Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Против энтропии (Статьи о литературе)

ModernLib.Net / Публицистика / Витковский Евгений / Против энтропии (Статьи о литературе) - Чтение (стр. 19)
Автор: Витковский Евгений
Жанр: Публицистика

 

 


      Ополчившемуся на "Курсив" Роману Гулю (и не ему одному) застила глаза красная пелена ненависти: на рубеже шестидесятых-семидесятых годов Берберова помянула ему сотрудничество с советскими издательствами в конце двадцатых и поставила его в один ряд с Эренбургом (см. примечания Берберовой к "Курсиву" в нашем издании). Хочу надеяться, Господь простит Гулю его несправедливые слова. Хотя в воспоминаниях о Горьком нет того дружеского чувства, которое позволяет людям быть в отношениях между собой на "ты" и на "сволочь", которое есть в берберовских воспоминаниях о том же Бунине, тот, кто интересуется Горьким, найдет в "Курсиве" немало ценного. Притом иной раз Берберова сообщает исторический факт, сама предполагая, что повествует о забавном, загадочном, немного даже бредовом случае.
      "... Читали Огурцова? -- спросил он (Горький. Е.В..) меня тогда же. Нет, я не читала Огурцова. Глаза его увлажнились: в то время на Огурцова он возлагал надежды. Таинственного Огурцова я так никогда и не прочла".
      Что это -- просто смешная фамилия или трогательная неразборчивость Горького, обозначенная как миф? Ничего подобного! Серафим Иванович Огурцов (1904 -- 1934), иваново-вознесенский поэт и прозаик, автор повести "Кровь", рано умерший, кстати, от очень редкой в европейской медицине сонной болезни, видимо, в самом деле привлекал Горького в соррентинские годы своими бытописательными новеллами в стихах и в прозе. Может быть, и хорошо, что Берберова Огурцова не читала. Если бы читала, ей не пришло бы в голову повторять забавную фамилию три раза в четырех строчках воспоминаний. Но вот Огурцов-то на самом деле был.
      К Горькому и воспоминаниям о нем неизбежно примыкает своеобразное продолжение "Курсива" второе главное произведение Нины Берберовой книга "Железная женщина", вышедшая в Нью-Йорке в 1981 году и целиком перепечатанная "Дружбой народов" в 1989 году, сразу после приезда автора в Москву. (Кстати, если "Железная женщина" позже вышла в "Политиздате" и в "Книжной палате" отдельными изданиями, то сказать это о "Курсиве" нельзя: в журналах печатались большие фрагменты -- полностью в РОССИИ книга выходит лишь теперь.) Невозможно отрицать огромного значения этой книги Берберовой: она стерла во прах миф о "железной женщине", доказала, что Будберг-Закревская не была ни талантливым переводчиком, ни верной подругой Горького, ни баронессой, ни графиней и менее всего была "железной женщиной" (прозвище это нынче перешло на саму Берберову, и не без оснований). Что и говорить книга замечательная, но... не "Курсив". И потому, что тема взята весьма и весьма узкая, и и в особенности потому, что слишком о многом автору пришлось писать по догадке, сопоставляя множество документов, а это привело к неизбежным длиннотам, свойственным перу стареющих писателей (не упрек, а факт -- в год выхода "Железной женщины" Берберовой исполнилось восемьдесят лет). И хотя Андрей Вознесенский написал в предисловии к советскому изданию, что книга "увлекательное документально-страшное жизнеописание баронессы М.Будберг -- пленительной авантюристки"*, слова эти останутся на его совести: менее всего образ М.И Закревской-Бенкендорф-Будберг "пленителен" заслуга Берберовой как раз в том, что образ "баронессы" у нее почти тошнотворен.
      Еще более поздняя книга, "Люди и ложи: Русские масоны XX века" (Нью-Йорк, 1986), при всей уникальности поднятого в ней пласта материала почти не поддается простому чтению, да и странно было бы читать как беллетристику список 666 биографий русских масонов-эмигрантов, хотя в этом списке есть очень, и очень интересные имена -- от Алданова и Адамовича до Савинкова и Сергея Маковского (говорю лишь о писателях). Да, книга чрезвычайно ценна для историков масонства, но и только, за исключением небольшого по объему вводного раздела, представляющего собой продолжение линии, начатой в "Курсиве" и "Железной женщине". Впрочем, кое-кого книга ввела в искушение. Поэт Евгений Рейн вспоминает, как он вел вечер Берберовой в одном из клубов (когда Берберова посетила Москву в 1989 году) и как явившиеся на тот вечер члены какого-то национал-патриотического объединения своими вопросами о жидомасонстве довели почтенную писательницу до крайней растерянности. Национал-патриотов из зала выставили, но вечер был изрядно попорчен. Не Берберовой было внушать чугунным головам, что если уж кто-то сочинил миф о жидомасонстве, то исследователь подлинного, невымышленного масонства не обязан искать этому мифу подтверждения.
      Если ранняя проза Берберовой и была скрыто-подражательной (в ней над рассказами тридцатых годов так и витает тень Зощенко, а над "Чайковским" тень "Державина" Ходасевича, о чем уже было сказано и больше говорить не стоит), то в одном ее ценность очевидна: на ней оттачивалось перо для будущего "Курсива", к которому нам снова необходимо вернуться.
      Думается, Берберова не слишком злоупотребила саморекламой, поместив в конце второго (и последнего) прижизненного издания книги выдержки из писем самых разных читателей, накопившихся с момента ее первого английского издания вплоть до 1982 года, т.е. за тринадцать лет. Очень уж часто право голоса за это время имели в печати эмиграции те, кто книгу охаял, и в результате зарубежный читатель, не имея возможности прочесть "Курсив" (тома "Финк-ферлаг" были не только малотиражны, но и очень дороги; Берберова постоянно извинялась тогда, знакомясь с новыми людьми, что не может им "Курсив" подарить), имел возможность читать на эту книгу погромные и несправедливые рецензии. Мы, естественно, не опускаем эти несколько наивные для нашего времени письма, хотя, например, знаем, что отнюдь не один экземпляр "Курсива" был на всю Москву -- неутомимый множитель Самиздата работал вовсю, и нелегальные фото-- и ксерокопии, машинописи и чуть ли не рукописи этой книги ходили десятками; у меня самого фотокопия до сих пор цела.
      Интересно в связи с этим вспомнить тот факт, что, видимо, из-за большого объема книги, ее часто копировали не целиком: кажется, самой большой любовью пользовалась глава "Соль земли" -- о Мережковском, Гиппиус, Бунине, "Современных записках", молодых парижских поэтах и многом другом. Не то чтобы для московских читателей Самиздата -- а также и для тех, кто его воспроизводил, книга Берберовой была полным откровением. Но она поражала своей свободой, а больше всего тем, что эта мемуарная книга была настоящим художественным произведением, беллетристикой в лучшем смысле слова. Напротив, помнится, никогда не копировалась в Самиздате последняя часть, наиболее сильно переработанная во втором издании (1983) по сравнению с первым (1972).
      Справки о тех, кого Берберова упомянула в "Курсиве", она написала сама, и как раз эта часть книги -- самая странная, самая субъективная, уж не знаю, справедливая ли, но только здесь появляются прямые грубости; главное же -это вовсе не "Биографический справочник". И дело не в неправильном годе рождения Адамовича (подлинный, 1892-й, скрывал сам всю жизнь молодившийся Адамович), не в том, что Михаил Струве назван поэтом-акмеистом (с тем же успехом его можно бы назвать и символистом -- равно далеко от истины), что про Кафку сказано: "по происхождению чех, писал по-немецки" -- и только (кстати, если быть точным, то "по происхождению" Кафка, как известно, был евреем). Главное все-таки в том, что доброй половины людей, так или иначе упомянутых в "Курсиве", в этом странном "Справочнике" нет вообще.
      К примеру, исчезла куда-то Катерин Мансфильд (в современном написании -- Кэтрин Мэнсфилд), о которой Берберова довольно подробно пишет, перечисляя тех писателей, кого в Париже "нам не приходилось знать". Нет никаких сомнений, что умершая в 1923 году Кэтлин Бичем, новозеландская писательница, писавшая под этим псевдонимом и в последние годы жизни подпавшая под влияние "черною мага" Георгия Гурджиева, Берберовой, приехавшей в Париж лишь весной 1926 года, случайно повстречаться ни в каком кафе уже не могла.
      Я привел лишь один случай, но можно бы и все тридцать-сорок, даже не тревожа прах "таинственного Огурцова" и, возможно, опустив единственный раз упомянутою поэта-импровизатора Бориса Зубакина, побывавшего у Горького в Сорренто. В этом загадочном "Справочнике" интересно все: и аберрации памяти, и более чем субъективные оценки, и явные неточности, из коих приведу одну, кажется, самую интересную. В справке о поэте Сергее Колбасьеве Берберова пишет: "Георгий Иванов в "Петербургских зимах" без особых оснований намекает, что он был причиной ареста и расстрела Гумилева". Между тем в "Петербургских зимах" провокатор не назван по имени, хотя и описан внешне и биографически*. Берберову, похоже, подвела память, она приписала своему предшественнику (в области мемуарного жанра) то, что было им, возможно, сказано в устной беседе, как опубликованное. Всего лишь сказано, а записано уже Берберовой, много позже смерти Иванова.
      Книга писалась Берберовой долго, и в ней можно проследить немало внутренних противоречий, того, что можно бы назвать двойным стандартом в отношении к людям. Так, например, не единожды назвав Поля Валери в числе величайших писателей XX века ("Как бы марксистки ни рассуждал современный француз -- для него Валери всегда будет велик..." и т.д.), она затем фактически "уличает" его в мелком снобизме, опираясь на более чем странное письмо... Бабеля. Стоит сравнить по указателю и все упоминания Бабеля -будет виден двойной стандарт и в отношении к нему. Довольно холодно пишет Берберова о Льве Любимове, в 1948 году высланном из Франции за советский патриотизм, но в справке о Любимове она не может сдержать упоминания о том, что вышедшая в Москве его книга воспоминаний "вызвала в СССР интерес" к эмиграции (кстати, примета времени написания "Курсива": как же хотелось еще оставшимся в живых к шестидесятым годам эмигрантам быть хотя бы упомянутыми в СССР, чтобы пресловутая "оттепель" наконец превратилась в настоящее таяние снегов!).
      Отделить "Биографический справочник" от основного корпуса "Курсива" невозможно -- настолько явно продолжает и дополняет он книгу, проясняет недоговоренности, проявляет двойственность отношений и даже простые пробелы памяти. Иные "справки" у Берберовой злы и несправедливы (см. справку о Тэффи, к примеру), но в наследии автора "Курсива", в ее субъективных оценках важна и интересна даже несправедливость. Впрочем, чтобы эту несправедливость не увековечивать, к справкам Берберовой в издании "Согласия" прибавлены необходимые дополнения: курсивом. А больше мы не стали менять в "Справочнике" ничего, кроме неточно приводимых Берберовой дат: десятки, если не сотни народившихся в последнее время специалистов по русской эмиграции своей научной работой прояснили многие тайны и вскрыли почти все "секреты Полишинеля".
      В эмиграции родоначальнику эстафеты скандалов, Георгию Иванову, доставалось прежде всего за воспоминания о живых людях -- эмигрантские продолжатели этой эстафеты частично названы выше, частично общеизвестны; собственно, то же происходило и в СССР, независимо от того, где мемуарная книга выходила -- за границей ли (Н. Мандельштам), в СССР ли (Н. Ильина). Однако практически нигде и никогда из мемуаристов не считая самых поздних, уже избавившихся от пуританских комплексов, -- не рискнул написать о самой Берберовой больше одной фразы (О. Форш и др.)*. Безобразное печатное отгавкивание от первого издания "Курсива" не в счет; мольеровского господина Журдена давным-давно обманули, сказав ему, что все, что не стихи, проза, и наоборот: есть ведь еще и такой жанр, как, мягко скажем, лай из подворотни, до которого ни сама Берберова, ни вдова Осипа Мандельштама, написавшие две самые "злые" книги в нашей мемуарной литературе, не унизились. Воспоминаний о Берберовой просто пет, и это при том, что о месяцах совместной работы с Берберовой американские слависты и поэты в семидесятые годы нередко отзывались как об одном из ярчайших впечатлений своей жизни. Я, кстати, спросил Ирину Одоевцеву (в 1988 году, в Переделкине) что она думает о Берберовой. Ответ был кратким: "Какая же она злая!" Наверное, тут короче всего сформулирована причина отсутствия "прижизненных мемуаров" о Берберовой: никому не хотелось получить от нее полновесную сдачу. "Железная женщина" (Берберова, а не "баронесса" Будберг ) никогда, никому и ничего не прощала. Она словно воплощала своим творчеством тот принцип, который страшней всех сформулировал самый близкий к ней некогда человек Владислав Ходасевич:
      Но на растущую всечасно Лавину небывалых бед Невозмутимо и бесстрастно Глядят: историк и поэт.
      Людские войны и союзы. Бывало, славили они. Разочарованные музы Припомнили им эти дни.
      И ныне, гордые, составить Два правила велели впредь: Раз: победителей не славить. Два: побежденных не жалеть.
      Берберова не была ни историком, ни поэтом в точном значении этих слов -- она была и тем, и другим одновременно, и отчасти поэтому, в силу происшедшего в ее творчестве синтеза жанров, чем-то высшим. От начала до конца книги невозможно отделаться от ощущения, что время в этой книге не движется, оно существует как бы сразу во всем протяжении от петербургского детства до полной творческих сил американской старости; ближайшая аналогия такого пространственно-временного построения, которая напрашивается, "Осень патриарха" Габриеля Гарсиа Маркеса, к тому же и появились эти книги в семидесятые годы почти одновременно. Поэтому очень важен для понимания книги Берберовой эпиграф из "Макбета", где говорится о "семенах времени". Проставляя его на книге, Берберова очень точно знала, зачем это делает: она указывала внимательному и (что не обязательно) доброжелательному читателю на главного героя -- на время. О том же почти прямо пишет она в переиздаваемом нами "Предисловии ко второму изданию", признавая, впрочем, что эта книга "вся о себе". "Я была одна" (курсив Берберовой. Е.В.). пишет она обо всей своей жизни. И такой чистой гордостью веет от этих слов, что пусть язык отсохнет у того, кто упрекнет автора за них в грехе гордыни, "...жить, и особенно умирать, легче, когда видишь жизнь как целое, с ее началом, серединой и концом". Под этими словами -- дата и место написания: Принстон, январь 1983.
      "Как-то так вышло, -- пишет она немного выше, -- что мне в жизни "ничего не перепало".
      Кое-что, однако, перепало. И прижизненная слава, и триумфальный визит в Россию (тогда еще, впрочем, в СССР), и больше чем десять лет жизни после того, как были написаны эти строки. И даже трехцветный флаг над Россией вместо красного: эту очень важную для эмигрантов первой волны деталь совершенно точно предсказывал в 1923 году друг берберовской молодости Владимир Набоков. Словом, все, о чем человек ее поколения мог только мечтать.
      Нина Николаевна Берберова умерла в Филадельфии 26 сентября 1993 года. Грустное настало время -- время без Берберовой.
      И время заново перечитав книгу, написанную почерком Петрарки.
      "МНЕ НРАВЯТСЯ НЕПРАВИЛЬНОСТИ РЕЧИ..."
      ...я часто вспоминаю мелочи о Гумилеве... когда мы шли с ним от Оцупа, он впервые прочитал мне про Одоевцеву, женщину с рыжими волосами "Это было, это было в той стране".
      Корней Чуковский. Дневник 1927г.
      Об Ирине Одоевцевой, о ее стихах в разное время кто только не писал! Писали Троцкий и Чуковский, Блок и Гумилев, Адамович и Эренбург, Ходасевич и Евтушенко, Ахматова и Надежда Мандельштам, Набоков и Цветаева. Можно несколько страниц одними знаменитыми фамилиями заполнить; уже этим заслужила Ирина Одоевцева право писать об этих людях сама. Мемуарные книги "На берегах Невы" и "На берегах Сены", созданные Одоевцевой в шестидесятые и семидесятые годы, принесли ей заслуженную славу: сперва они были изданы эмигрантскими двухтысячными тиражами, позднее -- советскими тиражами в сотни тысяч экземпляров. Одоевцева диктовала и третью книгу -- "На берегах Леты". Закончить не успела. Впрочем, для обретения славы ей с лихвой хватило и этих двух книг.
      Но зато уж и доставалось Одоевцевой от современников и современниц! Упрекали ее прежде всего в недостоверности. "Совершенно не веришь стенографической, на многие десятки страниц, передаче высказываний полувековой давности. А цитаты из поэтов почти все перевраны! Если Одоевцева их не запомнила -- как она могла запомнить разговоры?"* -- возмущался в Германии старший современник Одоевцевой, поэт Дмитрий Кленовский, не сообразив, что разговоры полувековой давности старческая память подчас хранит лучше, чем стихи, -- уж их-то проще простого цитировать без ошибок, знай переписывай. Ошибок в воспоминаниях Одоевцевой и вправду много, только вот ошибки ли это?
      Скорее -- описки. К примеру, пишет Одоевцева: за столом среди прочих сидел сын Андреева, Игорь Леонидович. Но Игорем звали не сына Леонида Андреева, а его племянника, к тому же умершего в 1912 году; так кто же сидел за столом в Париже? Вадим Андреев жил в Женеве, имел советский паспорт и с кругом Одоевцевой не общался; Савва Андреев жил в Аргентине. Методом исключения получаем, что за столом мог сидеть лишь Валентин Леонидович Андреев, некогда танцор, позднее -- рисовальщик и переводчик, оставивший воспоминания об отце. Или пишет Одоевцева, что в 1957 году Георгий Иванов якобы выдвигался какими-то американцами на Нобелевскую премию, а вот получил ее Роже Мартен дю Гар. Литературоведы возмущаются: все у старухи в голове перепуталось, ведь Мартен дю Гар получил эту премию в 1937 году! Действительно, в 1957 году Нобелевскую премию получил "другой француз" -Альбер Камю: что, серьезная ошибка?..
      Ничего бы не стоило эти ошибки выловить в тексте, -- я насчитал их почти полсотни, -- исправить в новой публикации или хотя бы откомментировать. Но законы жанра противятся. Мемуары -- не документ, а явление художественной литературы. В стихах Одоевцевой несколько раз возникает странный образ: портрет в зеркальной раме. Человек, рассматривающий такой портрет, неизбежно будет видеть также и себя. Одоевцева, глядя в прошлое, отнюдь не стремилась к точности, ее воспоминания -- не "один из столь модных ныне "человеческих документов" <...> необходимо подчеркнуть, что <...> книга слишком искусственна и искусна для того, чтобы ее отнести к этому убогому роду литературы"* -- слова, сказанные Ходасевичем о "Распаде атома" Георгия Иванова, приложимы к "На берегах Невы" и "На берегах Сены" почти в полной мере, нужно лишь вернуть слову "искусственный" его первичное значение ("с искусством сделанный"*), в котором оно отнюдь не является синонимом слова "неестественный".
      Тридцать семь лет провели бок о бок муж и жена -- Георгий Иванов и Ирина Одоевцева, и многим читателям книги Одоевцевой кажутся не то продолжением, не то даже "версией" "Петербургских зим" и "Китайских теней". Это относится не только к рядовому читателю, так полагают и серьезные ученые. Комментируя первое в СССР, изувеченное цензурой издание "Петербургских зим", Н.А.Богомолов писал: "Нами лишь в очень незначительной степени учитывались параллельные места из мемуаров И.В. Одоевцевой "На берегах Невы" <...>, т.к. проверка показала, что мемуаристка часто пользовалась материалом "Петербургских зим" и газетных очерков Иванова"*.
      Никто и не сомневается, что пользовалась. И Берберова, создавая "Курсив мой", воспоминаниями Ходасевича тоже пользовалась. Люди, живущие вместе, неизбежно накапливают общие воспоминания и сами порой не могут вспомнить -"его" это рассказ или "ее". И нет никаких правил, по которым подобные "пары" людей могли бы и были обязаны писать воспоминания. В стихах Одоевцевой тоже полным-полно скрытых и явных цитат из Георгия Иванова, который и сам был великим "цитатным поэтом", как назвал его Владимир Марков, -- и цитаты эти в стихах нередко восходят к прозе Иванова. В стихотворении "Я всегда была такой...", датированном 1975 годом, Одоевцева пишет: "Дай дожить мне до ста лет / И прибавь еще кусочек / Вечности!" Этот "кусочек вечности" -- из рецензии Георгия Иванова на сборник Бориса Поплавского "Флаги", опубликованной в 1931 году в "Числах"*, -- но также, судя по всему, и расхожее, постоянное выражение в семье Ивановых. Кто первым произнес его: Иванов, Одоевцева, а то и вовсе кто-то другой?
      Мемуарные книги Иванова и Одоевцевой взаимозависимы, но и взаиморазличны -- не меньше, чем их поэтическое творчество. Может, это станет яснее теперь, когда в нашем издании впервые полностью воспроизводятся стихотворения Ирины Одоевцевой, по меньшей мерс в течение последнего десятилетия воспринимавшиеся российским читателем как нечто совершенно несущественное в сравнении с ее мемуарными книгами. Легенда об отсутствии у Ирины Одоевцевой поэтического дара имеет, видимо, единственный источник. К сожалению, это было мнение Анны Ахматовой. Л.К. Чуковская записала слова Ахматовой, сказанные ею 3 января 1957 года: "Придумано, будто я отсутствую в лирике Гумилева, будто он меня никогда не любил! <...> Я думаю, все это идет от Одоевцевой, которую Николай Степанович (Гумилев. -- Е.В.) во что бы то ни стало хотел сделать поэтом, уговаривал не подражать мне, и она, бедняжка, писала про какое-то толченое стекло, не имея ни на грош поэтического дара"*.
      Учитывая высочайшую степень достоверности записей Л.К.Чуковской, можно не сомневаться, что вот так прямо и сказала Ахматова об Одоевцевой: "не имея ни на грош поэтического дара". Увы, великая поэтесса Анна Ахматова начисто теряла объективность, когда упоминалось имя Ирины Одоевцевой, которую Николай Степанович Гумилев посмел любить после того, как она, Анна Ахматова, его бросила и ушла к Шилейко. Впрочем, не нам Ахматову судить, да и кто в подобной "семейной ситуации" сумел бы сохранить объективность?
      Сохранила объективность, к счастью, Ирина Одоевцева: у нее перед Ахматовой было лишь преклонение, и тому есть любопытное доказательство -притом лежит оно не в мемуарной, а в поэтической части ее наследия. Кто не помнит ахматовскую строфу из первой части "Поэмы без героя":
      Но мне страшно: войду сама я, Кружевную шаль не снимая,
      Улыбнусь всем и замолчу. Стой, какою была когда-то, В ожерелье из черных агатов, До долины Иосафата
      Снова встретиться не хочу...
      В последнем, насколько мне известно, уже ни в какие сборники не вошедшем стихотворении "Во время обедни" Одоевцева тоже написала о самой себе размером и строфами "Поэмы без героя". Поскольку стихотворение "не вошедшее" -- опубликовано оно лишь в 1986 году в филадельфийском ежегоднике "Встречи", накануне переезда Одоевцевой в СССР, -- его нужно процитировать целиком:
      Завтра праздник первопрестольный. Мысли мечутся. Сердцу больно. Тяжело и трудно дышать. До чего я собой недовольна -Хоть бы сброситься с колокольни, Чтобы только другою стать!
      Ясно вижу свои недостатки -Я челнок без руля и весла, Я с собою играю в прятки,
      Оттого-то я так весела
      И так много делаю зла, Я хотела бы, если могла, Убежать от себя без оглядки!
      Лучезарно сияет дорога,
      Уводящая в рай голубой.
      Попрошу-ка у Господа Бога,
      Чтоб Он сделал меня другой
      И чтоб я не встречалась с собой -
      Той, веселой и злой,
      Никогда.
      Под стихотворением дата -- 16 февраля 1977 года. Последний сборник стихотворений вышел у Одоевцевой годом раньше. Меньше чем через три месяца после публикации, 11 апреля 1987 года, лучезарно просиявшая дорога увела Ирину Одоевцеву не в рай голубой, а в СССР, в Ленинград, где ее действительно ждала слава. Третья слава в ее жизни, если первой считать начало двадцатых годов, когда даже Блок занес в записную книжку отдельной строкой -- "Одоевцева"*, а Троцкий удостоил хамоватой похвалы в статье; вторую славу принесли в эмиграции книги "На берегах Невы" и "На берегах Сены"; третью Одоевцева увидела в СССР, в годы "перестройки", после того как в 1988 и в 1989 годах, одна задругой, вышли в Москве отдельными изданиями "На берегах Невы" тиражом в 250 тысяч экземпляров и "На берегах Сены" тиражом в 500 тысяч экземпляров; к книге "На берегах Невы" была приложена подборка в девять стихотворений, предваренная словами: "Не сомневаемся, что в скором времени советский читатель сможет в полном объеме познакомиться с поэзией Ирины Одоевцевой..."
      Все оказалось не так. Лишь теперь читатель имеет возможность познакомиться со всеми стихотворениями Одоевцевой включенными ею в авторские сборники, -- почти столько же осталось распылено по периодике и коллективным сборникам, -- но тому, что читатель получает сейчас не "полное собрание стихотворений", а лишь текст авторских книг, есть особая причина, заложенная в самой сути поэзии Одоевцевой.
      Дело в том, что за почти шестьдесят лет писания стихов (самое раннее из нам известных она датировала 1918 годом, самое позднее, процитированное выше, -- 1977-м) Одоевцева переделывала текст одного и того же произведения по пять и по десять раз, в печать попали многие варианты, и даже решить: одно перед нами стихотворение или это две (порою больше) различные разработки единой темы, -- непросто, а то и невозможно. Пользуясь лично (и письменно) выданным мне Ириной Одоевцевой разрешением на составление ее "итоговой" поэтической книги, я положился на следующий принцип: стихотворение дается в редакции самого позднего сборника, а в тех случаях, когда переработка текста превышает пятьдесят процентов от общего объема, -сохраняются обе редакции.
      Стоит сравнить тексты стихотворений "Довольно вздор нести / Про Терек и Дарьял..." из сборника "Одиночество" (1965) и "Антитеза" ("Довольно вздор нести / Про ту страну, куда Макар...") из сборника "Златая цепь" (1975). Второе стихотворение посвящено нетривиальной теме, давшей название этому предисловию. Дело в том, что именно эмиграция "первой волны" ратовала за сохранение русской речи в раз и навсегда законсервированной форме, над чем издевалась еще Тэффи, от лица анонимного ревнителя требуя говорить не "идти за вином" -- а лишь "идти по вино", и никак иначе.
      Язык мой ангельски неточен.
      Мне нравятся созвучья лира-лирные,
      Барокко-рококо-ампирныс... -
      признавалась Одоевцева в первом варианте, а во втором развернула образ еще более ужасный для эмигрантского слуха:
      Язык мой ангельски неточен,
      Акробатичен и порочен,
      Я сознаюсь в том без труда.
      Мне нравятся созвучья лиро-лирные,
      Барокко-рококо-ампирные...
      Между тем в довоенные годы подобную гротескиаду просто не пропустили бы в респектабельную эмигрантскую печать, а того, кто отважился на подобное в собственной книге, объявили бы душевнобольным -- именно так сделали с выдающимся сюрреалистом Борисом Божневым. Права говорить "на птичьем языке" эмиграция не давала. Но Одоевцева взяла да и заговорила. Точнее, на таком сюрреалистическом языке сначала заговорил Георгий Иванов: из таких стихотворений сложен раздел "Rayon de rayonne" в двух его последних сборниках. "Даже рыбке в речке тесно, / Даже ей нужна беда..." -- рыбке, как выясняется по Иванову, нужно, чтобы ее с нежностью зажарили. Впрочем, едва ли не та же самая рыбка плеснула хвостом в стихотворении Одоевцевой "Я всегда была такой..." -- именно у нее поэтесса попросила возможности дожить до ста лет (с прибавлением все того же "кусочка вечности"). Темы Иванова неизбежно продолжают звучать у Одоевцевой, но после своей смерти Иванов сам превращается в одну из ее тем: более десятка стихотворений в 1958-- 1975 годах пишет Одоевцева непосредственно о своем покойном муже и друге -- "Ты говорил -- на вечную разлуку...", "Я не могу простить себе..." и др., -- не считая прямых продолжений в разработках тем Георгия Иванова; у него было -"Где-то рыжие верблюды / На оранжевом песке / Опасаются простуды, / Напевая бре-ке-ке", а у Одоевцевой больше чем через два десятилетия выяснилось наконец-то, в чем главная беда: "...Во всем виноват верблюд. / Отдать верблюда под суд!"
      Советский журналист А. Сабов, собственно говоря, и уговоривший Одоевцеву переехать в СССР (рука не в силах написать -- "вернуться": какое такое "возвращение" через шестьдесят пять лет?), будто бы сказал Одоевцевой: "Трудно сыскать двух таких разных по мироощущению поэтов (да еще живущих под одной крышей), как вы с Георгием Владимировичем"*. Журналист честно сообщил в этой фразе, что уж по меньшей мере одного кого-то из четы Ивановых он не читал вовсе. Тому, кто внимательно сравнит поздние стихи Иванова с поздними же стихами Одоевцевой, будет ясно видно: как раз мироощущение у этих поэтов было гармонично-общим, общими были и темы и во многом -- поэтические средства, "мастерская". Ощущение такое, словно прозвучал камертон и задал двум по разному устроенным музыкальным инструментам единую ноту, -- и нота эта была никак не "парижская" -- во Франции был свой собственный сюрреализм "от отчаяния" -- Одарченко, Божнев, Ильязд. Нота эта, прямо указанная у Одоевцевой, пришла строкой застрелившегося в 1906 году на площади Трокадеро русского поэта Виктора Полякова "Мы -- последние поэты..."* Оттого столь гармонично ложатся в книги Одоевцевой стихотворения-послания к немногим в эмиграции друзьям-поэтам -- Георгию Адамовичу, Юрию Терапиано, Игорю Чиннову. Ближе всех к Одоевцевой последний, к нему обращено самое программное ее стихотворение, поэтическое кредо поэтессы -- "Открытка -море и скала..." Разворачивая бодлеровскую метафору "проклятого поэта" -альбатроса, метафору ослепительно красивую, но нигилистическую и уж наверняка атеистическую, в иную плоскость, глубоко христианскую, Одоевцева остается в пределах орнитологического образного ряда:
      И я подумала:
      Бодлер не прав,
      Поэт не альбатрос, а пеликан -
      Ведь отрывает он от сердца своего
      Куски, сочащиеся кровью,
      Звенящие живою болью,
      И превращает их в стихи,
      Кормя свои стихи собою,
      Как кормит пеликан своих птенцов
      Своею плотью.
      Напоминаю, что пеликан в христианской традиции -- один из образов Христа, питающего и причащающего своих птенцов-детей собственной кровью и плотью. Так и остаются для нас в благодарной памяти сердца сидящие рядком на скале поэты-пеликаны: Ирина Одоевцева, Игорь Чиннов, -- а рядом с ними -просто пеликан. Не поэт, а птица. Разница небольшая.
      Ахматова всю жизнь методично и едва ли не ежедневно ругала, ругала, ругала Георгия Иванова и Ирину Одоевцеву, во-первых, за злоязычность, которую в "свободном мире" никто не хочет одернуть, во-вторых, понятно, за бездарность. Ахматовское устное слово было сильней любого печатного, ибо было оно ахматовское. А тут еще такой удобный случай: решительно вся любовная лирика Георгия Иванова в эмиграции обращена к Ирине Одоевцевой.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27