морозца траве, что беглец драпанул в сторону противника, о чем и был составлен протокол, и дознаватели подписались под схемой-картой местности. Но не прошло и месяца, как ефрейтор был задержан где-то в тылу и осужден как дезертир. Прислали в полк и копию допроса, где Красиков указал, чтобы его не искали, и что он намеренно пошел к немецким позициям, а потом, обмотав ступни ног травой, вернулся к охранению и ушел в тыл.

Сазонов получил нагоняй от руководства, и ему пришлось писать объяснение, а потом на оперативных совещаниях часто склоняли его фамилию – до самого взятия Смоленска, когда при бомбежке погиб весь штаб дивизии, в том числе и Особый отдел с начальником, его заместителем, Зиной-секретаршей, двумя солдатами из комендантского взвода. Тогда неожиданно начальником Отдела был назначен капитан Сазонов. И, как было известно Кулешову, он ожидал майорского звания, проявлял всяческое рвение по службе, нудил и зудел по всякому поводу осипшим по разным причинам (в том числе и от употребления стограммовой «наркомовской» фронтовой) тенорком, а за любовь к пению в состоянии подпития в узком кругу офицеров штаба дивизии он получил незлобивую кличку Кенар. Но об этом он не ведал и если бы узнал, то, наверное, не обиделся бы: петь и слушать пение было его страстью. Пройдет время, и Сазонов сам вспомнит о канарейках и о родном Торжке, где он когда-то их слушал из открытого окна казенной квартиры директора школы.

К месту происшествия лейтенант Кулешов шел одетый в видавшие виды телогрейку, ватные штаны, громадные кирзовые сапоги, ничем не отличаясь от экипировки солдат, если бы не командирский широкий ремень поверх телогрейки с неизменным «ТТ» в потертой кобуре, новенькая цигейковая шапка-ушанка и через плечо щегольский, настоящей кожи планшет довоенного образца с узким кожаным ремешком. Такова была мода офицера-фронтовика третьего года войны.

Он шел с двумя полковыми офицерами-дознавателями, такими же молодыми, как и он, и очень похожими на него по одежде, но без новеньких шапок и кожаных планшетов. У каждого кобура пистолета не по-уставному с правой, а «по-фрицевски», с левой стороны, ближе к центру живота. Это был особый шик, так носили свое личное оружие офицеры с передовой. Там никто не делал замечания, как и с какого боку носить свой «шпалер». Группа Кулешова остановилась на опушке молодого ельника. Особист присел на подломленную елочку, прямо в снег, посмотрел на трофейные часы: скоро должен был подойти и Сазонов.

В полку все знали, что особистом Кулешов стал недавно, а вообще-то был старожилом части; прибыл с дивизией с Калининского фронта, был легко ранен осколком мины, после Смоленска – командир взвода роты управления в соседнем полку и неожиданно был произведен в особисты – редкий случай для этой службы. В своем полку его уже знали, были у него и друзья, и командир роты стал уважительно величать его по отчеству, уважая за сдержанность и скромность в общении с разношерстным составом роты.

И вот неожиданный приказ, да еще и после двухнедельных сборов, где такие, как он, вчерашние взводные «ваньки» с чувством жгучего любопытства слушали то, что называлось работой органов. Может, где-то и капитально готовили «смершевцев», но громадные шестерни действующей армии перетирали сотни и тысячи средних командиров. Возможно, «особняки» (так звали их солдаты) не шли в боевых порядках пехоты и мало кто из них знал, что такое траншейный бой, но ведь были и бомбежки, артминометные обстрелы, мины на бесчисленных дорогах и тропинках переднего края, да еще много разных напастей, поджидавших человека в этой долгой войне.

Потерю взводного командира можно было восполнить бывалым сержантом, но полкового контрразведчика заменить просто другим командиром было невозможно! Это была другая епархия – свои правила, и приказы, и инструкции. Вот это, пожалуй, и усвоил лучше всего на спецсборах лейтенант Кулешов.

От того, что взводный стал особистом, было много пользы, но были и неудобства. В полку он знал многих, его тоже знали, но многие вчерашние друзья с тайной завистью говорили, что его кто-то «двинул» в «Смерш» по протекции, некоторые стали заискивающе улыбаться при встречах и только двое из них, Щелгунов и Петюх, перестали замечать Сергея и демонстративно отворачивались от его взгляда.

Начальник Особого отдела дивизии капитан Сазонов появился неожиданно из низинки, густо заросшей красноталом, со своим связным, небольшого роста крепышом, и чуть поотставшим заместителем, майором Бондаревым. О Сазонове говорили разное: он был старожилом дивизии, кадровым особистом, призванным в начале войны из запаса, где учительствовал в райцентре. А вот его заместитель, пришедший из политотдела недавно расформированного корпуса, ранее работал в областном исполкоме, в каком-то особом секторе по охране государственных тайн, чем необычайно гордился среди окружения и говорил об этом, понижая голос до шепота, с большими паузами, стараясь произвести впечатление на собеседников.

Оба начальника были одеты в белые, но уже залапанные полушубки с полевыми погонами. Кулешов доложил Сазонову по форме, а потом по-неуставному, прихватив щеку рукой: «Товарищ капитан, мочи нет терпеть, боль адская». Капитан посмотрел на него с досадой и с нажимом в голосе отчитал за нерасторопность в расследовании, чуть ли не обвинив его в том, что он повинен в случившемся. Лейтенант смолчал, зная, что оправдываться бесполезно, и, для проформы вытянув руки вдоль ватных брюк, стоял, хмуро глядя себе под ноги. Через час, когда осмотр закончился и были от руки набросаны схема и кроки местности, Сазонов как старший по должности учительским, бесстрастным тоном сказал: «Ну, кажется, ясно – уволокли наших баб отсюда: когда пошел снег, а «фрицы» (тогда только входившее на фронте в моду словечко) тут как тут: проникли в лаз, набросили петли на ноги, вытащили и… ходу на свою сторону!» И, повернувшись в сторону лейтенанта, добавил: «Ты, Кулешов, возьми объяснение у взводного Васькова, как и когда он этих девок назначил в наряд, и представь служебную записку о расследовании. Если потребуется, допроси, постращай статьей 95 УК[3], если будут запираться!» Бондарев молчал, он просто не знал, что в этих случаях должен говорить он как заместитель, но ему хотелось по привычке политработника что-то сказать о потере бдительности, коварстве и вероломстве гитлеровцев и о многом другом, что было изложено в последнем Приказе Верховного Главнокомандующего к двадцать шестой годовщине Красной Армии и Военно-Морского Флота.

Друзья мои, вы не знаете, чем был тогда приказ Верховного для политработника! И, пожалуй, это больше, чем Откровение Иоанна последней главы Нового Завета для фанатичного католика из глухой итальянской, французской или испанской провинции, беззаветно верящего в предсказание ужасного будущего для оставшегося человечества! Ссылка на приказ у политработника того времени была всегда готова к действию, как винтовка или малая саперная лопатка для бойца! В приказах (это был хлеб для многочисленной армии ГлавПУ) политработники черпали радость и вдохновение: они, и только они, познавшие победную теорию марксизма, могут вещать, толковать и объяснять слова и мысли Вождя, нести их в массы, как им казалось, жаждущие принять их с ликованием.

Служба в политотделе корпуса научила Бондарева ценить Приказы Верховного: часами они вдохновенно разбирали политический смысл почти каждого слова, конспектировали целые страницы развития новой сталинской стратегии по скупому, почти телеграфному тексту отдельных абзацев, выражали восхищение краткостью и выразительностью языка, умилялись ясностью поставленных задач, расшифровывали Им недосказанное!

Боевые друзья Бондарева по политотделу вместе с его начальником, полковником Храмцовым Федором Ивановичем, не дожидаясь основных разъяснений по приказу из ГлавПУ, поспешно несли в армейскую среду слово Вождя, наспех, не боясь пересола, присочиняли к нему все, что можно, начиная от классовой борьбы, укрепления рядов родной ВКП(б) и ее резерва – беззаветно преданного делу Ленина – Сталина комсомола – и многое другое по части воспитания у личного состава преданности, стойкости и отваги в борьбе с фашизмом, и еще той словесной шелупени, которая в избытке рождается у лиц, профессионально занимающихся политической работой. И когда уже иссякло политотдельское красноречие и их кустарные заготовки и армейский люд, одуревший от бесконечных повторений о гениальности Вождя, откровенно зевал и спал, – к этому времени из Москвы фельдсвязью ГлавПУ рассылал по всем фронтам, внутренним военным округам и флотам отпечатанные на хорошей бумаге методические указания, приложения и разъяснения к Приказу, и начиналось его повторное обсуждение. Эти указания и методички были разработаны квалифицированно, там все было указано: где, что, когда и в каких условиях разъяснять: Его полководческую гениальность, государственную мудрость, дар предвидения и многое другое! Так в недрах ГлавПУ рождался сказ о десяти сталинских ударах. И опять, по второму разу, согласно указанию сверху пополнялась деталями боевая деятельность соединений и частей, обрастала героическими фактами с некоторыми преувеличениями по части уничтожения гитлеровских войск, захваченных трофеев. Правда, иногда были робкие признания в попытках невыполнения приказов отдельными командирами, недостатках вождения войск в наступательных боях, взаимодействия с другими частями, но, в основном, по рекомендации тех же главпуровцев, это все объяснялось недостатком политической подготовленности, недоработкой партийных органов во фронтовых условиях.

Честно отрабатывая свой хлеб, фронтовой легион политработников молчаливо соглашался с выводами и рекомендациями недосягаемого ГлавПУ. Согласно его установке политсостав Западного фронта должен был возобновлять изучение краткого курса ВКП(б). И если это было невозможно в наступательных боях летне-осеннего периода, то для политработников, уже находившихся в обороне, начиналась горячая пора: пополнение партийных рядов, политическая учеба по расширенной программе, выпуск газеты, сборы ротных агитаторов, комсомольская работа и многое другое, что вызывало у строевых командиров глухое раздражение. Но скрытые рычаги управления позволяли направить личный состав в проторенную колею бесчисленных политических мероприятий и, как говорили в политотделе, «под завязку загрузить» личный состав идеологически.

Вот такие мысли о работе с Приказами Верховного и недавней политотдельской жизни посетили в этот момент Бондарева, и он вдруг понял, что по своему опыту работы и по старшинству звания здесь только он является единственным политически ответственным лицом. И глядя в спину капитана Сазонова, он мысленно уже искал убедительные факты для будущего доноса на своего начальника.

Глава II Мастер доносов


Доносы он писал давно – и всегда на своих начальников, сослуживцев и даже родственников. Он любил это увлекательное, но опасное занятие. И когда камень, брошенный им, достигал цели, он был несказанно рад, но через некоторое время зуд доносительства снова овладевал им, и он писал и писал. Все это началось в суровое, но незабываемое время его молодости, в годы борьбы с нэпманами, кулаками, вредителями-спецами. Газеты того времени, надсаживаясь от каждодневных разоблачений организаций, групп, одиночек – всех тех, кто хотел вредить советской власти, печатали заметки сель– и рабкоров о происках недобитых врагов, их маскировке под попутчиков – строителей рабоче-крестьянского государства.

Учащийся сельхозтехникума в Смоленске Алеша Бондарев тогда понял и осознал, что в этой кутерьме можно помочь власти и соблюсти свой интерес. Он хорошо помнил свой первый донос. После окончания техникума в 1930 году его послали работать техником в город Драгобуж на льняной завод, где он удачно сочинил анонимное письмо в ОГПУ на своего коллегу Николая Ивановича Стулова о его старорежимных высказываниях, что, мол, новая власть требует много, а платит мало (!), и что он, Стулов, не принял две партии льна, ссылаясь на его плохое качество; поэтому завод не выполнил план четвертого квартала.

Вскоре Стулова вызвали в район, потом отстранили от работы, а где-то через месяц он был выслан с семьей на Урал. Бондарев завидовал Николаю Ивановичу: у него была приветливая, миловидная жена и два сына-подростка, большой и теплый дом с хозяйством на окраине поселка. Но письмо в ОГПУ он написал не поэтому. Просто из любопытства – поверят ли власти безымянному тетрадному листу с намеренно искаженным почерком. Не ожидал – поверили! Правда, в поселке люди говорили, что якобы у Стулова брат раньше служил в царской полиции в Вологде, вот поэтому его как социально опасный элемент и выслали. Но начинающий доносчик знал, что у того не было никаких братьев, и теперь был уверен, что его «загрудный камушек» помог технологу уехать под конвоем на Урал.

Далее Алексей Михайлович уже стал совершенствовать свою работу в зависимости от обстоятельств: сочинял свои опусы от имени честных тружеников, сочувствующих партии, борцов за ленинскую правду и даже женщин, готовых рассказать о вредительстве у них на производстве. Его вдохновляла, грела и успокаивала сама идея безнаказанного доносительства, и постепенно он сам стал верить, что делает все правильно, а то, что сгущал краски, шулерствовал с фактами, – на то есть соответствующие органы, и они должны разобраться. Разрабатывая технику доноса, Бондарев подолгу сидел над своим произведением, любовно прилаживая все, что могло обвинить, очернить человека.

Только один раз получилась у него ошибочка, которая чуть не стоила ему карьеры, а может быть, и свободы. Крутое тогда было времечко: заканчивался 1938 год, и он, работая уже в секторе по охране гостайн, невзлюбил вновь назначенного заведующего отделом агитпропа – Романова. Все раздражало его в нем: и его складная фигура, хорошо посаженная голова с волнистыми светлыми волосами, всегда опрятная одежда, но самое главное – умение говорить ярко, просто, доходчиво. Поговаривали, что он пришел якобы ненадолго – его намерены послать на учебу в Москву, – и что он является приемным сыном члена ЦК партии, известного партийца с самой гражданской, выходца из этих мест. Алексей Михайлович не поверил этим слухам и здорово ошибся. Романов оказался крепким орешком и собрать на него какие-нибудь «компроматы» было нелегко. Пришлось здорово потрудиться, и за полгода он собрал, как ему казалось по прошлым «камушкам», крепкий материал, что не замедлит сказаться на судьбе его «подопечного»! Он уже предвкушал, что вот-вот и свершится то, что было им задумано: любовно выпестованное дитя пойдет гулять в верхах, обрастая грозными резолюциями, указаниями, вернется в обком и вот тут-то и начнется!.. Бондарев уже потирал руки, но прошли все сроки возврата доноса – было тихо, томительно, нудно шло время, и ему уже хотелось кричать: «Чего вы медлите? ведь там все указано, все расписано?!» Он задыхался от злости и никак не мог понять, как это так: он потратил почти полгода, собирая все до мелочей, ходил на лекции советского и партийного актива, где выступал Романов, писал ему записки с каверзными вопросами, вел конспекты его выступлений, но зацепиться было не за что – все было по-советски и по-партийному правильно!

Очень везло этому главному агитатору обкома. Ему симпатизировало начальство, его обожали все секретарши и машинистки за его ясные, орехового цвета глаза, чистое, молодое одухотворенное лицо, холостяцкое положение, но он сумел себя поставить так, что ничто не прилипало к нему. Где бы он ни был, он вел себя просто, с достоинством и даже обкомовские старожилы, ревностно относившиеся к пришлым – чужакам, проявляли уважение, называя его по имени и отчеству. Так постепенно он вписался в обкомовский круг, стал привычной фигурой бесчисленных президиумов, конференций и прочих мероприятий. Хоть и везучий был Романов, но однажды и он допустил промашку. В одном из своих выступлений, попав в привычную колею оценок международного положения, заимствованных из различных журналов политиздатовской кухни, передовиц центральных газет и, как правило, с большим опозданием их осмысления в провинции, он, воздав должное проискам международного империализма, по привычке добавил несколько осуждающих фраз о его передовом отряде – германском фашизме. Вот тут-то он и попался! Как это он не заметил, что уже полгода как исчезли с передовиц крупных и мелких газет обличения фашизма, приутихли страсти о его подготовке к войне, не было привычных репортажей о борьбе рабочего класса Германии и его вожде – пламенном коммунисте, томящемся в застенках, Эрнсте Тельмане.

И вдруг через какое-то время в передовой «Правды» черным по белому: происки империалистов готовятся в Лондоне и Париже, за спиной СССР они натравливают на него другие государства. Наш герой сразу же усек: германский фашизм не наш враг, значит, Романов допустил политический ляпсус – зачислил в число врагов и Германию! Алексей Михайлович обрадовался этой промашке и тут же в своем доносе развил мысль, что заведующий отделом преднамеренно публично извращает факты внешней политики партии и правительства. Когда он закончил писать и прочитал написанное, то, по его разумению, получалось, что Романов – это скрытый враг из числа последователей троцкистско-зиновьевского блока! Тщательно переписав текст от руки печатными буквами, он засунул его в конверт и, радостно вздохнув, опустил в ящик. Теперь осталось только ждать. Он ждал, но нетерпение охватывало его, как охотника в засаде! И вдруг он случайно узнает от сотрудницы учетного сектора обкома, старой девы Татьяны Васильевны, которая как-то симпатизировала ему, что из Москвы, из самого ЦК партии приехал инструктор и ведет расследование по анонимному письму на Романова. Бондарев похолодел, страх поразил его полностью. Ему сразу же захотелось куда-то бежать, скрыться от всех, затаиться. Мысли путались, его преследовало видение: он арестован, его сажают в тюрьму и отправляют в какой-то лагерь в Сибири, – он холодел от этих мыслей, все валилось из рук и только усилием воли он заставлял себя держаться на работе по-прежнему бодрым и молодцеватым.

Но и окружающие замечали в нем растерянность и необычную для него нервозность в поведении. Первым это обнаружил его начальник. Однажды, глядя куда-то поверх головы Бондарева своими чуть косоватыми глазами, он сказал: «Что это у тебя случилось, ты посмотри на себя, – какой-то вздрюченный, не нравишься ты мне! Поди, Клавка твоя про амурные делишки узнала, а?! Признавайся сразу, не боись. Строгача влепим за аморалку, и все дела!» И, довольный своей шуткой, захохотал. А Бондарев, изобразив на лице изумление, чуть не со слезами на глазах стал доказывать свою супружескую верность, и чем больше он говорил и оправдывался, тем его начальник все больше подтрунивал над ним, получая удовольствие от того, что его подчиненный принял всерьез его шутку. На этом они и расстались. Короткая беседа с начальником помогла Бондареву посмотреть на себя со стороны, и он, как человек неглупый, сумел переломить себя, стремясь внешне ничем не проявлять своей трусости и малодушия. Иной раз, после бессонной ночи, ему хотелось пойти и рассказать о своем поступке, но он твердо знал, что честное признание вины и откровенность в его партийной среде считались признаком слабости, проявлением неспособности принадлежать к руководящему звену и вызвали бы открытое презрение даже у беспартийного хозяйственного актива.

Местные «энкавэдэшники» в помощь цековскому инструктору выделили пожилого, опытного криминалиста, который уже через неделю беседовал с Бондаревым. Помертвевший от страха Бондарев был уже готов повиниться и сознаться. Но вдруг его «мучителю» (так мысленно окрестил он седоусого следователя) позвонил по телефону начальник, и тот торопливо, пряча бумаги в портфель, буркнул Бондареву, чтобы он пришел завтра на час раньше. Эта отсрочка, пожалуй, и решила его судьбу. Ни завтра, ни послезавтра никто больше не вызывал его и только потом он узнал, что в тот день был арестован и начальник управления НКВД, и пятеро его сотрудников, в том числе и тот седоусый, за «нарушения» соцзаконности. Потом срочная надобность в установлении анонима отпала, бумаги куда-то затерялись вместе с участниками поиска, а затем и сам Романов был отозван в Москву на военно-политическую работу и для укрепления поредевшего от беспрестанных «чисток» центрального аппарата ГлавПУРККА. Но Бондарев долго еще не мог забыть тех ужасных дней, и ему чудилось, что Романов знал о его авторстве от сотрудников НКВД, и, только когда тот уехал, Алексей Михайлович отошел, успокоился, но долго не мог забыть этого происшествия.

И теперь, идя позади Сазонова, он пытался собрать воедино промахи и недостатки своего начальника и изложить их письменно, но тут же отогнал эти опасные мысли.

Не прошли они еще ста метров по целине рыхлого снега, по той же низинке, откуда и пришли, как вдруг раздался недолгий свист мины и идущий перед ним Сазонов со связным солдатом уже лежали у его ног, а он, еще не понимая, что их заставило упасть, стоял в недоумении. Никто не успел крикнуть ему, как вдруг тугая подушка горячего воздуха толкнула его в грудь, в лицо, бросила его на тропинку. Сверкнувший молнией красный огонь с черным дымом и одновременный удар по барабанным перепонкам – вот что было первым его ощущением от разорвавшейся примерно в полусотне метров мины. Что-то мягкое и сырое сильно ударило в лицо, и он в ужасе от близкого взрыва, оглушенный, обезумевший, вскочил на ноги, но его начальник успел с силой дернуть его сзади за полу, и снова был горячий удар взрывной волны, и сильный подскок земли под телом, и опять оглушающий взрыв. Алексей Михайлович, уже обезумевший от разрывов мины, пытался вскочить и бежать, но каждый раз Сазонов пресекал эти попытки, дико матерясь, и, когда четвертая или пятая мина прошлись в шахматном порядке по низине, связной солдат и Сазонов вскочили, как по единой команде, и рванули обратно, в сторону переднего края. Минуты через четыре бешеного бега по нетоптанной целине они упали на дно большой заснеженной ямы.

Минометный обстрел длился еще несколько минут, и они уже только прислушивались к разрывам, не высовываясь из укрытия. При близких разрывах Бондарев вздрагивал, втягивая голову в плечи, в то время как его связной солдат старательно и невозмутимо перематывал обмотки. Он весь трясся, его охватывал страх: почему немцы открыли огонь (может, это наступление?) и почему его начальник со связным бросились в сторону передовой?! Он уже представлял себя в плену, как расстреляют его, узнав, что он «особист-смершевец», и теперь жалел уже, что он здесь старший по званию и должен подчиняться своему начальнику-капитанишке. У него зародилось подозрение, что Сазонов намеренно увлек его к передовой, и, хотя здесь не было посвиста мин, оглушающих взрывов и противного чесночного запаха их гремучей начинки, зато до противника рукой подать. Пока они сидели в яме, он, потеряв и память, и способность соображать, подчиняемый только страху, пытался выскочить из укрытия, и каждый раз начальник без церемоний, ловким ударом сбивал его с ног, наваливаясь на него всем телом, однако только при помощи связного удавалось удержать подчиненного.

Когда кончился обстрел, Сазонов отпустил его и добродушно, но с заметным пренебрежением в голосе бросил ему: «Ты хоть бы мордохенцию свою умыл, она у тебя вся в грязи». Холодный снег окончательно привел его в чувство, и только сейчас он осознал свое малодушие и трусость – ему было мучительно стыдно перед своим начальником и этим толстым солдатом за свою минутную слабость. Словно угадывая его мысли, Сазонов сказал: «Ты, майор, наверное, давненько не был под обстрелом, опыта у тебя маловато, здесь самое главное – найти любое укрытие, а потом уже определиться, что дальше делать!..» И, как бы поясняя свое поведение при обстреле, он подробно стал излагать, чего хотел достичь противник. «Понимаешь, – называя Бондарева по отчеству, – Михалыч, ведь немцы все рассчитали заранее: и наш приход на снайперскую позицию, и куда, и откуда мы будем подходить и уходить, а их наблюдатель – вон, видишь, на той стороне речки высотка, километра два отсюда, – он все докладывал, и батарея у них там же. Одного они только не учли – земля в низине сырая, болотная, вот осколки все больше в болоте застряли, а если бы грунт потверже, то мы бы в живых после первой мины не остались».

Но Бондарев уже почти не слышал своего начальника. Как человек излишне самолюбивый и злопамятный, он был покороблен панибратским обращением к нему «Михалыч». Он – майор, старший офицер, и пусть его начальник соблюдает военный этикет – вот о чем думал сейчас Алексей Михайлович. И неважно, что несколько минут назад тот спас ему жизнь, он не чувствовал благодарности к своему спасителю, сейчас его угнетало одно – его, старшего по званию, назвали, как деревенского деда, – «Михалыч». Он опять шел позади Сазонова, и его раздражало все: и сипловатый тенорок капитана, и толстая морда связного, как ему казалось, прятавшего улыбку презрения к необстрелянному майору.

По дороге они встретились с группой Кулешова; те несли кого-то на плащ-палатке. Лейтенант подошел к Сазонову и стал докладывать о случившемся, но Бондарев с визгом в голосе, задыхаясь от злости, почти кричал ему: «Отставить, товарищ лейтенант, вы что, устава не знаете, почему не спросите разрешения у старшего по званию?» Сазонов с любопытством посмотрел на своего зама и с досадой крякнул. Лейтенант, потоптавшись на месте, по-уставному повернувшись в сторону Бондарева, но не поворачивая головы, глухим голосом пробормотал: «Товарищ майор, разрешите обратиться к капитану Сазонову». Все в лейтенанте говорило, что он не согласен с замечанием майора. А тому хотелось сделать еще замечание за его выправку и насчет его нарушений в одежде, но, вспомнив свой позор, он сварливо ответил: «Обращайтесь». Кулешов доложил, что при обстреле был убит лейтенант Черемных, один из офицеров-дознавателей. «Куда его ударило?» – спросил Сазонов. «Осколком маленьким вот тут, за ухом». Лейтенант отвернул край плащ-палатки: лицо убитого с широко открытыми глазами выражало удивление и было настолько живым, что Сазонов искренне, от души, скороговоркой, но с большим сочувствием спросил своим осипшим голосом: «Как же тебя угораздило, младший лейтенант…», а тот, не удостоив ответом капитана, смотрел открытыми глазами в серые, снежные облака, похожие на плохо постиранное медсанбатовское белье. «Товарищ капитан, – просительным тоном начал Кулешов, – до расположения полка четыре километра, сами видите, снег глубокий, да нас всего трое, тяжело будет нести, может, здесь и захороним?» Сазонов прикинул – все было правильно, и снег глубокий, и их всего трое, и кивнул головой. Лейтенант с облегчением вздохнул и стал распоряжаться. Потом они все молча стояли перед маленьким холмиком свежей земли, а связной солдат Сазонова саперной лопаткой вбил загнутыми краями в затесанную березовую балясину звездочку, снятую с шапки погибшего, и старательно печатными буквами, под диктовку другого младшего лейтенанта стал выводить химическим карандашом: «Здесь похоронен мл. л-т Черемных А.Ф., убитый 25 февраля 1944 года». И после казенных, но железных слов: «смерть фашистским оккупантам», совсем по-граждански – «прощай, Толя, я тебя не забуду. Твой друг, мл. л-т Дима Чуприн». Все понимали, что по весне могила размоется талыми водами, осядет, а потом зарастет крупной сорной травой, и надпись на затесе расплывется и исчезнет так же бесследно, как исчез этот живой молодой офицер на этом белом снегу. И никто не придет к его могиле, не присядет на удобную скамеечку, вспоминая мальчика Толика. Только его мать, еще молодая женщина, будет стонать и безутешно плакать каждый раз, вынимая военкоматовское извещение… «Ваш сын имярек геройски погиб, защищая…» и другие казенные слова, отпечатанные громадным тиражом в государственной типографии.

Дима Чуприн держал в руках потертую дерматиновую командирскую сумку, куда были сложены документы его друга, два письма с фотографией какой-то девчушки с челочкой, перочинный нож, носовой платок. Пистолет «ТТ» с кобурой и поясным ремнем Чуприн держал под мышкой. Небогат был убитый свои имуществом, но там, в ротном блиндаже у него осталась щегольская шинель настоящего английского сукна цвета хаки, мягкого и тонкого на ощупь, доставшаяся ему в обмен на трофейные часы «Омега» от начальника вещевой службы полка. Все офицеры батальона ходили смотреть на Толино приобретение, а он, такой счастливый, в десятый раз одевая чуть-чуть широковатую в поясе шинель-красавицу, говорил: «Вот только встанем в оборону, наш Мартемьянович ушьет мне талию и будет порядок в танковых частях». Шинель английского сукна была недосягаемой мечтой почти каждого офицера действующей армии, но в то время, как в них щеголяли офицеры штаба, фронта, армии, в дивизии они были редкостью, ну а уж в полках о них только говорили, приписывая невиданные качества заморскому сукну – оно-де и не мнется, и не грязнится. Все это было, конечно, ерундой: грязь одинаково приставала и к серому, и к «аглицкому», но у нашего серого было превосходство в том, что благодаря его грубошерстности грязь хорошо отминалась, а шинель даже после дождя не теряла формы. Это был секрет царских, изруганных в наше время мануфактур, приумноженный требовательностью армейских приемщиков службы тыла. Но английское сукно было другого цвета – приятного и благородного на вид. Над его оттенком долго работали английские мастера, пока не был выработан устойчивый, горохово-табачный цвет, одобренный даже королевским двором.

Вчерашние счетоводы, завхозы, студенты, сельская интеллигенция, а с ними предвоенные выпускники ремесленных училищ, ставшие офицерами, тоже были подвержены моде; неумолимая тяга к красивому и новому расцвела, как только ратная фортуна уверенно улыбнулась в лето сорок третьего и продолжала улыбаться осенью… Вот здесь и подоспела запоздалая союзническая помощь: где-то по ущельям и горам, начиная от Персидского залива, через Иран пролегла тонкая, но постоянно действующая нить – дорога. Если заглянуть в тентованные кузова новеньких «студебеккеров», «фордов», «шевроле», «доджей», там было все, начиная от шоколада до слитков олова, никеля, зенитных установок и многого другого, в чем нуждался ненасытный фронт. День и ночь, не зная отдыха, гнали водители по перевалам к азербайджанской Джульфе, где уже маячили зеленые фуражки наших пограничников. Да, это была помощь, но на такую многомиллионную, всеядную армию, пожиравшую все, что создавал человек, этого было очень мало. Но без этого было бы еще хуже!

На пути к штабу дивизии почти все молчали, и только впереди идущие – мордастый связной и другой солдат – о чем-то говорили и беспечно смеялись, не оглядываясь на идущих сзади офицеров. Бондарев угрюмо сопел и все переживал свой позор, и ему казалось, что впереди идущие солдаты говорят только о том, как он спраздновал труса. И, придя в свой блиндаж, Бондарев тут же отчитал своего связного, совсем пожилого солдата, за то, что он курил в его отсеке, и Сазонов долго еще слышал его кудахтанье за двумя перегородками. Блиндаж Особого отдела строили со знанием дела и с учетом специфики работы; один общий и два запасных входа и выхода на тот случай, когда особо проверенная агентура приходила на инструкции к капитану и при выходе не сталкивалась бы с другими посетителями.

В распоряжении Сазонова было еще отделение солдат, которых по давней традиции отбирали на службу из различных частей дивизии. В основном это были молодые, здоровые парни, после усиленной их проверки с запросами по месту жительства и изучения поведения и надежности через осведомителей, на что уходило по несколько месяцев. В результате многие из них отсеивались: у одних были репрессированы близкие родственники, на других получали сведения о нечестности, нерадивости по службе, неуживчивости. Эти тоже отпадали. Служить в охранном отделении «Смерш» было трудно, но почетно; солдаты напускали на себя таинственность и важность! Бывших друзей из своих рот в гости не приглашали, сами ни к кому не ходили, держались своей землянки неподалеку от командирского блиндажа и несли караульную службу, охраняя по ночам отдельский блиндаж, где располагались их начальник, его заместитель и канцелярия отдела, где командовал не по годам строгий и молчаливый сержант Калмыков. Он ведал перепиской всего отдела, вел регистрацию исходящих, входящих, держал на контроле исполнение различных запросов, отправлял в назначенные дни почту и целыми днями стучал на пишущей машинке.

Сазонов, заступив в должность, и не думал, что в его хозяйстве столько бумаг. У него голова пошла кругом, когда ознакомился с делопроизводством. Пугало, что все отправляемые и получаемые бумаги были с грифом «сов. секретно». Вот здесь-то и выручил его начальник штаба дивизии Лепин: он предложил ему взять сержанта Калмыкова на должность секретаря отдела. Капитан сначала сомневался, сможет ли Калмыков справиться с канцелярией, но после того, как он прошел стажировку в особом отделе соседней дивизии, у Сазонова отпали сомнения. Через десяток дней все секретарские учеты уже работали и Сазонов был уже спокоен за свои бумаги и канцелярию.

Немногословный, всегда подтянутый сержант был педантом в своей работе и обращался со всеми вежливо, но был настойчив в выполнении сроков переписки, требователен к исполнению бумаг и прочей отчетности, которая, несмотря на фронтовые условия, преследовала и смершевскую службу. Карательная машина посылала сверху распоряжения, приказы, директивы, указания, требуя их надлежащего выполнения, одновременно ведя контроль за их исполнением. Вся эта бумажная карусель захватывала низы в свои объятия, надежно удерживала ее и закручивала свои правила игры для выполнения главных задач – все слышать, знать обо всем и беспощадно карать без предупреждений, чтобы было неповадно другим!

Сержант Калмыков за короткое время каким-то внутренним чутьем угадывал главные потоки в своей канцелярии. Вместо одного учета входящих документов из вышестоящих органов он сделал три в зависимости от сроков исполнения, завел несколько учетов по выполнению указаний внутри отдела, соорудил небольшую картотеку по учету работы агентуры и перспективных осведомителей, участвующих в проверке и разработке лиц, подозреваемых во враждебных действиях. Целыми днями он листал приказы, распоряжения, делал из них выписки, потом печатал на машинке. И так день за днем он восстанавливал и заводил учеты бумаг, которые растворились вместе с телами сотрудников Особого отдела и их очень тихой секретаршей Зиной в громадной воронке от немецкой «пятисотки». Да и останков нашлось тогда мало: несколько сыроватых с остатками плоти, чуть закопченных взрывом костей, искореженная дверца сейфа – вот, пожалуй, и все, что осталось от дивизионного «Смерша». Новоиспеченный начальник был доволен сержантом, видя с какой дотошностью тот вел дела его отдела.

Глава III Техника доносительства


Вот и сейчас при входе капитана сержант Калмыков быстро поднялся и по-уставному четко доложил о том, что распоряжений от начальства не поступало, а в 18.00 – сбор начальников служб у командира дивизии. И тут Сазонов вспомнил, что на этом совещании он будет представлять Бондарева как своего заместителя, и поморщился от воспоминаний о том, как тот вел себя эти первые двадцать дней совместной службы, – и о сегодняшнем случае, когда майор «оттянул» Кулешова; в «смершевской» службе не были приняты строго уставные обращения между офицерами, и голое солдафонство не приживалось в их среде.

Как человек с простым, без всяких затей покладистым характером и практическим умом, Сазонов чувствовал, что его зам хочет поставить себя выше его, излагая отдельные прописные истины поучительным тоном и с таким видом, что только он якобы посвящен в тайну, почему союзники до сих пор не открывают второй фронт, и почему финны склонны к перемирию, и как будет реагировать на эти события Гитлер. И он, молча выслушивая эти примитивные рассуждения, вроде бы соглашался с Бондаревым, а тот, входя в роль штатного пропагандиста, самодовольно, с чувством превосходства над своим начальником в вопросах большой политики начинал рассуждать о том, что капитан теперь всегда может опереться на него, и что с его политическими знаниями считался чуть ли не сам командир корпуса, и что после прочитанной им лекции комкор всегда приглашал его на чай. Доверчивый от природы, не посвященный в корпусную политотдельскую службу, Сазонов принимал эти байки за чистую правду, а его зам, поощряемый молчаливым вниманием начальника, плел ему разные небылицы о боевых друзьях-фронтовиках, офицерах, которые души в нем не чаяли, все искали его дружбы, а его начальник полковник Храмцов плакал у него на плече, когда расформировали корпус, и говорил о том, какое ему выпало счастье, что Алексей Михайлович служил у него, и что он всегда будет этим гордиться.

Если бы Дмитрий Васильевич знал, что Бондарев никогда не читал лекций в штабе корпуса и никогда командир корпуса не приглашал его на чай, что он был просто инструктором политотдела, занимался отчетностью по партработе в частях дивизий, утрясал вопросы инструкций по приему в партию, проверял поступившие сведения, готовил отчетные данные для полковника Храмцова, которого он презирал всем своим существом и уже дважды на него анонимно сообщал в политуправление фронта о систематических пьянках, устраиваемых заместителем комкора и его начальником под видом проверок боеготовности дивизий и отдельных частей, входивших в состав корпуса! Нет, Сазонов об этом и не догадывался, но ощущал, что Бондарев, не имеющий особистской практики, хочет навязать ему себя в роли дядьки-наставника по политическим вопросам. «Ну и хрен с ним, пусть долдонит, лишь бы не вмешивался в оперативные дела», – закончил мысль о своем заместителе капитан Сазонов.

Часа через два оба они в наступающей темноте вышли из блиндажа и, вдыхая свежий предвесенний воздух синеющих сумерек, пошли по утоптанной дороге к штабу дивизии. Оба молчали. Дмитрий Васильевич думал о предстоящей проверке своего отдела представителями Особого отдела армии. Он не знал, кто приедет, но, судя по содержанию переписки и отдельным претензиям, был уверен, что проверяющие, как всегда, будут копать по общим вопросам: ослаблению агентурно-оперативной работы во вверенных частях дивизии, слабой проверке первичных материалов, поступающих от секретных осведомителей, недостаточной раскрываемости фактов подрыва боеспособности в подразделениях дивизии.

Вчерашний полковой особист без опыта работы в дивизии, он мысленно готовил себя к экзамену проверки и сам себя успокаивал: если снимут, то меньше полка на обслуживание не дадут, вот только бы быстрее майора получить, а там будет видно.

Бондарев, чуть поотстав, шел за своим начальником и был погружен в свои мысли. Вот он – майор и находится под командованием капитана, политически безграмотного, а еще задолго до войны Бондарев был уже на ответственной работе в облисполкоме и общался с такими людьми, о которых этот «капитанишка» и помыслить не мог! Он вспомнил, как последняя партмобилизация весной сорок второго года вытряхнула из уютных и теплых углов значительную часть партийного и советского аппаратов и как зампред облисполкома Иванушкин, выступая перед мобилизованными партийцами, говорил насквозь фальшивым голосом, что завидует своим товарищам, уходящим на фронт на укрепление политических и партийных кадров нашей доблестной Красной Армии, и призывал их не жалеть жизни для защиты дела Ленина – Сталина!

Вот и сейчас он, завидуя Иванушкину, мысленно отпустил в его адрес тираду: ну, не гад ли, всего лишь на год старше, а сейчас небось спит со своей дурехой в тепле и никогда не узнает, как Алексей Михайлович сегодня чуть жизни не лишился. И вспомнив про минометный обстрел и свой позор, он неприязненно посмотрел в спину Сазонову и снова стал в уме перечислять его недостатки. Обращается он ко всем просто, без командирского тона. Вот, например, к тому же Калмыкову. Ну что он нашел в нем такого, чтобы беседовать с ним по целому часу, ведь простой писаришка, дал бы ему команду и пусть выполняет, а он с ним чай пьет, часами говорит и обращается у нему запанибрата: ты, говорит, Саша, не забудь направить запрос в Свердловск. Да разве так говорят с подчиненными, да еще с сержантом! Вспомнил, как Сазонов говорил с этим, как его, лейтенантом Кулешовым: «…ты давай, Сережа, займись проверкой сигнала».

Бондарев, хотя и не был кадровым военным, но, находясь в кругу разных по званию людей, понял, что строгое обращение по уставу с младшими по званию принимается высоким начальством как требовательность, дисциплинированность, как неотъемлемые качества любого армейского командира и политработника. Панибратство осуждалось начальством, и он как старший офицер, ужасно гордясь своим званием, при первом своем знакомстве с Сазоновым рассказал, что это звание он получил досрочно за выполнение какого-то важного поручения, но, не обладая воображением, не стал распространяться, какого именно, ссылаясь на строгую секретность этого задания, и почти шепотом добавил: «…только комкор, да в штабе армии знают об этом…» Он и сам не знал, почему ему присвоили майора после переаттестации на новые офицерские звания в марте сорок третьего, при введении погон. В той суете и чехарде с новыми званиями многие потеряли, а другие, наоборот, незаслуженно перескочили через ступеньку своих званий. Его аттестовали сначала на должность замполита полка по партработе, которая была по званию не выше капитана, но в это время формировался резервный корпус СВГК[4], и он был назначен на должность старшего инструктора корпусного политотдела по оргработе и получил майора. С чувством превосходства он сравнивал свои успехи по службе с партмобилизованными земляками, направленными в распоряжение одной и той же армии, и ему казалось, что только он, один из всех, был достоин этого высокого звания, и не догадывался, что полковник Храмцов, на которого он посылал анонимки, был причастен к его повышению. Федор Иванович в то время лично занимался формированием своего политотдела. Получив списки и объективки кандидатов на должности и штатное расписание на отдел, он рассуждал при этом так: какой я буду начальник отдела, если у меня в подчинении только два майора, не считая зама-подполковника. Нет, решил он, и согласно штатам послал на переаттестацию еще на двух капитанов и остался доволен комплектованием – теперь и отдел выглядел более солидным. А кандидатов в майоры он выбрал старым писарским способом: четыре одинаковые бумажки с фамилиями кандидатов свернуты в трубочки и брошены в шапку, и с заместителем они вытянули по две. Полковник Храмцов был старым солдатом и фаталистом в душе; верил, что судьбу не объедешь на хромой кобыле! Вот судьба и подарила ему подчиненного в лице Бондарева.

Долго не мог он поверить, что доносы, как предположительно было установлено, направлялись из его близкого окружения. И с тех пор он стал смотреть на своих подчиненных более внимательно. Стремясь обнаружить доносчика, он в сотый раз рассматривал пересланный ему анонимный текст, написанный наполовину печатными от руки буквами и скорописью и неожиданно для себя обратил внимание на две буквы в тексте. Там, где эта трусливая ручонка с подлой душой, как считал Федор Иванович, выводила печатный текст, то буква «д» исполнялась скорописью как буква «б», но с верхней закорючкой в левую сторону и с прописными буквами «ш» и «т». Эта же ручонка подчеркивала их сверху или снизу. Так, нигде не обучаясь ремеслу отождествления личности по почерку, он неожиданно для себя нашел устойчивые признаки в почерке анонима и стал внимательнее читать рукописные материалы своих сотрудников, сравнивая их с оригиналом доноса.

Бондарева подвели условия действующей армии – остаться одному не представлялось возможности ни в политотделе, ни в наспех сколоченном холодном сарайчике с двухъярусными койками. Поэтому он писал свой донос второпях, опасаясь, что кто-нибудь случайно накроет его с поличным. Приходилось писать урывками, переходя от печатных букв на скоропись, а переписывать текст было опасно. Если бы кто-то, Святой Дух или дьявол, спросил бы новоиспеченного майора, зачем он пишет, он стал бы оправдываться, что хотел искоренить порок, предупредить начальство, что это может закончиться плохо и что этот сигнал помог бы его начальнику избавиться от порока. Но даже на Страшном суде он не признался бы, что лелеял мысль, а вдруг сигнал «воспримут» – тогда полковник Храмцов освобождает должность, на его место – заместитель, а он, Бондарев, становится замом начальника политотдела, и эта мысль грела его по ночам в холодном сарайчике и будила по утрам радостью возможных перемен в его жизни. Конечно, он не брал в расчет тех, других трех – тоже майоров, на повышение он выбрал себя потому, что считал себя более достойным, чем они. И по практике прошлых доносов он надеялся, что результаты рассмотрения обязательно будут и начальство это так не оставит, и закрывая глаза, он видел себя уже подполковником, а потом и… Он почти не вспоминал свою оплошность с Романовым, след которого затерялся где-то вдали от него. Однажды Алексей Михайлович в политотдельской переписке встретил эту фамилию с должностью члена военного совета и званием генерал-лейтенанта одной из армий Калининского фронта, но подумал, мало ли однофамильцев. Он и не предполагал, что тот станет генералом.

Так шли они в сумерках февральской ночи по петляющей среди деревьев накатанной дороге, и, пересекая полосу редколесья, раздалось громкое, заполошным голосом: «Стой, кто идет, стой, стрелять буду!» И неожиданный выстрел, пуля циркнула над их головами, Бондарев с размаху ткнулся в обочину дороги, а Сазонов забористым матом покрыл стрелявшего, но тот без предупреждения выстрелил еще раз, и снова испуганный голос прокричал: «Ложись, а то застрелю…» Дмитрий Васильевич, уже лежа, начал криком вести переговоры, но тот, стоявший в редколесье, продолжал стрелять. Потом наступила тишина. Они лежали на обочине дороги, и капитан своим охрипшим тенорком прокричал, что требует к себе старшего, но встать уже не решился, рискуя получить пулю. Томительно шло время, но вот впереди послышались голоса: «Ну, чего ты стрельбу открыл…» – другой испуганный, оправдываясь звонким голосом: «Кричу «стой», а они идут на меня, а я же, товарищ сержант, плохо вижу от куриной слепоты, вот и стал стрелять…» Потом они встали, подошли, и Бондарев дал волю своему возмущению за этот страх и испуг от неожиданного выстрела, беспомощного лежания на снегу, почти с визгом в голосе требовал назвать фамилию их начальника и немедленного наказания патрульного, все повторяя, что он этого без последствий не оставит! Сержант молча слушал разнос майора, а потом уже виноватым голосом стал оправдываться, что в парный патруль назначили молодых, из необстрелянного пополнения. Напарник, как старший, ушел за харчами в роту, ну а этот, что с него взять: дрожит как осиновый лист, да еще куриная слепота навалилась на него, – вот он со страху и стал пулять. «Скажите спасибо, что я ему винтовку, а не автомат дал, вот тогда могло быть несчастье». Сазонов уже остыл от злости и посоветовал сержанту подбирать в наряд здоровых солдат. Сержант согласился с ним, но с сомнением в голосе сказал: «Да где ж их взять, здоровых?! Вон присылают к нам молодежь, а они через одного дистрофики – в тылу совсем отощал народ…» – и замолчал, вспомнив, наверное, и свой собственный дом, своих домашних и их нелегкое житье.

Бондарев опять порывался отчитывать сержанта, но капитан скороговоркой начал: «Ну, майор, хватит тебе кипятиться, видишь, обошлось все по-хорошему?!» Но тут его заместитель чуть не задохнулся от возмущения: «Как вы, капитан, смеете указывать мне, майору, как вести себя, не надо забывать – в нашей армии есть уставы и наставления; и вы должны соблюдать субординацию. Или в вашем отделе ее не соблюдают? Сейчас вы не потребовали наказать патрульного, а завтра он уложит в снег полковника». – «А потом даже генерала, – скороговоркой добавил Сазонов и, сохранив насмешливый тон, продолжил, – ну а потом маршала, а потом…» – «А потом, ну, говорите, кто за маршалом, Верховный, да? – взвился, брызгая слюной, Бондарев. – Вы это хотели сказать?» – «Это вы сами сказали, товарищ майор, и меня на слове не ловите. И не забывайте, что хотя вы и майор, но я ваш начальник, и прекратите козырять, что вы майор, мне это уже начинает надоедать…» – добавил с твердостью в голосе и решительным шагом пошел впереди Бондарева. Тот не ожидал такого решительного тона и так и остался стоять с открытым ртом, желая возразить, но передумал и, пробормотав что-то про себя, двинулся вслед за ним.

Глава IV Дивизионное совещание


Совещание начальников служб дивизии проходило в большой штабной палатке с железной бочкой, переделанной под печь. Здесь собрались офицеры разных званий и разного возраста: вот малорослый, щуплый на вид, но с громким голосом – зам по тылу дивизии, подполковник Будылев, в далеком прошлом участник гражданской войны; высокий и статный – начальник связи, майор Гранкин; рядом с ним, как всегда, неразлучно стоял комбат связи Кузьмин, а там, в глубине, вокруг печки, офицеры службы тыла, химзащиты, саперно-инженерной, артиллерийской и разных других служб – Сазонов не знал их лично, но о многих наслышан был по сообщениям осведомления и агентуры. Большинство из них и не догадывались, что их фамилии, встречи на редких застольях, промахи по службе и разговорчики вольного толка оседали в Особом отделе, недремлющее око, а точнее сказать, длинные уши которого, установленные при рождении власти и промытые кровью Большого террора в середине тридцатых годов, с помощью секретного осведомления, атмосферы добровольного наушничества стремились узнать все и обо всем.

Дмитрий Васильевич не задумывался, когда от него требовали все большего по количеству осведомления, выявления лиц, стремившихся прямо или косвенно подорвать боеспособность частей и подразделений дивизии. Он полагал, что эта установка, полученная сверху, была правильной, но это было до того времени, пока его жизнь и работа не поставили перед ним много неразрешенных вопросов.

Будучи уже начальником самостоятельного органа военной контрразведки, он убеждался, что, выполняя приказ по сбору сведений среди личного состава, он не мог избегнуть ошибок при их оценке. Чем больше было информации, тем сложнее и длиннее оказывался путь ее проверки на достоверность и объективность.

Много подвохов ожидало особиста при сборе и оценке поступающих от секретного осведомления сведений. Нередки были случаи, когда секретная информация оказывалась заведомо ложной, иногда корыстно заинтересованной или ошибочной, и попробуй тут с ходу отделить правду от слухов и сплетен.

Хуже всего было, когда в агентурно-осведомительную сеть проникал человек, желавший воспользоваться всесилием контрразведки в своих целях; предлагал свои услуги, стремясь кого-то утопить, очернить или отомстить, навредить кому-то, делая это от зависти, в корыстных интересах, от беспричинной вредности ко всем ближним, гадкости, бездушия и неверия в добро.

Осведомление в подразделениях дивизии формировалось по принципу «чем больше, тем лучше». Особист полка не смог бы физически справиться с помощью существовавшего количества агентов и осведомителей. Поэтому в батальонах, ротах создавались резидентуры и на роль резидента подбирались старшина или сержант – волевые, энергичные люди, обладающие жизненным опытом и умением заставить осведомление сообщать все, что интересовало офицера-контрразведчика.

А что собой представляли источники информации в окопных условиях действующей армии? По инструкции Особых отделов каждый негласный сотрудник должен был уметь писать свои сообщения – это было установленным правилом. Неважно, что осведомитель не владел пером, но если он был наблюдателен, обладал даром «разговорить» собеседника и выудить при этом сведения, интересующие контрразведку, то в таких случаях сам оперативник или его сподвижник-резидент со слов негласного сотрудника составлял сообщение от имени третьего лица.

Всеобъемлющая информация утомляла особистов, разбухали литерные дела, заведенные на батальоны, полки и отдельные части дивизии; рука порой не поднималась принимать сообщения о краже полотенец, мыла, злоупотреблениях старшин, помкомвзводов, воровстве и мелком жульничестве в ротных кухнях и многом другом, что принижало основное предназначение особистов – борьбу со шпионами! А были ли они в действующей армии – об этом никто никогда не говорил, и Сазонов за всю свою службу в отделе никогда не слышал о разоблачении шпионов в армии, и ни одна ориентировка Главного управления их службы об этом не поведала. Зато было очень много сообщений о поимке в прифронтовой полосе и даже в глубоком тылу заброшенной немецкой агентуры. Читая скупые на слова приказы главной «смершевской» ставки, Дмитрий Васильевич и его коллеги по работе могли только догадываться, какие возможности имел фашистский абвер[5] и другие охранные службы по части приобретения лазутчиков – громадные лагеря советских военнопленных, измученных голодом, где эта серая, в основном крестьянская, масса готова была за лишнюю пайку хлеба согласиться на все: стать шпионом, диверсантом, чертом, дьяволом, – лишь бы поесть досыта! Кто из них задумывался о том, что нарушил присягу, изменил Родине, стал предателем, врагом своей страны, – его терзал голод, он опухал, болел цингой, терпел издевательства охраны. Он видел, как день за днем исчезала плоть тела, а вместе с ней таяла от беспросветного существования душа. Голод занимал все мысли! Он был главным мучителем; он охватил все его существо – и плоть, и кровь, и разум и ежедневно, ежечасно твердил: я хочу есть, я хочу есть! Сильные духом сохраняли спокойствие, уходили в память прошлого, стойко принимали ужас лагерного быта. Ну а тем, кто был послабее и думал только о еде, – им было плохо. За лишнюю порцию баланды – хоть к черту в зубы, лишь хотя бы раз поесть досыта.

Вот таких двух Сазонов запомнил тогда, еще на Калининском фронте. Их перехватило боевое охранение, когда они под утро переходили линию фронта. Из рассказов очевидцев было ясно, что они, не шибко таясь, прямо перли на наши позиции.

Высокий солдат из комендантского взвода в обмотках черного цвета, охранявший этих двоих, громким радостным голосом объявил Сазонову: «Товарищ лейтенант госбезопасности, вот видите, шпиенов фашистских поймали…»

Дмитрий Васильевич видел, как они тревожно вздрогнули, подняв головы, глядя на подходившего к ним командира. Один из них, с длинным носом, виноватым голосом начал: «Да какие мы шпиены, мы же военнопленные, только беда с нами приключилась, из лагеря хотелось уйти – вот мы с Петяней подались к немцам. Да если бы мы были шпиенами, рази мы пошли бы белым днем через фронт?!» – и замолчал, обреченно опустив голову на охваченные руками колени.

К вечеру оба шпиона были допрошены порознь. Из их показаний было установлено, что оба, не выдержав лагерного режима, добровольно записались к вербовщику (с его слов, на «трудную» работу) и были вывезены из лагеря. Потом десять дней их обучали сбору военных сведений, пообещали после выполнения задания по три тысячи оккупационных марок, новое обмундирование и казенное питание. После этого они подписали листок, где указывалось: в случае невыполнения задания и перехода на сторону большевистского режима они будут при задержании расстреляны. С этим они легко согласились, и, еще находясь на передовой у немцев, перед переходом фронта договорились между собой, что, как только перейдут фронт, так сразу сдадутся властям и все расскажут. Два дня Сазонов провел в допросах. Арестованные как на духу поведали обо всем, что творилось в Мячковском лагере на территории соседней области и подробно рассказали о своем вынужденном предательстве, о заданиях, какие они получали, сообщили все известные им фамилии немцев, обучавших их нехитрому ремеслу сбора информации в прифронтовой зоне и еще много других сведений по этому абверовскому хозяйству, где, как блины, пекли агентов из наших военнопленных, бросая их десятками через фронт.

Дмитрий Васильевич за несколько дней свыкся с ними, и будучи человеком от природы доброжелательным, он сочувствовал им, жалея их. Он понимал, что те были шпионами только по форме: оба оттуда, от немцев, оба добровольно записались на службу, учились шпионить и ели вражеский хлеб. Но, по существу, какими, к черту, они были шпионами, если сразу договорились сдаться и надеялись, что их помилуют, если они во всем повинятся. Оба плакали, вспоминая, сколько лиха они там хватили, у немцев, просили дать оружие и послать на передовую. Будь его воля, он бы так и сделал!

Их расстреляли через день и, как рассказал ему командир комендантской роты, старший лейтенант Жулько, обычно приводивший приговор в исполнение, перед расстрелом вели себя тихо и покорно, и только тот длинноносый, постарше возрастом, утешал своего напарника: «Не скули, видишь, какие они, все одним миром мазаны: что фашисты, что коммунисты – никакой жалости к простому человеку – шлепнуть и точка». Так и закончилась незадачливая жизнь двух простых, малограмотных парней в тот серый осенний день.

«Ты понимаешь, товарищ Сазонов, – говорил с возмущением Жулько, – вот ведь вражина какая, сравнил нас с фашистами, да за это я его бы еще раз расстрелял!» Еще в прошлые времена Сазонов питал неприязнь к Жулько после полученного от осведомителя донесения из его роты. Однажды за выпивкой главный исполнитель приговоров трибунала пожаловался, что вот другим дают награды, а он выполняет нелегкую работу, воюет с самого начала войны и уже одних смертных приговоров исполнил за это время больше сотни – и причем ни одного побега! И сейчас, глядя на сидящего впереди него Жулько с черным лоснящимся затылком и вислыми широкими плечами, Дмитрий Васильевич подумал: «От такого не вырвешься» – и мысленно представил себе всех, кого расстрелял Жулько; перед ним стояла рота полного состава своих – старых и молодых, и русских, и татар, и азербайджанцев, и украинцев и многих других, кто попал в жернова войны, струсил в наступлении, дезертировал из части от отчаяния и страха, неумело стреляя в себя, рубя пальцы и делая многое другое, чтобы избежать фронта и вернуться домой. Но не тут-то было – трибунал дивизии работал, как хорошо отлаженный пулемет: сыпал очередями беспощадных приговоров, с простым, но надежным, как затвор мосинской винтовки образца 1896/31 гг., следствием, без всякой обязательной по закону защиты и состязательности в судебном разбирательстве, и, подобно гвоздям в гроб «Приговор окончательный и обжалованию не подлежит!..» – было венцом скорого суда над одиноким, беспомощным, потерявшим веру в себя человеком! А потом их всех, трясущихся от неизвестности и страха или отупевших от случившегося, солдаты из комендантской роты, связав им руки проволокой, вели на расстрел, а Жулько, еще не награжденный за свою «работу», уже кричал вслед мертвым от страха жертвам: «По изменникам Родины… пли!»

Сазонов знал все это в деталях: и следствие, и беспощадный трибунал, и его скорый суд, но в душе он был все-таки не согласен с расстрелом тех двоих – на шпионов и диверсантов они не тянули. Однако, когда он позвонил капитану Гуськову, бывшему начальнику Особого отдела дивизии, и заикнулся о ходатайстве на смягчение приговора, тот покрыл его таким изощренным матом, какой тот обычно употреблял при сильном возбуждении и недовольстве. И только позже он в материалах дела нашел копию спецсообщения в Особый отдел армии, где Гуськов, умело обходя острые углы, изложил эту историю по-другому: «Сообщаю, что при переходе линии фронта на участке 20-й стрелковой дивизии нами были захвачены два немецко-фашистских агента, завербованных из числа наших военнопленных. В результате умело проведенных оперативно-следственных мероприятий арестованные были изобличены в принадлежности к абверовскому отделу в г. Мячкове, где они были завербованы и прошли курс обучения по военно-тактической разведке для сбора сведений о частях Советской армии в прифронтовой полосе. После выполнения задания им был определен участок для обратного перехода и пароль для связи, а также обещана значительная денежная сумма…».

Материалы дела были переданы в Военный трибунал 20-й стрелковой дивизии. («Полученные сведения о мячковской шпионско-диверсионной школе направлены в Ваш адрес за №… от…. октября 1942 года».) Всего лишь на одном печатном листе уложилась история о двух бывших солдатах Красной Армии, еще неизвестно, по чьей вине угодивших в плен к противнику, раскаявшихся в своем поступке и надеявшихся на снисхождение своей же, родной плоть от плоти, рабоче-крестьянской армии, но не дождавшись его, они были уложены в стылую осеннюю землю, и ни креста, ни звездочки, ни колышка и даже ни холмика, только сверху ровная, вспаханная земля, и больше ничего.

От других в отделе Сазонов слышал, что Гуськов – мастер по «липовым» делам еще с тридцатых годов, и, прочитав спецсообщение, убедился, что его начальник ловко обыграл обстоятельства задержания двух «шпионов» и выдал это за результат работы руководимого им отдела. Хотя, по совести говоря, Дмитрий Васильевич не ожидал такой развязки, ведь на самом деле те двое добровольно сдались и все рассказали без утайки! Наказания они заслуживали, но не смерти же! Послать бы их в штрафную, на «передок», а то сразу – к стенке! Обида, бессилие и чувство собственной вины за тех двоих, доверившихся ему, охватили его память, и он уже почти не слышал хода совещания и весь был в прошлом. Где-то в глубине души, наверное от предков, проживавших на древней тверской земле не одну сотню лет, богобоязненных, незлобивых, работящих, сохранилось чутье к правде и справедливости. Оно давало о себе знать, несмотря на пропаганду беспощадности к врагам, восхваление жестокости к ним как здоровое начало. Даже в начале войны, когда на газетах вместо привычного «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» появилось «Смерть немецким оккупантам!», он не раз вспоминал, как те же газеты галдели о пролетарской солидарности, насильной мобилизации вчерашних рабочих и крестьян Германии, об их неминуемом недовольстве, перерастающем в революцию; свержении фашистского режима. И вдруг этот жесткий лозунг отрезвил сразу многих – значит, никаких надежд на сознательный, высококультурный германский рабочий класс нечего возлагать, значит, они теперь все оккупанты и им всем смерть, и даже тем, кто был насильно мобилизован Гитлером! Как-то все это не вязалось с предыдущими рассуждениями: классовой сознательностью, солидарностью общих интересов трудового народа и прочим розовым туманом, который развеялся, как дым солдатского костра, не оставив никаких надежд на то, что фашизм будет уничтожен своим пролетариатом. Но, несмотря на громадный пресс всеобщей вселенской беспощадности к фашистам-оккупантам, Сазонов не мог поверить, что все немцы – фашисты, и где-то в глубине души еще верил в романтический порыв всеобщей классовой сознательности.

Каждодневный, ежечасный идеологический пресс, общий настрой сослуживцев, прошедших фильтр проверки, не затронули его душевных струн – сострадать всем, кто был в безвыходном, беспомощном состоянии, всем слабым и тем, кому не на что было надеяться!

Это чувство мешало его службе, и Гуськов, его бывший шеф – циник и матерщинник, не раз говорил ему: «Чего их жалеть, пусть они сами себя пожалеют. И тебе, Сазонов, с такой жалостью надо бы не в нашей «чекушке» служить, а где-нибудь при младенцах… Хотя, правильно, ты ведь в органы из школы пришел, и, может быть, твое слюнтяйство там и было нужно, а здесь у нас пощады нет… Одним словом, пролетарский меч. Разумеешь?!»

Гуськов презирал всех: своих начальников – за то, что они были его начальниками, а не он над ними; своих подчиненных – за то, что они, как он считал, все были бездельники, лодыри и неумехи; Сазонова он презирал за высшее педагогическое образование, отсутствие чекистской хватки и жесткости при расследовании дел. Он и обращался частенько к нему: «стюдент», «педагог», вкладывая в эти слова все свое пренебрежение не только к существу слова, но и к самому Дмитрию Васильевичу за его грамотную речь и умение логически рассуждать. Однажды, находясь в хорошем настроении, он рассказал чекистскую байку:

«Вот, видишь, телеграфный столб во дворе. Так вот, ты должен на него завести агентурную разработку и как следует, по-чекистски, обосновать, чтобы было оперативно, грамотно, – и, прикуривая папиросу, с чувством превосходства глядел на Сазонова: – Ну, чего молчишь, педагог, нечего тебе сказать? Вот что значит, у тебя еще нашей смекалки не хватает. Учись у старших! Вот смотри, я тебе сейчас все обосную чин-чином! Во-первых, видишь, он стоит один, сука рваная, значит, сторонится людей, коллектива, а это значит – сам себе на уме и ведет себя осторожно – подозрительно! Усек? Слушай дальше. Этот подозрительный тип, если сторонится всех, значит, никому не доверяет и боится, что за ним следят, и он к себе никого не подпускает. А теперь ты к нему ближе подойди и сразу услышишь – гудит. Ну, а если гудит – это уже законченный враг! Нет, это еще не все. Вон, видишь, и чашечки у него вниз – значит, не пьет, не хочет он, гад, случайно по пьянке свою вражью настроению выказывать для своего окружения… И еще, смотри: видишь, у него подпорка, пасынком называется у связистов. А это значит – он уже вербовать сообщников начал!» – и, довольный своим превосходством, он пыхнул папироской и сказал: – Вот видишь, я тебе и с начальным образованием все обосновал, как полагается, и завтра его уже можно арестовывать! А ты вот с высшим, сидел мекал, бекал и не знал, с чего начать! Вот и значит, что в нашем деле практика, можно сказать, больше, чем образование… Ну, и что оно тебе дало? Ну, запылил ты мозги образованием, стал ты этим сопливым мальчикам про свои фигли-мигли рассусоливать, а жизнь-то, она из практики состоит…»

Но здесь Дмитрий Васильевич, решившись заступиться за образование, уверенно начал:

«Ну, а как же тогда Владимир Ильич ведь говорил, что нужно учиться, учиться и……»

«Да, да, правильно, – согласился Гуськов, – но в нашем чекистском деле работать надо, а учиться потом, когда всех врагов пересажаем, а знаешь, их еще сколько! Вот мы в Ульяновске сутками из кабинетов не выходили – вкалывали. Без выходных, без разных расходных, только и знали аресты и допросы, и опять аресты, а потом оказалось, что Ежов – сука и враг народа! А я ему верил, а потом комиссии понаехали, нашли нарушения соцзаконности, я едва отвертелся, на низовку меня турнули, в оперчекистский отдел Омского управления лагерей, а вот мой дружок – сержант госбезопасности Кадрин не уберегся и под трибунал вместе со всем руководством области как врагами народа… – и мрачно добавил: – В расход пустили, никто из них не отвертелся. Там же, в подвале управления: руки проволокой, потом головой в брезент и дырка в затылок. Это уже было в тридцать девятом, когда Лаврентий Павлович пришли в НКВД», – добавил он со смешанным чувством обиды и смирения.

Часто будет вспоминать Сазонов Гуськова, своего первого начальника, упокой его косточки смоленская земля. Нет, не перенял он у него ярую злость цепного пса и неуемную страсть карать и карать! Его шеф почти не видел и не замечал в окружающих чистоты и добра. Он презирал всех и не верил никому. Рассказы его зачастую начинались с фразы: «Вот был у меня начальник Власов, ну и сволочь, скажу тебе, невероятная…» Иногда он менял эпитеты, но сущность характеристики своих коллег он оставлял в тех же неизменных рамках. Так, вспоминая о службе в Мариинских лагерях, он мог начать с фразы: «Николай Иванович – мой сослуживец, ну и негодяй был, у меня десятку занял перед финской, так и не отдал!..» Гуськов никогда не вспоминал ни о родителях, ни о семье, жившей где-то под Омском. По службе Гуськов был также нетерпим – подозревал, что его все обманывают, с подозрением относился к добрым по отношению к нему поступкам со стороны окружающих и любое бескорыстное проявление внимания принимал за какую-то каверзу, подкапывание под его карьеру! Даже внешне он не вызывал симпатии: худой и костистый, не говорил, а отрывисто рубил короткими фразами, как будто вымещал зло и презрение за свою жизнь и нелегкую службу. Не прочитавший ни одной книги, он не скрывал этого и говорил: «Я засыпаю с первой строчки и поэтому читать не могу, и вообще – это пустое дело!» Составление отчетов, документов он органически не переносил и приспособил для этого своего зама – тихого и молчаливого, которого он выбрал из числа оперуполномоченных его отдела в начале формирования дивизии.

Сазонову претило все, что было в Гуськове, и как педагог он ощущал его натуру, обреченную на неисправимое существование. И даже с каким-то облегчением он принял весть о его гибели.

Наступившая вокруг тишина прервала его воспоминания о прошлом; совещание началось. Комдив – полковник Богунец, капитаном начавший войну, с легким южным «хаканьем» коротко и внятно изложил боевую задачу дивизии: держать оборону до особого приказа.

По сложившейся традиции Дмитрий Васильевич выступал последним. И по школьной привычке он взял паузу для установления тишины, но этого не требовалось: его имя и должность всегда вызывали у окружающих жгучее любопытство и подсознательный страх. Спокойным тоном представив Бондарева, продолжил свое сообщение в унисон с выступавшими о боеготовности личного состава служб дивизии в обороне, повышении требовательности к дисциплине, караульной службе и, понизив голос, сообщил как нечто главное, что противник поставил перед нами свои отборные части и (далее учительским тоном), «как установлено нашей разведкой, противник активно изучает наш передний край для проникновения в наш тыл с разведывательными и диверсионными целями».

Честно говоря, Сазонов сгустил краски о замыслах врага. Но, как уже давно повелось в его особистской службе, он должен был облекать свою информацию во флер таинственности и секретности, ссылаясь на документальные данные зафронтовых источников и разведдонесений партизанского центра. Хотя ни теми, ни другими он давно не располагал. К этому вранью его приучили с первых дней службы, и он шел по проторенной колее, убеждая себя, что этим он никому вреда не приносит, а пользу извлекает большую, особенно в части повышения бдительности офицерского состава дивизии, что будет отмечено в донесении начальника политотдела подполковника Маркина, сидящего здесь же, рядом с комдивом. Но все ожидали малого кровопускания, когда Сазонов перейдет к перечислению примеров разгильдяйства, отсутствия требовательности и рачительности в частях служб дивизии. Многие из сидящих заерзали на скамейках, думая о мелких грешках, недоработках с личным составом. Артснабженец капитан Федоров, изобразив испуганное лицо и поводя головой из стороны в сторону, прошептал: «…помянем царя Давида и всю кротость его!..» Обычно на таких совещаниях только начальнику Особого отдела, как повелось с давних пор, разрешалось выплеснуть факты и «фактики», собранные осведомлением. Но существовал железный партийный принцип – «если есть хоть пять процентов правды, об этом надо говорить громко», и не беда, что девяносто пять – это вымысел информатора, никого не интересовало, что этим враньем унижались честь и достоинство, и у тех, легко ранимых, получивших незаслуженную обиду прилюдно, она долго не проходила, терзала их. Все знали, что жаловаться на особистов нигде не принято и даже в мыслях ни у кого из офицеров этого не возникало. Никто из них не потребует объективного расследования и никто не взыщет за облыжность, прямой оговор и не потребует удовлетворения чести. Все это осталось в прошлом, презираемом, старом мире! И в новой, народной армии сразу отказались от понятия чести и, уж конечно, от сатисфакции, считая это предрассудками ненавистной пролетариату голубой крови.

Может быть, это и действительно предрассудки, которые уже были почти забыты. О них, поруганных, никто здесь уже не помнил, кроме как начальник штаба дивизии полковник Лепин; бывший выпускник Московского юнкерского Михельсоновского училища, что у Покровских ворот, чудом уцелевший в германской, гражданской и в той смертельной круговерти, пронесшейся по стране с начала тридцатых, – он помнил, что честь офицера в свое время была как невеста в белом: недотрога, без единого пятнышка; такой она была для многих его однополчан – кадровых офицеров русской императорской армии. Она была путеводной звездой в армейской среде для многих: умных и глупых, богатых и бедных, – и ее поругание, оскорбление значило тогда для них больше, чем смерть. Все армейские ритуалы, от построения части до торжественных парадов, были хорошо продуманной системой воинского воспитания – они освящали, утверждали, укрепляли воинскую часть, гордость за свою службу, свой полк, свою роту, и все это, вместе взятое, было его личной честью. Он помнил актовый зал училища: колонны, пилястры, в простенках – батальные картины и рядом с двуглавым орлом золотыми буквами для будущих офицеров от Великого князя Константина Константиновича, начальника учебных заведений Российской армии: «Помните, ваше богатство – честь и достоинство».

Как питомец кадетского корпуса, он с десяти лет знал, что такое воинская служба. Выпускник тринадцатого, последнего мирного года, он был влюблен в свою службу, никогда не тяготился ею и с грустью вспоминал свою юнкерскую юность. Ему всегда везло на начальников. Он помнил их всех, начиная с первого – командира батальона. Никто из них ни разу не унизил его бранью, но и он закрепил в себе стержень уважительности к подчиненным. Да, был требователен и как штабной офицер придирчив к мелочам, но никогда не опускался до крика и мата. Спокойный, выдержанный, но в то же время взыскательный тон, без унижающей площадной брани, действовал на многих гораздо сильнее и глубже, оставляя у них невидимый след какой-то положительной душевности, напоминавшей им о чем-то высоком, чистом, недосягаемом, возможно, полученном в семье, школе, в быту с людьми, сохранившими в себе искру добра и уважения. Этот заряд и нес в себе Лепин. От него, всегда подтянутого, с хорошей выправкой, исходила какая-то сила надежности, порядочности, справедливости и доверия! Он незаметно смягчил нрав третьего по счету комдива, повысил и укрепил своим постоянным примером его выдержку.

Штабные офицеры полков дивизии откровенно копировали Лепина. Такие, как он, – образованные, честные, они согласились служить большевикам по разным причинам: одни по принуждению, другие добровольно, но все они в массе признали новую власть, и у них – профессионалов, не было разногласий с нею, она нуждалась в них, но над ними всегда витало чувство какой-то непонятной вины перед нею и отчуждение перед другими краскомами – выходцами из народа, вчерашними солдатами, унтер-офицерами. Эти, по вновь привитой классовой сознательности, тихо ненавидели «белую кость» от зависти, за то, что те были образованны и своей выправкой за версту показывали свое бывшее офицерство.

Гражданская война продолжалась в тех воспетых пиитами классовых боях и умело направлялась комиссарами всех рангов на непримиримость, враждебность, не оставляя камня на камне от прошлого бытия. Искоренялось все старорежимное, переписывалась заново история, и ее победители с превосходством своего пролетарского презрения к поверженному строю и его бывшим представителям смотрели на них, как на ненужный хлам, и открыто их презирали. Многие строевые военспецы среднего звена, окруженные почти открытой враждебностью новых краскомов с их проработками на открытых партсобраниях, мелкими интригами, косыми взглядами на их прошлое, постепенно выживались из армии и уходили с досадой и горечью, тяжело расставаясь со своей профессией, ставшей теперь вдруг ненужной для новой власти. Ах, если бы только недоброжелательность к ним – «бывшим». Началось худшее! Где-то там, на недосягаемой партийной вершине пять или шесть человек, не страдая от припадков совести, решили, что при строительстве социализма «в отдельно взятой стране» при капиталистическом окружении диктатура пролетариата должна первой нанести удар по социально опасным элементам, куда была зачислена, в основном, вся грамотная категория лиц старой России, начиная от членов противостоящих партий всех оттенков – от меков[6] до анархистов, от полицейских до служителей тюрем, чиновников суда, прокуратуры царского времени. Не были забыты и господа офицеры. Так в январе 1930 года появился циркуляр О ГПУ, где предписывалось взять под наблюдение, а в отдельных случаях и в активную агентурную разработку всех лиц, представляющих социальную опасность; при малейших признаках контрреволюционной деятельности – немедленно их арестовать и организовать над ними суды через «тройки», успешно включившиеся в первые волны террора. Никто из бывших офицеров не мог предполагать и теперь не поверил бы, что если он в прошлом был офицером, честно и добросовестно нес тяготы и лишения, рисковал жизнью на германской, а потом на гражданской, теперь по ОГПУшной закрытой директиве будет объявлен врагом народа, а местные органы дадут команду: при малейшем оказании сопротивления или попытке к бегству – применять оружие без предупреждения. Сколько среди них было беззаветно храбрых, отважных, презирающих смерть, ходивших впереди солдат в штыковую. Да, да, это были офицеры русской армии, и теперь, когда в прошлом фронтовиков-окопников вталкивали в переполненную камеру, они, бледные и растерянные, пытались овладеть собой, надеясь, что в ближайшее время все выяснится – правда восторжествует, но напрасно! И в свой последний час, когда уже клацал затвор винтовки, многие из них презирали себя за бессилие и доверчивость, проклиная новую власть! Они жили старыми представлениями о власти и законах тех далеких времен, когда можно было требовать открытого обвинения, вносить жалобы в прокурорские инстанции, советоваться с адвокатом, отводить состав обвинения и суда, использовать много других правовых возможностей для защиты личности.

Новая власть, готовясь к Большому террору, отменила все это как буржуазные предрассудки и упростила процедуру лишения свободы и жизни для своих классовых врагов. Личное указание Вождя на обострение классовой борьбы в провинции с ее дремучей непроходимостью, тупостью и малограмотностью представителей власти было принято ликующе! Стали сводить счеты по старым долгам, началась травля на собраниях, сельских сходах, подкапывались под прошлое, писали доносы, интриговали по-крупному, но не брезговали и мелочью. Честным людям тоже стало опасно жить – того и гляди объявят врагом народа за то, что не осудил брата, свата или соседа и не бросил в них камень. Эта дикая вакханалия бурлила не один год. И Лепин помнил рассказ запуганного и истерзанного страхом ареста своего ближайшего родственника, который, идя однажды по городскому кладбищу и увидев памятник, надпись на котором гласила, что имярек, купец 2-й гильдии, умер 25 октября 1917 года, позавидовал его кончине – ушел и не видел, не слышал и не знал, как лилась кровь, в муках и проклятьях появилось новое; с заманчивым равенством, братством и справедливостью к человеку труда… Вот оно пришло! И это освобождение нам не дали, как жалкую подачку, а мы взяли сами! Ура, товарищи! И задушевно, со слезами на глазах пели торжественные гимны революции.

Начштадив тоже был романтиком и был увлечен и революцией, и ее победными идеалами. Он родился под счастливой звездой, он не испытал в полной мере косых взглядов за свое прошлое. Так уж сложились обстоятельства, что владея французским и немецким, он попал в аналитическую группу при Генштабе, где по заданию Совнаркома изучались дипломатические материалы бывшей Антанты, и работал рука об руку с новыми аппаратчиками Наркоминдела. Он искренне восхищался и был заражен революционным энтузиазмом чичеринской команды, где в то время готовились предложения по Генуэзской конференции – первой мирной, где большевистская власть была признана как сторона переговоров и правопреемница долгов и обязательств старой России.

Потом Лепин был много лет за границей, служил в советнических аппаратах по военным вопросам в Турции, Монголии и Китае. Повидал немало, испытал гордость за свою страну – Совдепию – так и только так эмигрантские газеты называли его родину. И еще писали о том, что кучка продажных интеллигентов вкупе с представителями старого офицерского корпуса пошли в услужение к большевикам за чечевичную похлебку! Вот в этом была правда – на большее из нынешних, добровольно перешедших, никто не рассчитывал, а потому они и не роптали на скудость окладов загранкомандирования, скромность быта и другие урезанные материальные блага, но были горды тем, что у них за спиной было умное правительство, с которым считались многие сильные мира сего и те сто пятьдесят миллионов разогретых революцией, закаленных невиданной в истории с ее невзгодами и лишениями гражданской войной…

Он вернулся домой в 1940 году, когда закончилось большое кровопускание в стране, но паралич страха все еще давал знать о себе в боеспособности армейского организма. Боязнь ответственности поразила весь, без исключения, нач. и политсостав непобедимой, прославленной, легендарной, воспетой в стихах и песнях! Лепин не узнал свою среду военных. Безвозвратно ушло то, что так нравилось бывшему штабс-капитану в революционных новациях, и прежде всего, открытость суждений между старшими и младшими командирами. В старой армии этого не было – существовало множество барьеров, не допускающих таких явлений. Столетиями выработанный этикет офицерского поведения жил в крови служивых вечно. Революция, взяв от народа на первых порах лучшие качества, внесла их в свою армию; в том числе и форму, и содержание общения между командирами. Но теперь все это исчезло. И оглядевшись, Лепин понял, что это была уже не та армия, которую он знал во времена Фрунзе. И еще понял, что та, ранняя, революция, совершив свой прославленный путь, умерла, а оставшиеся в живых ее солдаты молча и беспрекословно исполняли команду великой Системы. Нет, он действительно не узнавал свою среду: исчезли смелые, поистине революционные предложения по строительству и укреплению армии. Ушла открытость суждений, обмен мнениями велся с опаской, навсегда канули в Лету откровенные беседы на дружеских встречах или застольях. Также непривычно для него было настойчивое восхваление мудрости и непогрешимости Вождя и руководимой им партии, бесчисленные его портреты, заполонившие вокзалы, площади и улицы Белокаменной. Вот и на величественном здании бывшего Реввоенсовета, ныне Наркомата обороны (в памяти Лепина это было Александровское юнкерское училище), на Знаменке, а теперь улице Фрунзе, тоже висел грандиозный портрет Генсека и его двенадцати соратников по Политбюро – близилась 23-я годовщина Октябрьской революции. Такой он запомнил предвоенную Москву.

Никогда не забудет Лепин свое первое посещение Управления кадров Наркомата. Когда он вошел в приемную, там сидело около десяти командиров в форме, на петлицах – от одной до четырех «шпал». И только один, державший в руке розового цвета пропуск, – в штатском. Лепин сел рядом с ним на свободный стул, насмешливый взгляд серых глаз «штатского» поразил его. Да ведь это же комполка Кузнецов! И вспомнил лето девятнадцатого: Подмосковье, сбор краскомов от батальона и выше, жаркий день и этого сероглазого крепыша, увлеченно и ярко, без конспекта излагавшего суть подготовки наступления в составе полка. Потом он уехал комдивом на Восточный фронт.

И теперь, повернувшись к нему, Лепин сказал:

«Имею честь беседовать с краскомом Кузнецовым? Вот только имя ваше запамятовал, ведь мы знакомы с вами с девятнадцатого».

«Юрий Михайлович, – представился тот. – Помню, было такое дело, но это было так давно!»

«А почему вы в штатском?» – спросил Лепин.

Кузнецов замялся, а потом с грустной, извиняющейся улыбкой тихо сказал:

«Видите ли, я из отдаленных мест был возвращен на службу…»

Лепин был наслышан о возвращении в армию репрессированных. Он проникся невольным уважением к Юрию Михайловичу, а тот, улыбаясь, стремясь прикрыть щербатый рот, сказал:

«Я был арестован и снят с должности комкора, генеральскую форму износил в лагере, а новую приобрести не успел…»

Но в это время секретарь – бравый такой мальчишечка с двумя «кубиками», вышел на середину приемной и зачитал список приглашенных; первым значился Кузнецов. Он встал, привычным движением военного одернул дешевенький, москошвейский костюм и, сказав Лепину: «Вот этого часа я ждал почти четыре года…», – скрылся за дверью кабинета. Вернулся он уже через несколько минут, улыбающийся во весь рот:

«Получил назначение в Московский округ, заместителем комкора Степанова, он только вернулся из-под Халхин-Гола, мы с ним знакомы по академии. И еще. Меня восстановили в звании генерал-майора и отправляют на курорт в Сочи, и квартирный вопрос тоже решили – жена будет рада-радешенька, столько времени без своего угла, – облегченно вздохнул и, посмотрев своими выразительными серыми глазами на Лепина, увлеченно продолжил: – Нет, вы понимаете, до сих пор не могу прийти в себя, и не верится, что все это происходит со мной, что вчерашнему «зэку», дважды побывавшему в дистрофиках, нынче суждено надеть форму, лампасы и служить в Москве!»

Весь свой восторг и жар души счастливейшего из счастливых Юрий Михайлович выразил Лепину шепотом, с большими паузами.

«Вы никогда не бывали там?.. И не дай бог никому это изведать! Вам трудно понять меня, но поверьте, лучше этого никогда не видеть… – и на его серые глаза навернулись слезы. Он начал торопливо рассказывать свою командирскую одиссею. В этот момент ему хотелось обнять всех сидевших здесь незнакомых командиров и говорить, говорить им бесконечно о своем неожиданном счастье! Но командиры сидели молчаливые, суровые, погруженные в свои мысли и поэтому бывший комкор видел в Лепине единственного, кому он может выложить все, что у него накопилось на душе, и поделиться своей неожиданной удачей, свалившейся на него негаданно! Сейчас Лепин был для него самым близким: – Я вас дождусь, а потом мы вместе посидим где-нибудь, ведь вы мой старый знакомец, уважьте меня, побудьте со мной час-другой. Мой поезд через четыре часа, еду к жене, она у меня в Загорске у наших друзей. Как она будет рада! Мы с ней сначала не верили, что я на свободе, а теперь, невероятно, возвратили звание, дали квартиру! Такого мы с ней не ожидали!»

Кузнецов буквально светился от счастья, он помолодел на глазах: разгладились морщины на лице, распрямились плечи, а серые глаза с их радостью были распахнуты, как у восторженного юноши! И, глядя на него, Лепин сам почувствовал прилив радости и не смог отказать ему в просьбе.

Лепина принял старший помощник начальника управления кадров. Вот здесь, пожалуй, он и понял, как изменились кадровики. За столом, в кресле, сидел худой и костлявый капитан с хмурым, безучастным взглядом. Не смотря на собеседника, а заглядывая куда-то в бумагу под правой рукой, он хриплым, отрывистым голосом прочитал выписку из приказа об откомандировании подполковника Лепина на академические курсы «Выстрел» в Солнечногорск. Потом, посмотрев на Лепина своими тусклыми, невыразительными глазами, спросил, есть ли у него личные просьбы или претензии по части устройства быта, получил ли он все аттестаты по довольствию. Вопросы были формальными, но по тону беседы Лепин все время чувствовал превосходство капитана над ним и не мог понять причину этого. Позже он поймет, что это был уже выработанный стиль нового поколения кадровиков, сменивших первый состав реввоенсоветовского времени, где было меньше бюрократизма, больше доверия. С середины 30-х годов сюда пришли совсем другие люди. Атмосфера подозрительности, недоверия, превосходства над всеми, кто входил сюда, прочно поселилась в этом учреждении. Это был уже стиль нового этапа развития государства, заданный сверху и укрепившийся в новых условиях на многие годы.

Через несколько минут они с Кузнецовым уже сидели в небольшом кафе на Арбате и пили крымский портвейн «Айгешат». То, что в минуту откровения бывший комкор рассказал Лепину, совершенно перевернуло его представления о действительности. Оказывается, где-то там, в бескрайних просторах Сибири, сотни тысяч людей были обречены на вымирание за колючей проволокой. Ему никогда не приходилось встречаться с теми, кто, побывав там, сумел возвратиться оттуда. Кузнецов был первым, кто поведал ему страшную в своей безысходности судьбу лагерников.

«Поверьте мне, – сказал с горечью Кузнецов, – самым страшным для меня в начале было сознание того, что я сижу ни за что! А потом в лагере меня доконал голод, и не было уже никаких других мыслей, кроме: хочу есть! Голод терзал меня, как зверь, а я оказался слаб на расправу и все от того, что от голода и высокой кислотности обострилась моя язва. А я, незакаленный, неподготовленный, только и думал о еде и растравлял себя все больше и больше! Потом встретил простого крестьянина: он пережил голод в Поволжье и рассказал мне, как победить голод. И мне помогла молитва, беседа с Богом! И, когда я обратился к Нему, я постиг часть Его мудрости и любви к человеку. Я стал помогать другим, наставлять словом и в первый раз возгордился собой, когда поделился пайкой хлеба с больным моряком-балтийцем. Так постепенно, день за днем, я смирял свое тело и укреплял дух, пересмотрел всего себя со стороны и понял, что всю свою жизнь я был эгоистом, малотерпимым к своим близким, подчиненным, не отвечая любовью на любовь, я проходил равнодушным к ней. И все это оттого, что я быстро получил и чин, и положение, а революция дала право бесконтрольно распоряжаться людьми: ломать их волю, гнуть по своему, командирскому велению для выполнения приказа. Однако я никогда не задумывался о высшем смысле жизни. Мне стыдно, что только лагерь образумил меня, и, пройдя семь кругов ада, я понял, что любовь и служение человеку рождают взаимность и понимание, а жестокость порождает неистребимое зло, калечит и угнетает душу. Я вспомнил свой путь и ужаснулся: в гражданскую я и мои командиры были беспощадны к белым, а ведь они – братья, рожденные в той же России. Нельзя забыть о том, как мы на Сибирской магистрали под Красноярском сожгли эшелон раненых и тифозных колчаковской армии. И я покаялся, вспоминая «геройские» дела полков моей дивизии. Ведь это было зло, несчастье, подлость. Но все это делалось ради нее – святой, народной, многомиллионной, которая должна была уничтожить зло, рожденное капиталом! И я служил ей и ушел в нее с головой и сердцем… – Кузнецов чуть задумался, но озаренный чем-то новым, продолжил свои откровения: – Много героев породила та братская война, среди них были незабываемые, кто увлекал нас, зажигая неистовыми речами, и звал к победе пролетариата в мировом масштабе… – Всматриваясь в лицо Лепина своими умными серыми глазами, излучавшими какую-то необыкновенную силу внутренней доброты к тому, кто заглянул в них с добром и любовью. Его взгляд был вопрошающим, и незримый ток взаимного доверия охватил их обоих. Бывший комкор радостно вздохнул и, чуть пригубив из рюмки, сказал, понизив голос: – Некоторые были для меня тогда образцом и примером служения революции! Прошло много лет, но я до сих пор помню, вижу и чувствую их неистовую энергию, волю, силу духа. Подобно героям Гюго, они могли одновременно и наградить, и тут же награжденного поставить к стенке. И поверьте, все это они делали вдохновенно, красиво! Все, кто слышал их на митингах, были очарованы такой страстью к победе, слепо верили им, идя на смерть. Они действовали на толпу, как спирт с кокаином – безумно веселили, звали не жалеть собственных жизней для победы революции. Мы шли и побеждали, зачастую вопреки здравому смыслу военных правил. Сила духа одного человека охватывала тысячи, и вчера еще голодные и холодные, готовые покинуть позиции, перестрелять командиров и комиссаров, поддаться грабежу, мы смело шли в бой, вдохновленные революционными кумирами. – И с горечью добавил: – Теперь пришли другие времена, многие превратились из героев во врагов, и я с этим не согласен, но сказать об этом вслух значит навлечь на себя жестокую, несправедливую кару. Уверен, что наши потомки станут говорить об этом свободно, время жестоких социальных революций закончится, народ устанет от борьбы, потрясений, немоты и захочет плавного и свободного движения жизни, без узды и угроз. – И, опять заглянув в глаза Лепину, с виноватой улыбкой сказал: – Простите меня великодушно, мои откровения с вами – бальзам для моей, еще не окрепшей на воле души…»

Тогда беседа с Кузнецовым была для Лепина новой страницей его жизни. Он взглянул другими глазами на окружающий его мир… Они попрощались на Арбатской площади, москошвейский пиджак Кузнецова мелькнул и растворился в толпе у входа в метро. Больше они так и не встретились, но, по слухам, генерал Кузнецов успешно командовал корпусом где-то неподалеку от Лепина.

Увлеченный воспоминаниями, Лепин не заметил, как Сазонов уже заканчивал свое выступление. По выражениям лиц он понял, что главный особист дивизии не использовал своих возможностей и не заставил лишний раз вспомнить, что существует незримый, вездесущий контроль. Начштадив мысленно одобрил его поведение и на этот раз. Он, несмотря на предубежденность по отношению к армейской контрразведке, уважал капитана как личность за его спокойный, человечный тон при общении с офицерами и даже либеральность по отношению к провинившимся. Их симпатии были взаимны, у них установилась та незримая связь понимания общности исполнения долга, аккуратности в словах и делах и обязательности без лишних слов и заверений. Дмитрий Васильевич и в этот раз не воспользовался своей привилегией резать правду-матку отцам-командирам и заставлять их ежиться. Иногда ему помогала его педагогическая практика, подсказывавшая ему, каким тоном нужно было сказать о недостатках службы, какие слова при этом употребить, чтобы сохранить при этом общий дух требовательности и подчинения.

Еще в начале своей службы Сазонов спросил у своего бывшего шефа, почему тот на совещаниях должен выступать последним и говорить о недостатках по службе. И Гуськов, как всегда с матерком, объяснил ему: «Вот, трахтарарах, твою мать. Когда еще были комиссары, они были выше командира и отвечали полной мерой за политику и за все остальное, и даже за командира. А теперь, распротудыт твою… когда установили единоначалие, командир – всему голова, а политотделы – читай газетки, историю ВКП(б), проводи собрания, а в расстановку боевой службы не вмешивайся и только помогай словом! И если раньше он был главнее командира и мог на него политдоносы писать по всем статьям службы, то теперь он эти права потерял, а командир укрепился, и теперь бывший комиссар уже не первое лицо в дивизии, а третье, после начальника штаба. И сейчас все командир держит. – И, вытянув костлявый кулак вперед, показал: – Вот где они должны быть, а теперь все от командира зависит. Ну, а мы, особисты – другого толка, и мы не подчиняемся комдиву, он нас по стойке «смирно!» не поставит! Товарищ Сталин правильно сделал. Он нашу контрразведку с начала войны ввел в НКВД и сказал, что хоть кто-то должен стоять над командиром и держать его под контролем. Вот я и говорю: на то и щука в море, чтобы карась не дремал! Вот так, мой дорогой педагог! И я нынче только один на совещании могу с указанием фактов, невзирая на звания, тыкать носом любого по всем недостаткам службы! Только мне дано такое право, а уж я им воспользуюсь, и некоторым небо с овчинку покажется! И ты тоже, педагог, не будь слюнтяем, будь жестче, бей своих – чужие бояться будут! Вот и спрашиваю тебя: почему ты не прижал своего ПНШ[7] по учету? Ведь он тогда по пьянке черт-те что наговорил: и что немцы грамотнее воюют, и что техника наша слабее… Ведь здесь, раз-два и по закрытому Указу – прямое восхваление противника. Это же сейчас важнее, чем антисоветская агитация. А ты что?! Стал смягчающие обстоятельства придумывать, что он кадровый офицер, закончил училище. А вот не пожалел бы, так дело завел, а потом и арестовал – вот это был бы результат твоей работы и авторитет тоже. Как только сделал бы «посадку», так сразу все вокруг тебя в полку забегали бы и в глаза бы заглядывали, а ты… Слюни распустил – рука не поднимается заводить дело на такого военнообразованного. Да вон их сколько у меня в мариинских лагерях было – тыщи грамотных, образованных, полковников, генералов. Все они были для меня «зэки» и враги народа! И вот эти грамотные и составили против товарища Сталина военный заговор! Недаром расстреляли всю эту контру, хотя и маршалами они были, разные там Тухачевские, Блюхеры и прочие! А когда пустили в расход каждого десятого, вот тогда они ручонки вверх и к ножкам Иосифа Виссарионовича приползли! – И, весь дрожа от возбуждения, брызгая слюной, он почти кричал: – И я тебе откровенно скажу: их, вредителей, в армии еще много осталось! Мне один наш капитан на сборах рассказывал, что генерал Павлов, бывший командующий Белорусским Краснознаменным округом, потерял бдительность к немцам, завел себе кралю польских кровей из Белостока. Она, говорят, там при поляках в кафе-шантанах танцевала. И таскал ее повсюду за собой, даже на штабные учения! А кто ее знает, может, она и была завербована фашистами, а Павлов ее пригрел! Вот поэтому немцы уничтожили всю авиацию на аэродромах – они же техпрофилактику затеяли, а кто об этом знал? Только окружение командующего и его штаб! Вот за это его и хлопнули, и правильно сделали… Вот ты говоришь, что надо было разобраться, – некогда было, немец пер, а Павлов, Тимошенко товарищу Сталину докладывали, что вот-вот и остановят, а они 7 июля уже в Минске были! Ну, ты мне скажи, разве это не предательство?! Мне бы этого Павлова, да я бы из него котлет понаделал! Почти всю Белоруссию, половину Украины почти за три месяца отдали фашистам! Что бы мне ни доказывали, а без вражеской руки здесь не обошлось! – Такие разговоры всегда заканчивались тем, что Гуськов, грохая кулаком по столу, почти кричал: – Я их всех, трах-тарарах, насквозь вижу, мало их израсходовали в тридцать седьмом, притаились они, а как началась война, они пачками сдавались в плен, чтобы жизнь сохранить! Я бы их всех построил, и на чьем участке немцы прорвались, обвязал бы гранатами всех командиров, политработников, штабных, сзади поставил бы заградников с РПД[8] и вперед, под танки, а кто назад – тому пуля! Вот тогда и фашисты бы не прошли! А если бы не 227-й приказ, то Сталинград не отстояли бы, а так бы и драпали до Урала! Что, не согласен со мной?! А что оставалось делать? Ты говоришь, не умели воевать, а я говорю – не хотели воевать как надо, а как приказ этот вышел и как стали шлепать кого надо, так они сразу воевать научились и не стали бояться окружения – знали: сдаст позицию, все равно хлопнут, так уж лучше по-геройски помереть, чем от своих. Этот приказ пришлось применить на практике, я сам с комбатом Николаевым расстрелял двух командиров рот. Ведь позорище! Две роты не выдержали атаки только одной роты! Мы с комбатом неподалеку оказались и сразу поняли, что эти двое, чтобы спасти свои шкуры, бежали от немчуры! Мы сразу обезоружили их перед строем, Николаев сразу одного, а я второго из «ТТ», и сразу бегом в атаку на немцев. А те не ожидали, что мы так скоро обернемся, они даже не успели закрепиться, выбили мы их с треском! Каждый старался за троих, особенно взводные: они-то взяли в толк, что только что двоих кокнули, ну а могли и их пристегнуть. Вот мы с Николаевым и получили по «Звездочке»[9]. Ты помнишь, как мы в отделе обмывали. А Николаева убило во время летнего наступления. Лихой был комбат – ни себя, ни солдат не жалел и, как говорили, всегда в атаку впереди шел на самых опасных участках».

Гуськов и его страстные тирады тогда и сейчас для Сазонова оставались загадкой. Гуськова уже нет, а Дмитрию Васильевичу все еще слышится его отрывистый голос, перекошенное от ненависти лицо. И откуда у него родилось столько злости, кто и как вбивал ее в его ограниченный ум, не лишенный практицизма. Ну и самое главное, как он мог ходить, спать, есть, пить водку с этой злостью, обжигавшей всех и вся вокруг. Сазонов не находил ответа, но хотел бы знать…

Совещание закончилось, все дружно вывалились в чернеющую мглу февральской ночи. И где-то с правого фланга глухо простучал станковый пулемет, и отблеск редких ракет с переднего края говорил о том, что фронт рядом, а противник, закопавшись в землю, будет стоять против них и завтра, и послезавтра, и никто, кроме них, не рассечет его оборону, не подавит его хитро замаскированные огневые точки и не ворвется в лабиринт траншей и окопов, а, истекая кровью, дрожащими от страха и возбуждения руками встретит и будет отбиваться от таких же озверевших, как они сами, только одетых в зеленовато-серые шинели, с козырьком-кепи под каской, получивших приказ – держать рубеж любой ценой. Так было, и они держали, переходя в бесчисленные контратаки, но сила, как говорится, солому валит. Теперь уверенность в победе была полной, и в ее неотвратимость верили, как в приход весны, от генерала до последнего повозочного. Она могла быть запоздалой, с заморозками, с холодным, серым небом, но ее приход был неизбежен и теперь уже ничто не могло изменить ход войны.

Глава V Секреты канцелярии


Через полчаса Сазонов и Бондарев, пройдя мимо наружного поста, открывали дверь своего блиндажа, с его привычным духом временного фронтового жилья, где перемешались запахи табака, еды, еловых бревен, широких половых плах, еще сохранивших по углам незатоптанную девственную белизну древесины. В небольшом коридорчике стоял стол, на нем фонарь «летучая мышь» с хорошо протертым стеклом. За столом – дежурный по отделу – сержант Фокин с неизменной подшивкой «Комсомолки».

Сазонов любил аккуратность в любом деле, и, зная его придирчивость, в отделе строго соблюдали установленные им для под держания небогатого фронтового быта правила.

Встретивший их сержант Калмыков по-уставному доложил Сазонову, что звонили из Особого отдела армии и предупредили, что проверка их работы будет на следующей неделе и что завтра утром ему будет звонить Самсонов – их куратор. «Ужин на двоих стоит в печке, а я еще немного поработаю, – добавил Калмыков, – кстати, я вам почту всю подобрал и то, что на подпись, – у нас завтра отправка фельдъегерская состоится. Если у вас еще что-нибудь найдется, то места в описи еще много…»

Так, запивая сладким чаем вкусную разварную пшенку, Дмитрий Васильевич открыл папку срочных запросов и сразу наткнулся на сообщение, напечатанное на плохой бумаге, из Орловского управления НКВД: «…согласно Указу Президиума Верховного Совета от 10.03.43 г. приведен в исполнение приговор в отношении Казакова Михаила Назаровича, 1887 года рождения, уроженца Орловской губернии с. Крутово, работавшего у оккупантов бургомистром села Мураново. Нами установлено, что его сын, 1916 г. рождения, Казаков Николай Михайлович, ст. лейтенант, служит в рядах РККА п/п 39732 «Е». Направляем запрос для возможного оперативного использования…»

Прочитав текст еще раз, Сазонов убедился, что ошибки не было – это начштаба первого батальона 621-го стрелкового полка, теперь уже капитан Казаков Н.М., которого он знал по Калининскому фронту, где их дивизия после ожесточенных боев отстояла районный центр Панино, трижды переходивший из рук в руки. Вот здесь и отличился командир взвода, тогда еще лейтенант Казаков, удержав на двое суток кирпичный завод на окраине райцентра. Ему подкинули подкрепление, и он так и остался там, и усиленный взвод был для противника как острый гвоздь в сапоге. И, не зная, сколько там было наших солдат, он пытался атаковать завод, но командир взвода, умело меняя огневые позиции на территории завода, раз за разом отбивал попытки захватить этот пятачок с ходу. Потом он был использован командиром дивизии как плацдарм для освобождения райцентра. После этого боя Казаков стал старшим лейтенантом и командиром роты, а теперь уже без пяти минут комбат – и вдруг эта история с отцом! С одной стороны, Сазонов знал, что крылатое и благородное, сказанное самим Вождем, «сын за отца не отвечает» в действительности почти всегда оборачивалось недоверием по партийной линии, начальства, коллектива и даже друзей, хотя это уже встречалось реже. А что касается политработников, то им только дай эту весточку! Они же такие фактики всегда в своих обоймах держат и в случае надобности применят другую поговорку – «яблоко от яблони…», нагнетая атмосферу борьбы с классовым врагом, усилением бдительности, ненависти к врагу и на всякие другие случаи политического воспитания.

Дмитрий Васильевич призадумался и с решительностью черкнул: «Сержанту Калмыкову – в дело общей переписки…» И, подобно начинающему шахматисту, он загадал ситуацию только на один-два хода: возможно, Казаков будет комбатом, а может, и командиром полка, если уцелеет. И офицер он боевой и инициативный, и орден недавно получил, и в батальоне в нем души не чают: откровенный и справедливый… А если ознакомить сейчас замполита по политчасти, то неизвестно, что от этого будет. Каждый раз в представлении на новое звание или награду в объективке указывались сведения о родителях. И если там будет написано, что его отец был повешен за сотрудничество с оккупантами, то никогда ему не видать ни звания, ни наград. Его просто не будут включать ни в один список, и пусть он будет разгеройским офицером, но дальше своей должности никогда не продвинется. Существовало много способов обойти такого офицера званием, наградой, должностью и один из них – умолчать о его заслугах в бою, личном героизме и командирском умении. Другой способ – более тонкий и подлый, с использованием марксистской диалектики – да, он командир толковый, но недостаточно уделяет внимания воспитанию подчиненных, слабо работает над политическим самообразованием, все его успехи достигнуты стихийно, а не в результате кропотливого и вдумчивого отношения к своим обязанностям. Ну и еще, конечно, добавят про моральный облик, а здесь при желании всегда можно найти много недостатков. Очень будет обидно капитану Казакову, когда его друзья-офицеры будут получать награды, повышения, а он, молча глотая обиду, в сотый раз спрашивал бы себя: «Но я при чем: нас разделяли тысячи километров, он жил своей жизнью, и не я подсказал ему служить оккупантам…» Жгучая обида, как запал в гранате, торчала бы в нем до поры до времени, и, будучи человеком решительным и смелым, он обязательно бы нашел смерть в бою, предпочитая ее своему унижению!

Вот такие мысли посетили Дмитрия Васильевича, когда он сознательно уберег Казакова от неприятностей. И, глядя на этот казенный, бесчестный донос, уже почти потерявшийся среди других бумаг, он почувствовал, что поступил по велению сердца и души и пошел против правил окружающей среды, установленных людьми опытными, изощренными в умении сделать все, чтобы движение добра, сострадания, милосердия пресекалось в самом начале. И разве старший лейтенант Казаков не заслуживал сострадания и милости? Ведь это был его отец, и, наверное, он любил его, и неизвестно, при каких обстоятельствах тот стал служить немцам, а еще, наверное, были мать, сестры, братья. Все это наворачивалось в сложный ком человеческого горя и страдания как результат проклятой войны. Вот бы где и надо посочувствовать человеку, ободрить, поддержать! Да разве командир взвода Казаков не спас десятки, а может быть, и сотни жизней, удерживая тот «пятачок» под непрерывным минометным огнем и контратаками фашистов. Да, это было так, но… Вот здесь и вступают в силу правила безжалостной диктатуры. Никаких состраданий – все это выдумки поповщины и гнилой неустойчивой интеллигенции! Милосердие могло объединить людей на человеческой основе, а этого нельзя было допустить, это противоречило бы правилу борьбы с врагами, ослабляло продолжение мировой революции! И Сазонов задумался: вот если бы не было этих правил – жизнь была бы проще и честнее. Но он и не предполагал, какие неприятности будут у него с этим злосчастным запросом.

Просмотрев почту на отправку и по старой учительской привычке проверив знаки препинания, он взглянул на часы – шел десятый час. Кругом была тишина, и только шуршала земля, осыпаясь со стен блиндажа, и лесные мыши, прибежавшие сюда на тепло и запах еды, изредка попискивали по темным углам его отсека. Наконец он добрался до объемистой папки с указаниями и распоряжениями своей главной особисткой конторы. К документам Центра он относился трепетно и уважительно. Ему казалось, что там, наверху, собраны самые умные и способные, и только они в самую трудную минуту могут найти решение всех вопросов и, самое главное, предвидеть все действия и события, подсказать, как поступать дальше. Вчитываясь в чеканные, выверенные слова приказов, ориентировок и их решительный приказной тон, он видел за ними людей суровых, безжалостных и беспринципных в достижении цели. Сазонов и не мог знать, что это был общий стиль, исходящий из штаба единственной правящей партии, и его строго соблюдали все без исключения. Ходила молва, что Абакумову однажды позвонили из Ростовского управления НКВД и сообщили, что задержана его родная сестра за мелкую рыночную спекуляцию, и спросили, как с ней быть? «Поступайте по закону» – таков был ответ начальника военной контрразведки.

Изредка Дмитрию Васильевичу хотелось бы смягчать острые, непримиримые, чересчур напичканные излишней жестокостью приказы, распоряжения, где доза необходимой неотвратимости наказания превращалась в стократное возмездие над массой народа. И вот сейчас он читает приказ НКВД, где предписывается: на территории, освобожденной от фашистских оккупантов, принять все меры по выявлению агентуры абвера, гестапо, полиции и других специальных органов, оставленных, возможно, для проведения в прифронтовой полосе разведывательной, диверсионной и другой подрывной деятельности. И далее шел абзац: «Необходимо выявление лиц, сотрудничавших с оккупантами, и, в первую очередь, полицейских, служащих городских управ, бургомистров, старост, переводчиков, машинисток и других лиц из числа обслуживающего персонала, а также лиц из интеллигенции, принимавших участие и способствовавших установлению оккупационного режима. В отношении всех перечисленных лиц при необходимости принимать меры задержания, допросы, аресты и этапирование на сборные пункты в районные и областные центры».

Дмитрий Васильевич мысленно представил себе прифронтовую полосу, бесчисленное множество деревушек, сел, райцентров и их вконец обнищавших и полуголодных обитателей, одинаково замордованных и обираемых и оккупантами, и партизанами. Их дивизия на своем пути освободила десятки деревень, многие из которых были сожжены полностью или частично, и только кирпичные трубы печей, как бы взывая к добру и миру, сиротливо и настороженно торчали в одиночестве, без тепла и хозяйского догляда. И выходили люди из лесов и оврагов, озабоченно рылись на пепелищах, безучастно смотрели на проходящие войска. Радость освобождения была короткой: сверкнула белогрудой ласточкой и оставила погорельцев наедине с нуждой. В любой стороне пожар расценивается людьми как самое тяжкое несчастье, но здесь на Смоленщине, в лесостепной стороне, где строевого леса почти не было и не то что бревна – жердей на ограду не добудешь поблизости, – в этих краях была надежда только на землянки. А на пороге уже была осень, и, как след ушедшей войны, над этим краем стоял стон нужды и горя. Немецкие войска, отступая, свирепели все больше и, аккуратно выполняя приказ – оставить позади пустыню, не сжигали дома только там, где наши шли впритык к ним, не давая закрепиться. Но случалось разное. По сведениям малочисленных пленных, команды факельщиков не особенно проявляли рвение в уничтожении селянских домов. Может быть, они понимали, что, сжигая бедные хатенки, они обрекали их жителей на неизменную смерть наступающей зимой. Может, ими двигало отдаленное чувство сострадания к этой плохо одетой толпе стариков, женщин, детей, выгоняемых из домов перед поджогом, а возможно, и липкий страх возмездия.

Читая приказ о совместных действиях особистов и территориальных органов НКВД по выявлению всех, кто служил и прислуживал оккупантам, Сазонов не нашел там указаний о необходимости тщательного подхода к выявленным пособникам, полного и объективного расследования всех обстоятельств и фактов сотрудничества с немцами. Исполнителям приказа предписывалось выявление всего круга пособников без учета каких-либо смягчающих обстоятельств для них. Сазонов до мельчайших деталей представлял, как это будет осуществляться на практике, и уже предвидел, сколько будет наломано дров при выполнении этого жесткого приказа. Ему, как начальнику Особого отдела, хватало своих забот по обеспечению боеспособности дивизии – главной задачи его службы, а тут еще добавится мороки с выявлением пособников, арестами, содержанием под стражей, а спрашивается – за чей счет их надо будет кормить, перевозить, охранять? Об этом в документе ни слова. Мысленно он не одобрял этого приказа, зная, что в результате в их сети попадет мелкая рыбешка, а настоящие волки ушли вместе с немцами. Малостоящая мелочь рассыпалась, разбежалась, притаилась по глухим углам, но были и другие, но, как проигравшиеся картежники, они шли ва-банк и по «липовым» документам напролом перли в полевые военкоматы, надеясь проскользнуть в армию и затеряться для органов НКВД. Многие из них путались на первых же опросах – таких обычно под конвоем определяли к особистам и здесь уже по отработанной схеме проверяли по спискам разыскиваемых лиц, многократно допрашивали и для окончательной проверки направляли в ПФЛ[10], и уже там случалось выявлять бывших полицейских, карателей из зондер-команд, агентов и осведомителей полевой жандармерии.

Дмитрий Васильевич понимал, что этот приказ вводил новый термин – пособник, и эта категория граждан, причастных к сотрудничеству с оккупационными властями, отныне будет объявлена как злостные и опасные преступники против советской власти. В отношении полицейских, карателей и настоящих добровольных служителей нового порядка было для него все ясно – это были враги, но ведь были и другие, кто служил на обывательском уровне. Все они были причастны к сотрудничеству с новым режимом: кто-то из них пилил дрова, мыл полы, стирал белье, готовил еду, ухаживал за лошадьми, печатал на машинке и делал обыкновенную работу для немцев, чтобы не умереть с голоду, получая крохи за свой труд. По этому приказу все они объявлялись потенциальными преступниками, и неважно, в какой форме это пособничество проявилось, – теперь уже сам факт нахождения на оккупированной территории понимался как прелюдия к преступлению или, в лучшем случае, как неблаговидный факт в биографии любого гражданина.

Обладая небольшим опытом по выявлению фактов пособничества, Сазонов мысленно представил себе, сколько сил и времени нужно потратить на расследование этих дел! И ведь каждый норовит в такой обстановке свою вину уменьшить и в угоду нынешним освободителям наговорить с три короба на соседа. Поди разберись потом с ними, сам черт ногу сломит, пока доберется до первоначалья. Вот здесь пойдет и поедет череда оговоров, лжесвидетельств, сведение давних счетов с соседями, знакомыми! И еще от зависти и беспричинной злости, присущей русской натуре, будут топить друг друга, а потом мыкаться по пересылкам и пополнять лагеря с новой окраской – немецкий пособник. И там уже, на нарах, проклинать войну и немцев, и свою незадачливую судьбину! Когда ему приходилось допрашивать некоторых пособников, он видел в глазах у многих страх, растерянность, раскаяние, у других – плохо скрываемую злость, что вот и пришло время держать ответ! А кто об этом думал вначале – ведь какая силища у немцев была, ну, думали, конец советской власти. А сколько их, наших, пленных, вели с утра до ночи колоннами, только пыль столбом! Так и думали, что вся Красная Армия в плен попала.

Вспомнил он, как однажды каялась и плакала на его глазах чернобровая молодуха-солдатка. Она работала в местной комендатуре уборщицей и сожительствовала с унтер-офицером из охраны; на нее свидетельствовало почти все село.

Молча и безучастно, опустив голову, сидел перед ним бравого вида старик – бывший солдат, участник Брусиловского прорыва – полицейский кучер, его серые глаза безмолвно говорили о той покорности судьбе, выпавшей на его долю. Виноватым голосом, медленно, но внятно он говорил: «Это правильно, бес меня попутал, но ведь две невестки с ребятишками к нам со старухой пришли из города, а сыновья-то в Красной Армии служат, вот и пошел я к ним. Да если бы я знал, что наши вернутся, разве бы я пошел кучерить туда!» – простодушно пояснял он свой, как ему думалось, нечаянный, а теперь оказалось, роковой поступок в его жизни.

А вот теперь их будут судить и повезут и молодуху-солдатку, и старика-кучера, и многих других, подобных им, куда-нибудь на Урал или в сибирские лагеря, где и затеряется их след для родных и близких на долгие годы, ну а может, и навсегда.

Сазонов, как добряк по натуре, сочувствовал многим из них и считал их пособничество случайным, и, как он думал, оно не заслуживало лагерного наказания, да и какую теперь опасность эти несчастные представляли для советской власти в своих разоренных войной жилищах… Но приказ есть приказ, и его надо выполнять. Он ощущал дыхание беспощадной карательной машины, она требовала жертв и крови, ее маховик зловеще крутился и остановить его было невозможно! Всем существом он сопротивлялся жестокости к тем слабым и сирым, кого довелось ему встретить на фронтовых дорогах и кто попал под неумолимый каток войны. Но выступить против такого приказа или осудить его ему не было дано – это все равно, что броситься под танк. С большой досадой он черкнул резолюцию на приказе и положил в папку для исполнения.

Другим документом Центра была ориентировка по организации работы с зафронтовой агентурой в связи с изменением стратегической обстановки на советско-германском фронте. Сазонов пропустил несколько абзацев, прославляющих сталинскую стратегию третьего года войны, этим он был сыт по горло, каждое партийное собрание, совещание, политучеба в дивизии, полках начинались с аллилуйских, порядком приевшихся и надоевших восхвалений Его стратегии, глубины замысла по разгрому врага, предвидения победы над врагом и других, принадлежащих только Ему, гениальных качеств вождя и полководца! Было время, когда Дмитрий Васильевич верил этому безотчетно, и только осенью сорок второго, когда был арестован политрук Волков, эта вера была поколеблена.

Агентура и осведомители из среды офицеров неоднократно доносили, что лейтенант Волков в командирском блиндаже батальона, в присутствии своего окружения высказывал соображения о начале войны и ошибках командования, едко высмеивал лозунги довоенной поры: «Будем воевать только на территории врага», «Сокрушим врага малой кровью, могучим ударом», тысячекратно усиленные пропагандой, кино, книгами и книжонками о непобедимости Красной Армии и ее героях-руководителях – сподвижниках Вождя по гражданской войне, разгрому интервенции четырнадцати государств… И Сазонов, сидя в тесном блиндаже, при свете коптилки читал сообщения агентуры, уже крепко вцепившейся в политрука. Сначала он возмущался резкостью суждений Волкова: было непривычно читать о том, что Красная Армия потерпела поражение от такой маленькой Финляндии, что потери на финской были громадными, а руководство армии не знало методов современной войны, и что нарком обороны Тимошенко, по сути, таки остался на уровне командира дивизии гражданской войны.

Пока велась разработка, Сазонов не только возмущался волковскими рассуждениями, он удивлялся и не мог найти ответа, как и откуда могли появиться такие крамольные мысли у студента-второкурсника Ленинградского политехнического института.

За два месяца длившейся разработки он убедился, что его «подопечный» – умный, начитанный, хорошо знающий историю, а по письмам, перехватываемым службой военной цензуры, – нежно любящий сын. Волков был хорошим и душевным товарищем: когда у замполита батальона Черняева умерла жена и по такому случаю ему дали краткосрочный отпуск для устройства двух его малолетних дочерей, офицеры батальона несли Черняеву все, что могло пригодиться для поддержания сирот, Волков передал двухмесячный офицерский доппаек и меховую безрукавку – чем он был богат.

За это же время Дмитрий Васильевич под влиянием суждений политрука незаметно для себя стал по-другому глядеть на действительность: его мысли поколебали уверенность в нерушимости провозглашаемых принципов справедливости и благородства в стране победившего социализма и заставили его взглянуть и оценить своим собственным видением и пониманием многие события. Он постепенно привыкал к рассуждениям Волкова и уже не возмущался уничтожающей критикой, а ловил себя на мысли, что он, сотрудник военной контрразведки, во многом соглашался с высказываниями политрука, но признаться даже самому себе, что он разделяет его взгляды, было страшно. Он сочувствовал Волкову, но не хотел бы быть на его месте, зная, что политрук обречен. Он страшно желал вмешательства какого-то случая, чтобы разорвать петлю опасности и вытащить этого парня из цепких особистских объятий.

Его бывший шеф – Гуськов, как только на Волкова поступили первые сообщения осведомителей, чутьем опытного «охотника» сразу же распознал и определил, что его подопечный будет постоянно делиться мыслями среди своего близкого окружения, без этого он существовать не может и будет до самого ареста навешивать на себя целый «букет» фактов, и если их слепить воедино, то это будет систематическая антисоветская, подрывная деятельность. Да если еще найдутся один-два человечка, разделяющих или сочувствующих его откровениям, вот вам и антисоветская группа! Кроме того, Гуськов понял, что перед ним доверчивый сынок из интеллигентной семьи, общительный по натуре, правда, к великому огорчению майора, никто из близких политрука не поддерживал, но и не останавливал, не предупреждал об опасности ведения таких разговоров. И он возмущался, что никто из них не дал отпора этому умнику: «Ты понимаешь, никакой реакции?! Сидят эти долдоны с ним в блиндаже и слушают, как завороженные. И никто не возразит ему. А там, понимаешь, из пяти офицеров два партийных, один – кандидат и двое салаг – комсомольцы. Хорошо, что ты одного из них осведомителем сделал, а то бы мы и не знали, что Волков законченный вражина!» Он любил поучать потому, что был начальником, и еще потому, что страдал большим самомнением о своих способностях – распознавать врагов под любой личиной, при любой маскировке и, показывая свой жилистый кулак, перед носом собеседника, говорил: «Я любого человека насквозь вижу. Знаю, чем он дышит, и сразу определю, что он за птица! И скажу тебе, что этого политрука я через месяц под «вышку» подведу! Хочешь, поспорим?! На доппаек за целый месяц, а? Слабо?! Вот увидишь!» Гуськов не хотел никому доверять и сам завел разработку на Волкова. И как-то однажды, показывая Сазонову большой пакет, сказал: «Я как в воду глядел и чуял, что за ним хвост есть; срочно запросил офицерское училище в Свердловске, и вот, видишь, прислали! Он там по наблюдательному делу проходил, и тоже была антисоветская групповая, но, видимо, не хотели пятно на училище бросать, умники этакие, вот и решили профилактировать их, дали им нагоняй, а тут уже и выпуск, и их быстренько на фронт, а дело – в архив. Жаль, что не я училище обслуживал, я бы их всех «куда надо» загнал, чтобы впредь неповадно было никому порочить советскую власть!» И после такой тирады он стал советоваться с Дмитрием Васильевичем, какую дать оперативную кличку по делу Волкова. Делал он это неспроста и, стараясь как-то уязвить подчиненного тем, что тот тоже относится к интеллигенции, начинал издалека, с использованием политических знаний, полученных в кружках по истории ВКП(б) на прежних местах службы. Ссылаясь на Ленина и Сталина, отчаянно перевирая их высказывания в свою пользу, он утверждал, что Ильич никогда не доверял этим «умникам» и товарищ Сталин, как верный ленинец, выполняя его заветы, тоже не жаловал их, а вот оба они надеялись только на рабочий класс и поэтому диктатура пролетариата будет всегда главной опорой в нашем государстве. И, между прочим, в какой раз Гуськов опять рассказывал, что он потомственный рабочий, что его дед и отец гнули спину на заводе! Тут он здорово привирал. Что касается деда, так тот помер еще в деревне от холеры, а отец ушел из деревни в город и долго мыкался по углам, перебиваясь случайными заработками, пока не нашлось место ученика молотобойца в Самаре, в мастерских промышленника Логунова. Но Гуськов-младший хотел, чтобы его биография была самой пролетарской – зачислял деда в передовой отряд общества и гордился своим происхождением.

Сазонов пытался возразить и убедить своего шефа, что тот ошибается, и приводил примеры, что наши вожди всегда говорили о союзе города и деревни и что нынешняя интеллигенция плоть от плоти… Но его шеф входил в раж, он не терпел возражений – тем более от своих подчиненных – и на высоких нотах, беспрестанно матерясь, кидал своему собеседнику бесчисленные примеры неустойчивости крестьян, слабости этих, которые в очках и шляпах, намекая, что его подчиненный тоже из них. Сазонов обиженно замолкал, а Гуськов, довольный тем, что за ним осталось последнее слово, заглядывая ему в глаза, говорил: «Я тебя позвал посоветоваться, поскольку ты у меня один с высшим образованием. Вот я и говорю, что ты учитель, а он недоученный студент, если бы не война, он тоже был бы с высшим. Вот я и решил предложить тебе на выбор: «шляпа» или «змееныш». Значит, «шляпа» тебе не нравится, это интеллигенцию напоминает. Ну, ладно, не сердись, вот и запишем «змееныш». Жаль, что у него сообщников и сочувствующих нет, а то была бы групповая разработка и красиво звучало – «змееныши»! Пусть пойдет один под трибунал! Жаль, что те, кто его слушал, пойдут только в качестве свидетелей по делу. Была бы моя воля, я бы их всех вместе за недоносительство упек! Вот так, мой «стюдент», учись у кадровых чекистов, как нужно работать, набирайся ума, тебе это все сгодится в будущем!» Гуськов, конечно, не рассказал своему «оперу», что заставило его взять разработку политрука в собственное производство. А сделано это было, чтобы лишний раз отличиться в глазах грозного полковника Туманова – начальника Особого отдела N-ской армии, который как-то недавно на совещании напомнил, что у Гуськова в дивизии мало заведенных дел и нет оперативных результатов: разоблачений, арестов, и добавил с грубоватой прямотой, что он не потерпит бездельников на ответственных постах и что в его силах превратить любого начальника отдела в оперуполномоченного и послать в батальон крутить хвосты быкам! Гуськов знал, что в его личном деле есть служебное заключение о его виновности в нарушении соцзаконности и, конечно, Туманову подхалимы из кадров на блюдечке преподнесли личное дело Гуськова, поэтому нужен был рывок, чтобы заслужить благосклонность начальства. Но, как это сделаешь, когда его дивизия несла потери, отступала, топталась на месте. А здесь вдруг такой случай – законченный антисоветчик! А кто обеспечил разработку?! И скажут: лично вел дело не какой-нибудь рядовой оперативник, а сам начальник отдела! Вот, глядишь, и удостоится он благосклонного взгляда от Туманова, и перестанут склонять его имя на совещаниях!

Вот с такими радужными мечтами он, забросив остальную работу отдела, только и контролировал поступление агентурных сообщений по содержанию разговоров и бесед с участием Волкова, инструктировал отдельных агентов, как лучше вызвать разрабатываемого на разговор, как лучше вытянуть из него суждения, которые потом легли бы кирпичиками в глухую стену обвинительного заключения, и как выискивать новых свидетелей и устанавливать новые факты и «фактики» преднамеренных действий его подопечного с антисоветским умыслом.

Сазонов, несмотря на тайное сочувствие к обреченному, не смог бы помочь ему, а тот терял контроль над собой. Может, на него повлияло сообщение, что его мать, сестра и тетка погибли при ночной бомбежке, а может, смерть одного из близких, немногочисленных друзей в роте – командира взвода, младшего лейтенанта Парфенова. Он как бы предчувствовал свое несчастье, и осведомление вокруг него сообщало, что он стал замыкаться, и хотя его монологи стали короче, они по-прежнему были наполнены едкой горечью только ему понятной правды.

В это время их дивизия пыталась отбить районный центр Храмцово – красивое, несмотря на серые ноябрьские дни, село с двумя холмами и церковью между ними. Три лобовые атаки двух стрелковых полков развернулись, как под копирку штабного писаря, и немцы, так же как и вчера, как и третьего дня, обнаружив подготовку к атаке, издалека, с закрытых позиций, без передышки, густо обстреливали из орудий наспех, кое-как отрытые траншеи первой линии, где уже гроздьями накапливались батальоны стрелков, готовые по сигналу трех красных ракет атаковать село. Бледнея от страха и смертельной опасности, мысленно крестясь и прося Бога миловать их, под матерный крик отделенных взводных стрелки жались друг к другу перед броском в вечность. Но сигнала не было – комдив медлил. Огонь противника нарастал, прерывалась связь с ротами, батальонами, и вот уже обезумевшие, оглохшие от разрывов снарядов, без команды, сначала по одному, а потом пачками батальоны, как вешняя вода через плотину, рванулись за вторую линию траншей, бросая раненых и убитых на растерзание неумолимому огню. Кое-как оправившись от смертельного страха, подгоняемые криком, пинками и зуботычинами своих командиров, они судорожно сжимали винтовки; опять ждали сигнала. И вот она – долгожданная ракета красной короткой ниткой, как жизнь фронтовика-пехотинца, сверкнула и исчезла в сером ноябрьском небе. Ну и, повинуясь остервеневшим от страха и злобы командирам, а также от своей обреченности и безысходности, подчиняясь стадному инстинкту – не оставаться одному, быть со всеми, – увлекая примером других, стрелки бежали в первую, почти разрушенную траншею, где еще под мерзлым грунтом шевелились раненые, – но их не замечали, – и вот уже первые выскочили за линию траншей и по мелко заснеженному полю ринулись бегом, как будто в этом было их спасение. Задние уже редкими цепями, тоже бегом, выставив вперед штыки, кинулись за первыми.

Артиллерия немцев почти умолкла, и только отдельные разрывы были слышны где-то сзади. И вдруг в середине гребенки наступающих частей черным частоколом встали разрывы мин, как бы разрезавшие наступающих: передние продолжали идти, а задние залегли под ураганным огнем. Минные батареи, собранные воедино, сосредоточили огонь на трехкилометровом участке по фронту и распахали поле черными взрывами до самого горизонта. Минометный огонь не ослабевал; батальоны, истерзанные огнем, не могли уже преодолеть зону обстрела, сначала залегли, а потом дрогнули и стали откатываться редкими серыми волнами на свои исходные позиции. А в это время было видно, как передние цепи залегли под пулеметным огнем и не могли поднять голов. Изредка кто-то от отчаяния порывался ринуться вперед, но сразу же падал – рубежи немцев были пристреляны заранее. И теперь оставшиеся в живых, используя каждую кочку и бугорок, ползли назад, опять оставляя убитых и раненых позади себя.

Комдив, не меняя тактики, дважды бросал полки в лоб противнику, а тот, ничего не меняя в средствах обороны, в два приема обескровил дивизию. И в третий раз, когда в ротах оставалось по пятнадцать – двадцать человек, комдив с отчаянием и обреченностью еще раз готовил наступление на злосчастное Храмцово. А когда все резервы, включая ездовых из обоза, комендантскую роту и даже охранное отделение Особого отдела, легко раненых из медсанбата и всех-всех, кто был живой и мог держать винтовку, готовили к третьему, решающему прорыву, представитель из штаба армии получил указание отстранить комдива Чернова от командования и отдать под суд. Дивизию отвели на пополнение, но ее старожилы надолго запомнили и имя комдива, и те подступы к районному центру, обильно политые кровью их товарищей.

Примечания

1

ГлавПУ – Главное политическое управление Рабоче-Крестьянской Красной Армии.

2

«С м е р ш» – название советской военной контрразведки в 1943–1945 годах (сокращение от «Смерть шпионам»).

3

Ст. 95 УК РСФСР (старого Кодекса) об ответственности за дачу ложных показаний или отказ от показаний.

4

СВГК – Ставка Верховного главнокомандования.

5

А б в е р – военная разведка германских вооруженных сил.

6

Меки – меньшевики. Так называлась часть социал-демократиче-ской партии после ее раскола под руководством Плеханова, Мартова, Засулич.

7

пнш – помощник начальника штаба полка по учету личного состава.

8

РПД – ручной пулемет Дегтярева.

9

«Звездочка» – орден Красной Звезды.

10

ПФЛ – полевой фильтрационный лагерь, где проходили проверку в основном бывшие военнопленные Красной Армии.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5