Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Тадзимас

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Владимир Алейников / Тадзимас - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 9)
Автор: Владимир Алейников
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


а если у этих обязательно, всенепременно чем-нибудь да примечательных художников собственных мастерских, как таковых, попросту не было, то – по их тесным квартиркам, или по комнатам в коммуналках, где эти бородатые, колоритные, самим своим внешним видом демонстрирующие собственную избранность, причастность к искусству не ради денег, к всемирному богемному братству, эти перепачканные красками, симпатичные ребята, смущающиеся от нежданного обилия рвущихся поглядеть их прежние и свеженаписанные произведения, замирающих от бесценной возможности общения с прекрасным, готовых по достоинству оценить все новейшие достижения этих, как им представлялось, мастеров, левых, левейших, пусть официально и не признанных, но ими-то, пришедшими сюда, признанными и принятыми безоговорочно, восторженных и благодарных зрителей, но, в силу обстоятельств, не подающие виду, что им, отчасти, даже боязно – и вовсю, на всю катушку, «держащие фасон», доставали и доставали из всяких углов и закутков свои холсты, картоны, оргалиты, папки с графическими листами, вытаскивали на свет Божий какие-то супероригинальные, сделанные из ничего, из подручного, бросового материала, но вид имеющие, забористые скульптуры, вертели и раскручивали над головами пришедших какие-то кружащиеся, все время движущиеся, парящие, нависающие сверху, раскачивающиеся «мобили», изделия из проволоки и жести, из глины и пластилина, из гипса и дерева, и показывали все это своим посетителям, стараясь не только уловить, но и впитать в себя их реакцию на демонстрируемые им сокровища, – а Марк, волшебник Маркус, был счастлив, как ребенок, и улыбался, точно так же, как на той, из детства, из его, Маркова, детства, голодного, военного, волшебного, – фотографии, подаренной, им – мне, от души, и бережно хранимой мною фотографии, где все говорят – глаза, – Марк наслаждался, Марк ликовал, – он приобщил людей к высокому искусству.

Он дарил знакомым концерты – музыку, слышите – музыку, музыку он им дарил, – и он знал ее, музыку, исключительно хорошо знал, и она, как и душа, была всегда, везде и всюду – с ним, в нем, над ним. Он жил в ореоле музыки. Она была – его второе «я». И настоящие музыканты это мгновенно понимали.

Там, в Киеве своем, где он везде был как дома, в былые годы, прямо на концерте певицы Лиды Давыдовой, жены моего друга Леонарда Данильцева, он без раздумий, повинуясь звучащему в нем зову и целиком доверяясь ведущему его импульсу, пришел к Лиде за кулисы и сказал:

– Я Марк Бирбраер. Я друг Володи Алейникова. Лида, пожалуйста, приходите сегодня вечером к нам.

И Лида сразу все поняла. И тут же согласилась. И пришла. И они провели волшебный вечер втроем – Лида, Марк и жена Марка – Мери. И горели свечи. И звучала музыка. И Лида, взволнованная и счастливая, даже, кажется, пела.


Он дарил знакомым путешествия – о, это целая эпопея!

Он сам был страстным путешественником. Всю страну, от западных границ до восточных, от северных до южных, изъездил. И не просто изъездил: изучил! Постиг. И где только не успел он побывать! И как его одного на все это хватало?

Когда-то ездил он и в одиночку, особенно стараясь использовать для этого служебные командировки, на которые соглашался всегда с превеликой охотой: еще бы, все время – новые и новые возможности передвижения в пространстве, да еще и за казенный счет, и столькое, при желании, можно успеть всего перевидать!

Он разрабатывал подробнейшие маршруты. У него имелись карты не только республик, но и отдельных областей, и даже, кажется, районов. А также – планы разных городов, буклеты, путеводители, справочники, вообще всевозможная подручная литература.

Осуществлял он – все задуманное. Осечек и сбоев не бывало. Энергия бралась в нем неизвестно откуда. Он вдруг становился невероятно подвижным, напрочь забывал о всяких своих болячках, жил дорогой, впечатлениями, – и чувствовалось: эти путешествия – его исцеляют, спасают.

Потом ездил он и с друзьями, которые тоже неизменно дивились его бьющей ключом, просто невероятной энергии.

Верно говорили древние: дорога – это жизнь. Виа эст вита. Воистину так.

А потом стал он ездить вместе со своей женой, Мери Либиной.


Надо сказать о Мери. Ну как не сказать о Мери? Совершенно невозможно не сказать о Мери. Если есть такое понятие – жена, супруга, подруга, вернейший друг в жизни, то это – Мери. Если говорят слова: долг, честь, обязательность, порядочность, благородство, внимательность, отзывчивость, чуткость, ум, образованность, обаяние, верность, – и так далее, пришлось бы перечислять весь длиннющий ряд самых лучших человеческих качеств, то это все она, Мери. Если сказать, что живет в Киеве такой вот человек, такая вот особенная женщина, и она действительно знает и понимает искусство, жива поэзией, то это о ней, о Мери.

Повезло Марку, ей-богу, повезло! И все это хорошо понимают. И все друзья гордятся ими: вот, надо же, в наш век, в наше кошмарное время, когда, без всякого «казалось бы», так легко впасть в хандру, или в отчаяние, или в уныние, или бить себя в грудь, или посыпать голову пеплом, или, воздев руки горе, восклицать: «ой-вей-мир!» – или еще в какое-нибудь нежелательное, недопустимое для здравого человека, для стойкого человека, для светлого человека состояние впадать, или, чего доброго, ныть да страдать, так, мол, трудно, так нынче трудно, что хоть в петлю, – нет, нет и нет, – надо жить, жить, во что бы то ни стало, жить, вопреки всему нехорошему, и видеть хорошее в жизни, уметь его видеть, свет видеть, музыку слышать, существовать, совершенствоваться, возвышаться над всем, что мешает, восставать из болезней, из бед, подниматься все выше и выше вместе с солнцем и вместе с любовью, – такая счастливая, светлая пара! Гармония. Везде и во всем. В отношениях личных, семейных. В любви их великой – к искусству. В том, что оба живы – поэзией.

Мери – тоже непростая. Мери тоже – особенная. Рождена под знаком Овна. Отчего и живой огонь в горячих, большущих глазах ее, огонь – негасимый. Мери – тонкая, стройная, прямая. «Прямизна нашей мысли». В Мери – сила немалая, в Мери – стать. Мери чует суть. Чего бы то ни было. В любом проявлении бытия. Земного. С небесным – все ясно. Мери доверчива, но и вполне может проявить характер. Мери – Ангел, но – с мечом. И всегда правильно ведет она себя. И словно постоянно понимает смысл человеческого существования. И руку свою, добрую, но твердую, держит на пульсе времени – каково бы оно ни было. И голос ее – это киевский голос: эти певучие, протяжные интонации, тон, полувопросительный, полуутвердительный, тембр, его бархатистая окраска, сам чистый и мягкий звук. И супружеская жизнь друзей моих – свет. И оба они, Овен и Лев, озарены золотым этим светом.

Взмахнула, видимо, однажды, в миг провидения грядущего, где-нибудь в сторонке, подальше от суеты людской, волшебная Маркова рука – и вот результат. Радость. Радость бытия. Великая сила.

И стали Марк с Мери ездить по самым разным краям былой империи нашей, стали путешествовать вместе. И столькое открыли для себя, столькое перевидали – на десятерых, наверное, хватит!


Они и ко мне в Кривой Рог приехали как-то, в те, уже далекие для всех нас годы, когда я в очередной раз там, в родительском, поистине благословенном доме, спасался от житейских и прочих, покруче, невзгод, жил себе потихоньку, в уединении, вдали от стрессов и некоторых негаданных, норовивших вышибать меня из седла, сюрпризов, которые охотнейшим образом, изуверски просто, преподносила мне тогда действительность, примирялся с очередной затяжной полосой одиночества – и работал, работал, работал.

Вдруг явились – вдвоем! Не прибыли, не пришли, не добрались, а – именно явились. Явились – и светом озарились.

И мне – я и сообразить не успел поначалу, почему это так, сразу как-то светлее стало.

Все тогда оживились – и я, и мои родители.

Отец, мой изумительный отец, радуясь вниманию и остро чувствуя настоящее понимание, прямо расцвел, с моими друзьями задушевные беседы вел, свои работы им охотно показывал – замечательным он был художником-акварелистом, таких нет больше. Вот уж кто суть родных мест ощущал, вот уж кто свет и тайну их выразил в своих пейзажах. Наши степи далеко не всем открываются, а только таким вот, как он, прирожденным, кровным степнякам. И если уж человек – их выразитель, подлинный выразитель, то это в искусстве статья особая, это – прямая, долговечная связь: из прошлого – через настоящее – в будущее.

И ребята мои – вникали в это, и – осмысливали, и – все понимали: потому что дано им было.

И мама, драгоценная мама моя, вся похорошела, помолодела, светом любви озарилась. Она преобразилась так, что и возраст-то ее как-то отодвинулся, стушевался, – и проступили в ней, в лице ее, черты, памятные мне с детства: сдерживаемая, не подчеркиваемая, но всегда присутствующая во всем облике ее красота, красота ее слов, ее жестов, ее доброго, щедрого сердца, ее самоотверженности, ее женственности, ее фамильной, железной воли, ее сияющих, плещущихся, родниковых, небесных глаз, ее трудолюбия, честности, ее светлейшей души.

В доме, полном тепла и волшебного света, во всех его комнатах, в окнах с приоткрытыми форточками, в коридорах и в кухне, в кладовке и в ванной, во всех закутках и углах, – на полу и на стенах, в печи, на столах и шкафах, на дверях, потолках, среди книг и бумаг, на картинах отцовских, – всюду, всюду, куда ни взгляни, был особенный дух, был особенный отсвет любви, той любви, что жива в этом мире, потому что нельзя без нее.

Комнатные цветы и те вдруг разрослись, листочки свежие выпустили, бутоны на стеблях завязались.

Я серьезно говорю, совершенно ничего не приукрашиваю. Да и зачем приукрашивать, фантазировать, если правда – вот она, как на ладони, есть – и все тут! Ну куда ее денешь? Так – было!


Они за кратчайшее время, за считаные дни и даже часы, умудрились исходить вдоль и поперек, и не только исходить, но и основательно изучить весь наш город.

Ну, если и не совсем весь, поскольку город наш протянулся на добрых сто двадцать, если не больше, километров, протянулся изломанной полосой, вдоль рудных жил, и его исходить трудновато, – то, уж точно, ту его, самую старую часть, где я вырос, и которая так, по старой привычке, и называется у нас – Городом, то есть тем местом, где зародился наш степной, огромный город, тем местом, откуда все пошло, тем Городом, который так и остался в моем сознании – накрепко связанным с детством, с юностью ранней моей, со всеми остальными временами моей жизни, – моей родиной.

Хочешь понять поэта – побывай у него на родине. Истина известная. Марк с Мери так и поступили.

Они старались понять – откуда я родом. Почву, основу, дух земли этой – старались понять.

Они бродили вдоль наших рек, Ингульца и Саксагани, в парках по их берегам, по улицам Старого Центра, куда из отдаленных районов, со всех рудников, отовсюду, где живут они, съезжаются вечерами нарядно одетые люди, чтобы здесь погулять.

Они затаскивали меня во всякие колоритные уголки, во все эти Шанхай, с их чрезвычайно пестрым населением и крутыми нравами, с крохотными домишками с верандами, верхними надстройками, забитыми всякой всячиной дворами, покосившимися заборами, садами, громадными тополями и грецкими орехами, шелковицами и абрикосами, растущими в кривых переулках.

Они забирались на Черногорку, таинственное урочище над Ингульцом, действительно заполненный жилыми постройками верх довольно высокой и вытянутой вдоль Ингульца горы, обрывающейся к реке отвесными, ржавыми скалами.

Они фотографировали все эти наши окрестности, с их уцелевшими, сразу бросающимися в глаза, выразительными домами типично южной, конца прошлого века и начала нынешнего, во многом схожей для всего украинского юга, по стилю, по внешнему виду, симпатичной, привычной, добротной, с некоторой изюминкой, с любовью к детали, к неожиданным акцентам, к свободному и удобному расположению в окружающем пространстве, такой знакомой всем нам, чудесной архитектуры.

Они совершенно не уставали. Наоборот, все время были на подъеме. Двигались прямо как заводные. И по ходу, как-то между прочим, незаметно, заряжали этой своей энергией и меня.

И я с ними ходил и ходил, сам свой город иногда словно впервые узнавая.

Вот эта способность – изумляться – им обоим в высшей степени присуща. Изумляться – жизнь свою продлевать. Дар детства.


Они и в Кривом Роге сделали мне подарок.

Повезли меня к одному удивительному старому художнику по фамилии Синица, о котором доселе я и слыхом не слыхивал.

А вот Марк и Мери – давно о нем знали. Все они знали – и адрес художника, и то, как туда добираться.

Шли мы вначале пешком, потом ехали на троллейбусе. И добрались до так называемого Девяносто пятого квартала. Это от родительского дома километров семь-восемь, наверное.

Благополучно прибыли туда. Отыскали нужный дом. Поднялись по лестнице в темноватом подъезде. Позвонили.

Дверь квартиры, как по волшебству, распахнулась.

На пороге стоял, улыбаясь, невысокий, седой, весьма старый, весь буквально светящийся человек.

Принял он нас так, будто сто лет знал.

И я там просто ахнул.

Этот Синица, помимо того, что сам был уникальным художником, тоже обладал даром – открывать таланты.

Дано ему это было. Врожденное чутье.

Это он открыл замечательных украинских примитивистов – Ганну Собачко, например.

По советской традиции таких мастеров называли обычно самодеятельными художниками – или, если к ним приходил успех, именовали народными – из народа – художниками.

Синица в прежние времена увидел где-то в селе эту Ганну Собачко. Пригляделся к ней. И понял: что-то в ней этакое есть. Вернее, он сразу почувствовал в ней творческий огонь.

Он просто дал ей в руки бумагу, дал гуашевые краски и сказал:

– Рисуй!

Та и начала рисовать. И увлеклась. И втянулась. И дело пошло. И вскоре она уже не мыслила себя без этого занятия. Картинки свои производила она пачками – и на картинках этих расцветал ее, Ганны, мир. И все вдруг увидели: да это ведь прирожденный, настоящий художник! Не мазня это никакая, но – Искусство!

Вот так было и с другими его подопечными.

Этот поразительный, из Гоголя, Синица – сам был серьезным, ищущим и находящим свое, неповторимое, мыслящим широко, не по-советски, с канонами реалистическими не очень-то считавшимся, довольно известным на Украине художником-монументалистом.

Характер у него был запорожский, казацкий, прямой.

Говорил в глаза начальству то, что думал. Отстаивал свою правоту. Заступался за товарищей. В суждениях своих и в поведении своем был подчеркнуто независим.

Он не ужился в Киеве с властями. Да и как мог ужиться с казарменной сволочью такой вот вольнолюбивый казак? Его там, в Киеве, где был, какой-никакой, но все же центр всей украинской культуры, где были заказы, какие-то возможности, пусть и малые, для реализации грандиозных своих замыслов, но казенщина и воинствующая серость процветали, где искусство находилось днем и ночью под бдительным надзором, – просто травили. Ему создали невыносимые условия для жизни и работы. Уж очень постарались, чтобы их создать.

Он махнул на все это рукой – и уехал в Кривой Рог.

Здесь, пусть и на отшибе, почти в глуши, почти в полном одиночестве творческом, он все-таки оставался самим собой.

Он жаждал новизны.

Он искал собственные пути для самовыражения.

В своем искусстве он стал, именно здесь, еще более дерзок и смел, нежели раньше.

Это был этакий своеобразный, художнический, изобразительный самиздат – его собственный, личный, Синичий.

Ему надоели краски. Привычные сызмальства краски. Вдруг – надоели. Не устраивали больше.

Он, без сомнения, был, по природе своей, по всему устройству своему, по зову мятежной души своей, новатором, искателем, открывателем новых горизонтов в искусстве, как некоторые выражаются, но так это и есть.

Он стал создавать свои монументальные произведения – внушительных размеров, очень своеобразные, очень непохожие на все остальное в этом роде, мозаические панно – большие вещи, очень большие, впечатляющие, даже по весу тяжелые, с эпическим размахом, совершенно свободные, раскованные, оригинальнейшие и по замыслу, и по исполнению, композиции – из обычных костей.

Да-да, из костей. Ни больше ни меньше.

На местных мясокомбинатах, по элементарной договоренности, охотно отдавали ему эти, совершенно им ненужные, кости. Эти кости свозили в квартиру к Синице. Там их скапливались – залежи. Но там их и сразу же пускали в дело.

Жена Синицы, еще разок, уже после вываривания на мясокомбинатах, где к такому вот из ряда вон выходящему пристрастию Синицы к обычным костям относились не более как к чудачеству, мягко говоря, старого художника, – вываривала, тщательно, подолгу, все эти кости – у себя дома.

В результате они приобретали свой, без всяких мясных, жировых и жилистых наслоений, нужный Синице вид.

Они были – каждая – по-разному окрашенными, природных, естественных, преимущественно светлых тонов.

Прочные, разнообразные по формам, крупные и мелкие, всякие, они были тем же, подготовленным к работе материалом для мозаичиста, что и кусочки смальты, и цветные стекла, и разные камешки, и так далее, то есть тем неким раздробленным, пока что расчлененным, рассыпанным множеством всевозможных частиц, из которого должно получиться нечто целое, должно образоваться единство, должен родиться образ.

Вечный материал!

Синица никогда их, эти бесчисленные кости, не подкрашивал, – зачем это? Вот он, природный тон, природный цвет: смотри, думай, выбирай, твори.

Он складывал, он вдохновенно собирал их в свои мозаики.

В тесной двухкомнатной квартирке – человек создавал все эти, заметьте себе, больших форматов, мозаики.

И когда он стал показывать нам эти свои произведения – то на меня повеяло украинской, родной, кровной стариной, встали передо мною образы прошлого, светоносные, мощные, поднялись в рост передо мной казаки запорожские, мои предки, а за ними поднялись и общие наши с художником пращуры, помчались на играющих силой конях степные витязи, ожили, зазвенели голоса былого.

Поразительно, что все это было настолько своеобычным, настолько оригинальным, самого высокого ранга, что никогда и нигде потом ничего подобного больше не приходилось мне видеть.

И все эти сокровища украинского, а вернее, русского, ибо корень у русов один, древнего духа – теснились штабелями в маленькой криворожской квартирке.

А Синица уже протягивал руку, свою рабочую, крепкую, жилистую руку, руку художника, творца, протягивал привычно, не глядя, на ощупь, – и стаскивал сверху, откуда-то с полок под самым потолком, со старого шкафа, здоровенную кипу дивных гуашей Ганны Собачко, больших, форматом в полный ватманский лист, а потом еще что-то, и еще, – а потом опять вспоминал, что, вот, надо же, позабыл показать нам еще одну свою картину – и, кряхтя, потому что очень уж она тяжелая, но – от помощи нашей отказывался, все – сам, все – только сам, силы еще, хлопцы и девчата, есть, слава богу, есть! – тащил ее в комнату, где мы находились, тащил откуда-то из коридора, затаскивал ее наконец к нам, разворачивал, устанавливал так, чтобы все видно было, – и мы смотрели, и мы изумлялись, – и Синица, ну сущий ребенок, хоть и старик уже вроде, так радовался, так бурно, так искренне радовался, что нам, всем троим, это нравится, и не просто нравится, а очень, и даже восхищает нас, потрясает нас все это, все его искусство, – и улыбалась тихая, спокойная, светлая супруга его, и тоже радовалась тому, что нравятся нам работы мужа, и открыто, естественно, с полным правом на это, гордилась им, – и потом, все вместе, Григорий Иванович Синица и супруга его Надежда Ивановна, Марк с Мери и я, пили мы чай на кухне, совсем крохотной кухонке, где все было в ведении Надежды Ивановны, и все было таким чистым, и было здесь так уютно, что просто сияло все, и радовалось жизни, и мы пили себе, попивали вкусный чаек, и угощались помаленьку вкуснейшими домашними яствами, и времени вроде и не было, оно расширилось, разрослось, оно стерло грани, стерло разницу между нашими возрастами, и точно так же, как и частицы, элементы мозаики, мы постепенно стали представлять собою единое целое, и уже смеркалось, вечерело, но все мы этого не замечали, – нам было на удивление хорошо всем вместе, и тепло, и светло, здесь, в уютном, ладном обиталище, Синичьем, человечьем, и о многом тогда мы переговорили, много узнали важного для себя, и, вроде, я даже читал стихи, да, читал, и хозяева наши прониклись ими, – и вечером, совсем уже поздно вечером, прощались мы с хозяевами этой мало кому в Кривом Роге тогда известной квартиры, заставленной, забитой до отказа произведениями искусства, квартиры-музея, где обитал этот вот почти никому не известный в нашем огромном, переполненном местными художниками, степном городе, и мне самому до сей поры, до сегодняшнего дня, до этого вот счастливого вечера, не известный, а Марку – давно и хорошо известный, потому что это – Марк, и все он знает, что есть – Искусство, и многое видит он наперед, и трудно за ним бывает угнаться, настолько он целенаправлен, настолько всегда устремлен он вперед, неповторимый, единственный в мире, такой, как природа, седой, и сам – от этой природы, весь, как он есть, сам по себе, с именем птичьим, с казачьим обличьем, редкостный этот художник, – и мы прощались, прощались, и никак не уходили, просто не могли так вот, сразу, взять да уйти, прощались, давая обещание снова навестить стариков, – и Синица, весь какой-то светящийся, и не просто светящийся, весь просиявший, стоял, провожая нас, в дверях, бок о бок с женою, растроганный, взволнованный до слез, невысокий, жилистый, стойкий, и чувствовалась, ох как чувствовалась, еще как чувствовалась в нем эта степная, казацкая порода, стоял, махая нам рабочей, сильной своей рукою, словно крылом, не синичьим, орлиным крылом, счастливый, печальный, сияющий, сивый, как говаривал Гоголь – сивый, как голубь, – и мы ему все махали руками и обещали приехать (но – сразу вздохну – больше не привелось, – и давно уже умер Синица, и отлетела в рай казацкая его душа, Царство ему Небесное), – мы выходили прямо в вечер, в темноту его, в налетающий мокрыми, крупными хлопьями, бестолково кружащийся снег, в городские огни, в невозможную влажную зиму, где опять приходилось бороться за жизнь, за возможность дыхания в мире.


А как он дарил мне свой Киев!

Начиналось – со звука.

Я приезжал к Марку. Он – принимал. Он – ждал.

Слух мой улавливал, слух мой угадывал, слух мой выхватывал из посторонних, разнонаправленных, разнонастроенных, разномасштабных, переведенных, как стрелки часов, – на такое-то время, перенесенных – из разных времен и событий – сюда, переплетенных – между собою, перенасыщенных – самими собою, разновеликих, разновысоких, спутанных, смешанных, вздыбленных, взмыленных, вспененных – всяких, многообразных звучаний, только одно:

Киев, Киев, Киев.

Звук этот был – все.

Место в пространстве. Точка на карте. Солнечный зайчик. Пятнышко света – в центре горячей линзы. Дом у дороги. Мост через реку. Весть издалека. Грусть ниоткуда. Ветер с востока. Запад в закате. Север в тумане. Юг на подходе. Власть без изъяна. Честь при эпохе.

Звук этот был – знак.

Марк незаметно, неуловимо, взмахивал – вдруг – рукой.

Начиналось – со взгляда.

Марк поднимал глаза. Взгляд его – взгляд Льва – сразу встречался с моим – Водолея. Огонь и воздух – что еще надо? Что еще надо, скажите вы мне, для того, чтобы пламя, уже разгоревшись, набирая жарчайшую крепость, крепчайшую силу, сильнейшую яркость, неизбежно разбушевалось?

Переглянувшись, мы сразу вставали – и шли. Вместе, спокойно, свободно, – куда-то вперед и вперед.

Город, единственный, дивный, чудесный, сам раскрывался навстречу. Город охватывал нас, обнимал, принимал, приглашал – дальше, и дальше, и дальше, вовнутрь, в сердцевину, в самое – то, в самое – только его, в самое откровенное, в самое сокровенное, в самое незабвенное, в самое кровное, в самое древнее, в самую суть свою.

Снова был путь – в суть.


Город, где гул – там, за Днепром, – напоминал о том, что под горой, в толще земной, стонет, вздыхает Вий. Гоголь об этом знал – город мне так сказал.

Город Перуна. Древние руны. Струны Бояна. Призраки. Раны. Город Сварога. Яра и лога. Круч и пещер. Впадин и сфер.

Город, где Рам видел, упрям, в Индию путь. Радость и суть. Город, где зимы неотразимы. Город, где весны – чистые кроены. Город, где лето – празднество света. Город, где осень вспомниться просим.

Град, где у врат – гром. Крепость. Посад. Кром. Крутость оград. Лад. Звук, а за ним – взгляд. Кротость ресниц – вдруг. Взгляд, а за ним – звук.

Звук возвращался. Магия звука. Мания звука. Внимание – к звуку. В нем – все. Он говорит – сам.

Ки-юв.

Так в старину говорили.

Что означает: место духовной связи, средоточие духовной связи.

О, где же ты, древнейший наш язых, язык дзиан? Предшествовал ты встарь ведическому славному санскриту.

Не прерывайся, крепни, ки, – духовная нить, незримая связь!

Будь славен, Киев, будь светел, Ки-юв, столица Украины – одного из трех центров мира четвертой луны, – так мудрецы тибетские считают, – Ки-юв, одна из трех пуповин Земли, наряду с Лхасой и Ерусалимом – давней Русской Оселей! Ки-юв – Киев, на Инде – на Днепре.

Дарю тебе, друже, – мой Киев.


Город. Жара. Парк. В парке – глаза: Марк. Ночь, где печаль свеч. Город былых встреч. Август. Речей взлет. Город, где Марк – ждет. Лет золотых весть. Город, где Марк – есть!

Кажется, только у него одного имеется большая, просто огромная магнитофонная запись моего чтения стихов, сделанная им году в семьдесят восьмом.

Да, в том январе. Снежном, безумном, поющем. Том самом.

Читал я тогда, по его настоянию, нет, – по его категорическому, не признающему никаких отговорок, требованию, – долго, часа четыре, наверное, если не все пять, а может и больше.

Читал – выкладывался, весь – в голос, в звук.

Читал и то, что в голову придет, из прежних книг, давно известных киевлянам, и – новые, написанные в семидесятых годах вещи, из тех книг, что потом составили «Ночное окно в окне».

Магнитофон был старенький, но работал. Большие бобины крутились, накручивая на тоненькую, легко рвущуюся пленку мои стихи.

Разумеется, все это не было нигде опубликовано.

Это была домашняя, самиздатовская, само-голосная, само-стиховая, само-стихийная запись.

Традиционное для той поры чтение.

Пение – в пространство.

За окнами Марковой квартиры виднелась весьма знаменитая Лукьяновская тюрьма.

Через некоторое время в ней будет сидеть общий наш друг, тоже киевлянин, отличный писатель, великолепно чувствующий и передающий в слове дух Киева, особенно того, уже ушедшего, послевоенного и пятидесятых годов, колоритного Киева, с его Куреневкой, где этот писатель вырос, и с другими, не менее выразительными районами и окраинами, да и атмосферу шестидесятых, киевскую, само собой, хорошо он уловил и выразил, а зовут этого писателя – Леонид Коныхов, и сидеть он будет, конечно же, за самиздат.

Но до этой трагической истории было еще далеко.

Мы и представить себе не могли, что такое может случиться. И даже Марк – никак, ну никак не мог это предвидеть.

И Леня Коныхов, коренастый бородач в закарпатской свитке, которую он носил вместо пальто, заглянул именно в эти часы к Марку на огонек, и отогрелся, и отошел душой, и сидел себе рядышком с нами, попыхивая трубкой с «капитанским» табаком и попивая дешевое вино, может, «Бiле столове», а может, и «Бiле мiцне», и ему было здесь очень хорошо, ну прямо как дома, и он тоже присутствовал при этом чтении.

Марк был – весь внимание, сама сосредоточенность. Одновременно и режиссер, и дирижер. Он приглядывал за магнитофоном – и, чуть что, как-то очень умело его налаживал. Заодно не забывал он и о том, что он – радушный хозяин, одновременно – и дома, и положения, и у него сейчас – гости.

Ну а я, увлекшись, втянувшись в чтение, да еще и призванный Марком обязательно сделать это, все читал и читал.

И очень буду рад, если узнаю, что и тот, более чем двадцатилетней давности, голос мой – тоже, хоть иногда, входил в бесконечные, бескорыстные, безоглядные Марковы подарки знакомым.


Его внимание ко мне было всегда беспредельным.

Было оно, по существу, сверхвниманием, переросшим все рамки и разметавшим все преграды на пути, – и подобного внимания никогда я больше ни от кого не видывал.

Он старше меня, старше на двенадцать лет, и это все же немало, – но существенной разницы в возрасте мы никогда с ним не ощущали, ни к чему нам была она.

Лишь изредка подразумевалась эта разница, больше – в житейских, практических вопросах, а точнее, пожалуй, только в них, но никак – не в творческих, – да и то мы ее вроде как, по обоюдному, внутреннему, не сформулированному в словах, как некое правило поведения, соглашению, стирали, скидывали со счетов, чтобы не мешала нам общаться.

Ему важно было, ему крайне важно было знать, что я постоянно работаю, духовно совершенствуюсь, двигаюсь все вперед, со ступеньки на ступеньку, по какой-то, незримой для других, но прозреваемой им, ведущей в будущее лестнице, все выше, целенаправленно, упрямо, иногда и рывками, сразу наверстывая порой по каким-то причинам ранее упущенное, время, что постепенно, с годами, начинал я осознавать, все более и более отчетливо, что время это – действительно дорого, и осознал-таки это наконец, с полной ясностью для себя, и уже не выбивался из особого своего, рабочего, творческого, ритма, что я неизменно верен призванию своему, что я – пишу.

Ему важно было, что я, пусть изредка, пусть и с перерывами, иногда и длительными, но все же периодически вижусь с ним, нахожусь с ним рядом.


Чутьем на подлинное в искусстве обладает он – фантастическим. Сам не промах в этом, сколько раз убеждался я, что его суждения и оценки – верны. Более того: он умеет видеть – наперед. Умеет в зерне разглядеть – грядущие всходы. Чует все это. И это – дар, которого напрочь лишены многочисленные наши литературоведы, искусствоведы и прочий подобный люд, каковому, казалось бы, по роду занятий полагается иметь хоть нечто подобное.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10