Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дань прошлому

ModernLib.Net / История / Вишняк Марк / Дань прошлому - Чтение (стр. 14)
Автор: Вишняк Марк
Жанр: История

 

 


      Брамсон стоял во главе Общества распространения труда среди евреев, ОРТ-а, но продолжал интересоваться общероссийской политикой. Осенью 1917-го года истекал пятилетний срок полномочий 4-ой Государственной Думы, и возникал вопрос о подготовке к выборам в 5-ую. В Петрограде с этой целью создался Народнический избирательный блок, в который вошли эс-эры, эн-эсы и трудовики, и Брамсон приехал в качестве представителя общего Комитета.
      В Комитет входили переехавший уже в Петроград Зензинов, кн. Сидамон Эристов и Н. В. Святицкий - от эс-эров; Мякотин, Чарнолусский и Знаменский от эн-эсов; и Брамсон, Чайковский и Березин - от трудовиков. Председателем был избран "вне фракций" стоявший Керенский. Комитет наметил 13 лиц, принадлежащих к народникам, в качестве возможных кандидатов в депутаты 5-ой Государственной Думы.
      Святицкий разработал избирательную географию и статистику, чтобы выяснить наиболее благоприятствующие избранию намеченных кандидатов округа. Ими оказались расположенные на среднем и нижнем Поволжьи, в Сибири, Киргизии, на Кавказе и в Крыму. Там надлежало заблаговременно запастись необходимым для выборов имущественным цензом. Для меня намечена была Костромская губерния, от которой в 4-ую Думу был избран Александр Иванович Коновалов, владелец известной мануфактуры, будущий министр торговли и промышленности во Временном Правительстве.
      И внешность, и манеры Брамсона были очень привлекательны. Сквозь очки глядели задумчиво-грустные, бархатные, еврейские глаза. Он интересовался, соглашусь ли я принять активное участие в избирательной кампании и выставить свою кандидатуру. Это был не праздный вопрос. В эс-эровской среде с самого существования Государственных Дум было два мнения относительно целесообразности участия в выборах. Выборы в 1-ую и 3-ью Думы партия открыто бойкотировала. При выборах в 4-ую Думу обязывающего членов партии решения не было установлено. Без колебаний я принял сделанное мне предложение и согласился подписать доверенность на приобретение на мое имя клочка земли в Костромской губернии.
      8
      С окончанием второго года войны политическое настроение коренным образом изменилось. Государственная Дума, органы местного самоуправления, Земский союз, Союз городов, Военно-промышленные комитеты, пресса, армия, не исключая занимающих самые высокие посты, искали причины и виновников нестроения и поражений. Их находили в правительственной политике, в строе, в носителе верховной власти. "Так больше жить нельзя" и "так дольше не может продолжаться" перестало быть монополией революционных и оппозиционных только кругов.
      Каждый, кто задумывался над судьбой России и своей судьбой, ощущал это. Самые верноподданные монархисты возмущались неспособностью, нерешительностью, непредусмотрительностью, бездарностью власти. Возмущение стало захватывать высокопоставленные сферы до членов царствующего дома и даже целые линии царской фамилии - "Владимировичей" и "Михайловичей". С назначением министром внутренних дел ставленника Распутина, депутата Думы Протопопова, события пошли crescendo. Политика овладела мыслью и жизнью каждого, помимо его воли и желания. Речи, произнесенные в Думе Милюковым, Пуришкевичем, Маклаковым, Шульгиным, Керенским 1-го и 19-го ноября по резкости превзошли всё, что десятилетием раньше говорилось в "Думе народного гнева".
      На 16-ое декабря вечером московское юридическое общество назначило доклад члена Думы Маклакова по крестьянскому вопросу. Законодательные предположения о крестьянах стояли на повестке Государственной Думы. Доклад происходил в круглом зале старого здания университета, рядом с кабинетом ректора. Среди собравшихся 40-50 слушателей был и я.
      Никто не мог, конечно, и предполагать, что докладчик проделывает над собой tour de force (Насилие.). Как всегда увлекательно, ясно, логично, просто, без напускного красноречия излагал Маклаков условия, которых требует уравнение крестьянского сословия с прочим населением. Между тем его сознание не могло не быть раздвоенным: он знал, один в аудитории, что в эти самые часы в Петрограде во дворце Юсупова должно произойти умерщвление - отравление или убийство холодным или огнестрельным оружием - Распутина. В случае удачи Юсупов должен был уведомить Маклакова условной телеграммой: "Когда возвращаетесь".
      В напечатанной в 1928 г. в "Современных записках" No 34, статье Маклаков отметил, что оказался "косвенным участником события" (подчеркнуто Маклаковым), которому "не мог помешать, но и не хотел помогать". Маклаков всё же считал нужным "предостеречь Юсупова от таких шагов, которые могли бы лишить его дело даже и того смысла, которое он в нем видел". Дав Юсупову по просьбе последнего свой "кистень с двумя свинцовыми шарами на коротенькой ручке", Маклаков вместе с тем "не отказывался помочь своим опытом - как совершаются и как раскрываются преступления", "шаг за шагом я оказался вовлеченным в дело, к которому относился с большим недоверием и постановки которого совсем не одобрял".
      Такие положения и создают трагедии, в которых индивид или коллектив оказываются без вины виноватыми. И Россия в 17-ом году оказалась без вины виноватой в том, что войну продолжать она была не в силах, а выйти из войны была тоже не в состоянии, - в результате чего "выходом" явился Октябрь. В убийстве Распутина его организаторы видели средство спасти монархию. Маклаков же расценивал убийство, как "укрепление идеи дворцового переворота... в противовес государственному перевороту, замышлявшемуся самим государем" (подчеркнуто Маклаковым). В действительности же не произошел ни дворцовый, ни государственный переворот, а произошла революция.
      Вскоре после убийства Распутина в Москву опять приехал Керенский. У адвоката Якулова собралась "вся" левая Москва: политические и общественные деятели, профессура, адвокатура, журналисты. Обсуждали "текущий момент", или общее политическое положение. Керенский был почти в единственном числе, когда утверждал, что Россия накануне революции. Москвичи считали такое мнение явно преувеличенным, подсказанным нездоровой петербургской атмосферой интриг и сплетен: свое собственное возбуждение питерцы склонны принимать и выдавать за движение Ахерона. У нас в Москве тоже спорят горячо, "переживают", но не утрачивают чувства реальности. Я был в числе "москвичей".
      Это настроение было характерно не только для провинциальной старушки Москвы. Для подавляющего большинства русских людей в России и в эмиграции, правых и левых, революция казалась неизбежной и неминуемой. Но когда она произошла она застала всех врасплох, неподготовленными: правительство, Думу, открыто существовавшие организации и подпольные. Как правильно указывалось, подобно неразумным евангельским девам, все одинаково уснули как раз тогда, когда больше чем когда-либо следовало бодрствовать. Даже привычные самохвалы-большевики, специализировавшиеся на изображении прошлого соответственно своим нуждам, и те, еще по свежим следам, в 1924 г., писали: "Не было и не могло быть планомерного руководства движением. И нельзя приписать начало революции, первый ее толчок сознательной организационной инициативе".
      Революции не ждали, хотя в катастрофическом положении страны были убеждены и не щадили самых мрачных красок для его изображения. В самом начале 17-го года Громан надумал дать моментальный снимок катастрофического продовольствования русских городов. Дать картину положения городского населения России на определенную дату имело, по мнению Громана, не только научный и исторический интерес, но и крупное политическое значение. Поставленная лицом к лицу с неопровержимыми фактами и цифрами, власть вынуждена будет признать, аргументировал Громан, что, если не будут немедленно приняты радикальные меры, русские города обречены на голод и вымирание.
      Громану удалось убедить Астрова в полезности одновременного обследования городов. В спешном порядке разработали опросный лист, наметили объект обследования, составили группу анкетёров, снабдили их инструкцией и телеграфировали городским головам просьбу об оказании содействия. В половине января мы разъехались в разные стороны с наказом представить итоги обследования в десятидневный срок.
      Мне поручено было совершить рейд в южном направлении. Я побывал в городских управах Курска, Симферополя, Ялты, опросил кого мог и кто был расположен беседовать, собрал печатные материалы и письменные доклады и вернулся обратно. Впечатление получилось тяжелое. Всюду выстраивались длинные очереди, терявшие часы в ожидании предметов первой необходимости, которые чаще обещали, нежели доставляли. Транспорт был не только расстроен, он был перегружен и истощен,- был, как тогда говорилось, в параличе. Остро ощущался недостаток в хлебе, муке, крупе, угле, керосине, даже в дровах. Все были утомлены и недовольны, жаловались на жизнь, на порядки, на межведомственные распри и соперничество. Но "вулкана", на котором мы, по убеждению статистиков и экономистов, будто бы сидели, я не заметил. Не было и той абсолютной "разрухи", о которой не переставали писать газеты.
      Много лет спустя, возвращаясь мыслью к предфевральским дням уже из эмигрантского далека, М. А. Алданов заметил, что о "продовольственных затруднениях" как "причине революции" историку после 1920 г. писать "будет неловко". То же повторил позднее и другой историк С. П. Мельгунов ("Возрождение", No 12. 1950 г.). Это, конечно, не так. Это было бы так, если бы 1920-ый год предшествовал 1917-му. И фактически продовольственное положение пред революцией не было благополучным и не исчерпывалось одними "затруднениями", как это представляется на расстоянии десятилетий. И психологически "затруднения" производили такое "революционизирующее" впечатление именно потому, что будущее оставалось скрытым, и ничье воображение не могло себе представить, что печальное начало 17-го года - идиллия по сравнению с тем, что случится через 2-3 года.
      Одновременно со мной вернулись из поездки и другие участники обследования. Я попал в число обследователей за недостатком профессиональных статистиков и экономистов. Я был, поэтому, чрезвычайно удивлен, когда Астров обратился ко мне с личной и специальной просьбой взять на себя обработать все поступившие данные и составить в спешном порядке Записку о продовольственном положении городов. Доверительно он сообщил, что Записку повезет в Петроград Челноков, которому, как главноуполномоченному Союза городов, уже назначен доклад у государя. Астров просил меня пожертвовать масленичным отдыхом, чтобы выполнить общественный долг.
      Как ни прискорбно было работать на масленой, поручение было слишком серьезно - и лестно, - чтобы его не выполнить. Я просидел за Запиской пять дней и, частью, ночей и сдал ее в переписку на машинке. Ни Громан, ни Астров ее не просмотрели, и она была вручена Челнокову, отправившемуся в Петроград. Записка была помечена 10-ым февраля и появилась в очередном выпуске "Известий" Союза городов, - конечно, без моей подписи, - уже после революции.
      VI. СЕМНАДЦАТЫЙ ГОД
      Февраль в Москве. - Тревога и озабоченность. - Газета "Труд".
      - Брешковская и Минор. - 1-ое мая в Москве с французскими социалистами. Представительство в Особом совещании по изготовлению закона о выборах в Учредительное Собрание. - Работа в Общем собрании и комиссиях. - Спорные пункты. - "Особое мнение", одобренное Временным Правительством. - Коллеги: Маклаков, Винавер, Лаппо-Данилевский, Влад. М. Гессен, Канторович, Аджемов, Брамсон. - Доклад на съезде ПСР. - Почему запоздали с выборами в Учредительное Собрание. - Как поступить с арестованными царскими министрами? - В Малахитовом зале, Государственное и Демократическое совещания. - Временный Совет Республики. - Конец Февралю.
      1
      Изредка стал я печататься в "Русских ведомостях", считавшихся органом не только московской, но всероссийской интеллигенции. Это была серьезная, независимая, скрупулезно честная, но скучная, профессорская газета либерального направления. Печататься в ней считалось признанием - общественным и публицистическим. "Русские ведомости" напечатали несколько моих статей за подписью и одну даже передовой - по продовольственному вопросу. Проф. Мануйлов, главный редактор, попросил меня написать о продовольственных комитетах на местах, и я был как раз занят этим, когда в помещение нашего экономического отдела с шумом и криком ворвались знакомые и незнакомые с вестью, что из Петрограда по телефону сообщили: произошла революция и революция победила; приказ командующего войсками генерала Хабалова о призыве бастующих в армию дал обратный результат - "забастовали" войска, отказавшись стрелять в демонстрантов.
      Это было 28-го февраля 1917 г., во вторник. Я отложил перо в сторону. Началась новая жизнь или эра - для всего мира, для России, для меня.
      Как и по всей России, в Москве стали бастовать, разоружать полицию, манифестировать и митинговать - у памятника Пушкина, на Красной площади, на Театральной, в Охотном ряду, у памятника Скобелева. И в Москве надели красные банты, толпились, "братались" с солдатами, ликовали, целовались и плакали от волнения и радости. Но всё это светило отраженным светом, повторяло то, что раньше по времени, непосредственно и с большим риском происходило в Петрограде. Как и вся Россия, Москва только следовала за Петроградом, который был авансценой, где разыгрывались решающие события.
      У нас в Москве не было ни Государственной Думы, ни отрекающегося от престола великого князя Михаила, ни царских министров, Протопопова, Щегловитова, Горемыкина, Штюрмера, ни новых, - князя Львова, Милюкова, Керенского, Гучкова.
      С образованием Временного Комитета Государственной Думы и Совета Рабочих Депутатов главное в Петрограде было уже предрешено, тогда как в Москве только ночью 28-го февраля городская дума обратилась к населению с оповещением, что происходит "решительная борьба со старым и пагубным для нашей родины строем". Но и в Москве, как в Петрограде, власть в лице командующего войсками ген. Мрозовского была точно в параличе - выжидала и бездействовала. И не кто другой, как мой друг Шер, из прапорщика запаса произведенный в подпоручики оказался главным действующим лицом при аресте Мрозовского, происшедшем совершенно мирно, почти с обоюдного согласия. В общем бескровно прошла революция в Петрограде. А в Москве - и того безболезненнее. Было всего четыре случайных жертвы: были убиты рабочий и трое солдат запасной автомобильной роты, когда они шли по Каменному мосту, по направлению к Московской городской думе - центру скопления революционного народа.
      Когда революция победила, она вызвала всеобщий восторг и одобрение. Никто ее не осудил. Только большевики, свершив свой Октябрь, постарались умалить значение Февраля, назвав его "буржуазно-демократической революцией" и даже проще - "государственным переворотом в Петрограде". Это произошло позднее. Непосредственно же после Февраля даже "Новое время" молитвенно склонилось перед ним: "Да будет еще и еще благословенна русская революция", - писала суворинская газета 12-го марта. А честные наблюдатели, даже политически умеренные, как бы соревновались в выражении своего восхищения.
      "Эта революция - единственная в своем роде, - восклицал, в стиле Ламартина, Евг. Ник. Трубецкой. - Революции национальной в таком широком понимании, как нынешняя, русская, доселе не было на свете. Все участвовали в этой революции, все ее делали - и пролетариат, и войска, и буржуазия, даже дворянство".
      П. Б. Струве, отошедший от революции после 1905 г., один из главных идеологов знаменитых "Вех", усмотрел позднее в революции "государственное самоубийство русского народа" или, говоря словами философа С. Л. Франка, "бессмыслицу и, потому, преступление". Но в эти дни Струве писал: "Мы все испытали громадный и спасительный нравственный толчок... Мы пережили историческое чудо... Оно прожгло, очистило и просветило нас самих". А поэтесса Гиппиус свидетельствовала: "Печать богоприсутствия лежала на лицах всех людей, преображая лица. И никогда не были люди так вместе, ни раньше, ни после".
      Соединились миллионы, можно было сказать словами шиллеровской оды, переложенной на музыку в девятой симфонии Бетховена. Но это продолжалось очень недолго. Люди перестали быть вместе и стали отходить одни от других с каждым месяцем: одни ушли в апрельские дни (18-21), другие - в июльские (3-5), третьи - в конце августа и начале сентября. Наконец, самый радикальный, многочисленный и трагический отход произошел в октябре 17-го и в январе 18-го гг.
      Не без смущения должен признаться, что на своем лице я "печати богоприсутствия" не замечал. Меня не "душили слезы радости", я ни с кем на улице не целовался и никому не говорил: "ныне отпущаеши раба твоего" революция произошла, самодержавие свергнуто, "не даром жили".
      Конечно, и я ходил к каким-то казармам, - для этого уже не требовалось особой смелости, - и слушал разных ораторов.
      Было и чувство естественного удовлетворения: "наши" исторические прогнозы оправдались, "наша" политическая оценка сейчас общепризнанна. Но за этим неотступно стояла тревога и, если хотите, растерянность пред грандиозным обвалом, предвиденным, но происшедшим неожиданно. Не было вначале и полной уверенности в том, что и на этот раз не кончится всё, как в пятом году. Озабоченность овладела мною с первого же дня и часа и мешала отдаться чувству непосредственной радости. Это было душевным дефектом, но политически, как выяснилось позднее, оказалось, к сожалению, оправданным. В ходе революции не мне одному часто не хватало времени многое продумать до конца. В начале же во мне, не как у других, тревожное беспокойство вытесняло все другие чувства, - а восторга и умиления я не испытал ни на минуту.
      Советские историки по обязанности своей службы вынуждены доказывать, что большевики всегда были всех дальновидней и мудрей. Поэтому они утверждают, что уже 27-го и и 28-го февраля Бюро Ц. К. большевиков выпустило какие-то прокламации. Если и на самом деле такие прокламации были выпущены, никакого влияния они оказать не могли.
      Революционные партии накануне Февраля никакой организованной силы не представляли, - и большевики в этом не составляли исключения, как и эс-эры. Но как только революция вспыхнула, все в рассеянии бывшие революционеры немедленно потянулись друг к другу.
      И в Москве тотчас же создался эс-эровский комитет. Его возглавил Вадим Викторович Руднев, теперь уже в звании врача, плававший на каком-то госпитальном судне по Волге. Евгения Моисеевна Ратнер, Семен Леонтьевич Маслов, Гельфгот, Минин и другие перешли на партийную работу и погрузились в нее с головой. Одни пошли в "районы" для восстановления связей с рабочими на фабриках и заводах; другие продолжали работать в кооперации, но уже под партийным знаменем; третьи сосредоточились на работе в органах городского и земского самоуправления.
      Мне было поручено поставить партийную газету. Это было легко сказать и поручить, но как сделать? Я был предоставлен буквально самому себе: ни типографии, ни бумаги, ни денег, ни сотрудников. С трудом сговорился с типографией, печатавшей газету "Копейка". Она согласилась выпускать такого же формата листок в 4 или 6 страниц, набирая и печатая его в свободное от более выгодных заказчиков время.
      Бумагу дали самую отвратительную - сероватого отлива. Печать была мелкая, неудобочитаемая. Во избежание единоличного начала создали трехчленную редакцию: мне придали Минина и кого-то еще. Но коллегия была фикцией. Писать, редактировать, корректировать и верстать приходилось мне одному. То, что только условно можно было считать газетой, мы назвали "Труд". Газета была непрезентабельна - не только внешне. В ней почти не было информации, даже партийная хроника была скудная. И выходить стал "Труд" не каждый день, а с перерывами, через два дня на третий, когда наберется достаточно материала. Газета часто запаздывала с выходом из печати или с доставкой по киоскам и в "районы". Тем не менее ее всегда жадно расхватывали, - не из-за ее литературных или политических достоинств, конечно, а потому, что прислушивались к мнению ПСР.
      Редакционная коллегия меня никак не связывала, и я мог невозбранно писать, что думал и как хотел, не оборачиваясь ни направо, ни налево, что по тем временам было гораздо труднее. Мой "Труд" технически был бездарен и никак не соответствовал роли, выпавшей на долю партии с.-р.
      Но он был выдержан в духе тех самых "правых эс-эров", из которых, по словам Блока, состоит "подавляющее большинство человечества" и от которых поэт в то время резко отгораживался (см. его беседу с Зоргенфреем). Справа в партии и вне партии "Труд" хвалили. Слева его терпели. Впрочем, и единомышленники одобряли "Труд" с оговорками.
      В эти мартовские дни я впервые познакомился со своим будущим близким другом Коварским, Ильей Николаевичем. Он служил санитарным врачом в московском городском управлении. Как и другие, Коварский в годы политического безвременья отошел от партийной работы, а теперь снова в нее вошел и, как всегда, полностью и безраздельно. Он был занят организацией районных дум и управ, ближе соприкасающихся с широкими кругами населения. Политически Коварский держался, примерно, тех же взглядов, что и я. Но в деле организации районного самоуправления он был сторонником крайней децентрализации. Самоуправление означает не только то, что власть исходит от населения, население само должно и осуществлять всю полноту власти. В данном случае надлежало, по мнению Коварского, очень осторожно подходить к передоверию центральным органам тех функций, которые могут быть осуществлены районом. Все мои доводы против чрезмерной децентрализации отводились. Это служило дурным предзнаменованием: как рассчитывать на силу аргументов и общность мнений, раз и по второстепенному вопросу, по которому я считался, если не авторитетом, то специалистом, не удается переубедить даже близкого единомышленника?!
      В одном из первых же номеров "Труда" я поместил фельетон в защиту старого своего убеждения, что "мировоззренческая" установка - пережиток начальной истории социализма, когда социализм собирался выдать себя за новую философию истории, за систему этики и чуть ли не религию. Между тем на самом деле он представляет собой лишь систему социально-политических мер или технику улучшения строя жизни, и, потому, для согласных в программе и тактике нет достаточных оснований пребывать в разных партиях по мотивам разного толкования процессов русского прошлого или первых и последних вопросов бытия. Я ждал сочувственных откликов и поддержки. Но отозвался лишь мой друг Орлов, причислявший себя к меньшевикам и давший мне статью о целесообразности образования общей и единой социалистической партии. Его мнение осталось столь же одиноким в его среде, как мое в моей. Текущее и неотложное тяготело над всеми и не оставляло времени задуматься над тем, что не сегодня возникло и, просуществовав уже два десятка лет, может и в дальнейшем затянуться на неопределенный срок.
      В "Труде" появилась замечательная "Молитва о России" Ильи Эренбурга. Он был тогда в числе "подавляющего большинства человечества", то есть среди тех "мартовских" правых эс-эров, которые пристали к партии, когда она была на верху волны. Эренбурга я тогда не встретил.
      Это сомнительное удовольствие я испытал много позднее, после того, как, откочевав сначала к деникинцам, он стал прославлять внешнюю и внутреннюю политику большевиков в парижской ассоциации иностранной печати.
      "Труд" отнимал у меня почти всё время и только урывками мог я присутствовать на "исторических" собраниях, когда Москву навестили сначала Керенский, потом Милюков и Шингарев, а затем вернувшиеся из ссылки и каторги бабушка Брешковская, Осип Соломонович Минор и другие.
      Все эти знаменитости собирали толпы жаждавших хоть взглянуть на них, если не послушать. Все они вызывали неописуемый восторг. Бледный, изможденный и не только курсистками "обожаемый" Керенский производил огромное впечатление на аудиторию самым своим видом безотносительно к тому, что говорил. В конце концов, он повторял самого себя. Но его напряжение и возбуждение передавалось слушателям, и они переживали его экстаз. В конце речи в Политехническом музее Керенский упал в обморок, и это только усилило эффект его выступления.
      Милюкова и Шингарева я слышал в городской думе. Опять переполненный зал с трепетом и упованием внимал тому, что скажут лучшие люди страны, первые министры свободной России. Оба были опытными ораторами: Шингарев ярче Милюкова, Милюков суше, самоувереннее, авторитетнее Шингарева. Они произносили приподнятые, торжественные речи, но за них не было страшно: можно было быть уверенным, что все части предложения окажутся на месте, оратор не занесется и кончит речь там и так, где и как заранее наметил.
      Бабушку Брешковскую встречала на вокзале особая депутация, в которую входили и эс-эры, конечно, и представители Московского комитета общественных организаций, в первые дни революции игравшего роль местного правительства. Под руки ввели бабушку на трибуну переполненного в университете имени Шанявского зала.
      Долго не умолкающая овация. Приветственные, уже ставшие трафаретными речи. И заключительное, короткое и вместе с тем наставительное слово бабушки русской революции. Заграницей мне не приходилось ее встречать. Ничем не замечательное, русское, "бабье" лицо простодушной и вместе с тем мудрой старой женщины. В 17-ом году бабушка была уже далеко не той, какой была в 70-ых и даже 90-ых годах. Полуанархические идеи и настроения примитивного народничества уже окончательно выветрились. Ее органическое народничество приняло государственное оформление. Страстная патриотка, она резко восставала против пораженчества и пораженцев в других партиях и особенно в своей собственной. В то же время сохранилась некоторая элементарность суждений, которая облегчала сближение Брешковской с простым народом и молодежью. Те и другие чувствовали бабушку себе сродни.
      Мне почему-то "везло" на бабушку в 17-ом году. Когда бы я ни выступал с докладом на партийном собрании, к концу моей речи в зале появлялась Брешковская, ее встречали, конечно, громом аплодисментов, прерывавших мое изложение. Выслушав заключительную часть доклада, бабушка выступала со своей речью, начиная ее с полемики не только с "предыдущим оратором", но и со всеми прочими мудрствующими юристами и не-юристами, которые, по ее убеждению, не видят того, что есть, и видят то, чего не существует. Несмотря на то, что я оказывался часто мишенью бабушкиных нападок, у меня с нею, а особенно у бабушки с моей женой, - "Вишенькой", как она ее называла, установились самые добрые отношения.
      К бабушке нельзя было не относиться с преклонением - и не только за ее революционное мужество и беззаветную преданность служению народу, но и как к человеку. И поклеп Ив. Алексеевича Бунина на бабушку - в эпоху его "Окаянных дней" - был первым, хотя, к сожалению, не последним моим разочарованием в этом замечательном писателе.
      Из-за печатной полемики по поводу Брешковской оборвались мои личные отношения с известным фельетонистом А. А. Яблоновским. Несколько лет мы состояли оба в правлении Союза писателей и журналистов в Париже. Много старше меня, Яблоновский относился ко мне очень дружелюбно, несмотря на ярую ненависть к социалистам. Он дружил со мной, как с москвичом и, главное, потому, что ему нравилось, как я говорил о своем отце. Вместе мы ездили из Парижа в Белград в качестве делегатов на съезд русских писателей и журналистов. Но когда Яблоновский в очередном фельетоне в гукасовском "Возрождении" до грубости вульгарно отозвался о дедушках и бабушках русской революции и, в частности, лично о Брешковской, я прервал отношения с ним и вышел из правления, в котором не считал возможным подавать руку одному из сочленов. Я был убежден, что моя реакция встретит сочувствие и подражание со стороны друзей и почитателей Брешковской. Этого не случилось. На опыте я познал, что не подать кому-либо руку - очень тягостно и требует большого напряжения от того, кто на это решается.
      Осипа Соломоновича Минора я знал еще с пятого года, со съезда партии. Это был удивительный человек, и в преклонные годы сохранивший и юношеский жар, и простодушное незнание жизни. Он был бессребренник в самом полном смысле этого слова: никогда не имел сам ни гроша и не знал цены деньгам, если они не идут на дело или на помощь ближнему. Минор бывал и святым, и, как все святые, фанатиком.
      В Париже он вселил в свою комнату душевно больного товарища и ходил за ним как нянька. Он поражал и пленял своею преданностью "делу". И вместе с тем временами бывало трудно иметь с ним дело: упрямец и путаник, он отстаивал усвоенное им на заре своей юности, как высшее и неопровержимое достижение научного знания и социальной справедливости. Жизнь, и какая жизнь - полная личных и общественных драм и трагедий, - оставила почти нетронутым весь запас духовных и моральных сил, отпущенных этому младшему сыну бывшего московского раввина, ни в чем, кроме имени и внешности, длинной бороды и грустных темных глаз, не сохранившему связи с еврейством.
      Минор выразил желание работать в "Труде", который к тому времени уже "оброс" и сотрудниками, и средствами, и техникой. Недолгого опыта совместной с ним работы было достаточно, чтобы придти к заключению, что "сосуществовать" нам обоим в качестве руководителей газеты очень трудно. Не только по партийному рангу я должен был уступить Осипу Соломоновичу место. И по существу я не слишком держался за редактирование газеты, становившееся всё более сложным и зависимым от преходящих мнений возглавлявшего эс-эровскую организацию московского комитета.
      Я не был "генералом" от революции и никогда не играл руководящей роли ни в партии, ни в революции.
      Желая ущемить, Чернов назвал меня "кандидатом в лидеры". Даже в "комитетчиках" я состоял сравнительно короткий срок в Москве пятого года. Тем не менее роль в партии я играли, тем самым, - в событиях 17-го года. Я был как бы в штаб-офицерских чинах - считался эс-эровским "спецом" по вопросам публичного права. В царское время существовала особая должность "ученого еврея при губернаторе" для ориентировки в сложном и казуистическом законодательстве о евреях. В сложных заботах о свержении самодержавия ПСР не располагала ни досугом, ни людьми, чтобы следить за рядом существенных, но, применительно к революционным задачам, всё же второстепенных вопросов. Свое назначение в партии я видел - и другие считали - в том, чтобы восполнить этот пробел и быть таким "консультантом" или сведущим лицом не со стороны, а в рядах партии.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23