Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Житие тщеславного индивида

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Владимир Ионов / Житие тщеславного индивида - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Владимир Ионов
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Владимир Ионов

Житие тщеславного индивида

Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.


©Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()

Ну, это лишнее – спрашивать меня, зачем я сел за мемуары. Тщеславие моя движущая сила, это оно заставляло меня метаться от одной ипостаси к другой, усадило за воспоминания и даже в обычном введении подвигло именовать Автора с прописной буквы. Мол, знайте, с кем имеете дело.

А дело вы имеете с 78-летним человеком, который кое-что повидал в жизни и готов поделиться впечатлениями от увиденного и пережитого. И если кому-то это покажется неинтересным, то вина в том отнюдь не Автора, а читателя, которому лучше сразу отложить эти записки в сторону, чтобы не раздражаться из-за траты драгоценного времени на малозначимые лично для него факты из жизни Тщеславного Индивида. Правда, при этом читатель покажет себя человеком нелюбопытным от природы. Но это, как говорят, его проблемы. Не всем же быть любопытными. А тем более любопытствовать, как и зачем некий Автор прожил уже почти 80 лет и еще претендует на общественное внимание.

Впрочем, Автор тоже не виноват в том, что он тщеславен. Родители – царство им небесное! – произвели его на свет под знаком Овна. А человек, рожденный в этом знаке Зодиака, – цитирую из книги «Звезды и судьбы» – «задорен, раздражителен, честолюбив и упрям, плохо поддается чужой воле, а жар страстей не знает границ. Сильная воля не знает предела, деятельный ум толкает вперед, не опасаясь препон». Вот так! И, как свидетельствует история, под этим знаком рождены Леонардо да Винчи, Рафаэль, Бах, Декарт, Гойя, Гоголь, Золя, Ван Гог, Бисмарк, Гайдн, Чарли Чаплин, Алла Пугачева… И вы хотите, чтобы, находясь в такой компании, Автор не был тщеславен? Побойтесь Бога осуждать его за это! Правда, он не достиг тех степеней известности, как выше перечисленные Граждане Мира. Но ведь и они не в раз стали теми, какими их чтит человечество. За редким исключением, разумеется. Так, что еще не все потеряно и у Автора.

На том и закончим вступление. И обратимся к памяти.

1. Память

Мне грех на нее жаловаться, гордится же ею, было немало поводов. Всегда помнил и до сих пор помню часы встречи каких-то событий, которые нельзя пропустить. Потому и опоздал в жизни только два раза – в молодости на работу в первую утреннюю смену на шахте и в зрелости – на интервью с важным человеком, потому что тот сменил адрес офиса, а я этого не знал и укатил по прежнему.

В мемуарах обычно пишут, с каких лет помнит себя человек. Так вот, первое, что я помню – это двух часовых в буденовках и длинных шинелях, стоявших на крыльце Леонтьевского дома. Был такой дом в Полушкиной роще Ярославля – двухэтажный с высокой двускатной крышей. Леонтьевским его называли по фамилии хозяина – директора Ярославского резинокомбината, одного из крупнейших по тем временам предприятия в СССР. Широкий, серо-голубоватого цвета, дом стоял недалеко от берега Волги, почти примыкая к ограде закрытой территории водокачки – насосной станции, подающей воду для ТЭЦ Резинокомбината. К дому по пологому спуску вела отдельная дорога, которую называли Леонтьевской горкой. Рядом был безымянный съезд покороче и покруче, который выводил на дорогу к Березовой роще и дальше – на Тутаев и Рыбинск. Летом машины и подводы скатывались и поднимались по этому спуску, а зимой мы так укатывали его валенками, санками и самокатами, что он превращался в сплошную «ледянку», и тогда Леонтьевской горкой не возбранялось пользоваться не только «Эмке» директора Резинокомбината.

Так вот, часовые в длинных шинелях появились на крыльце «Леонтьевского дома», когда его хозяина арестовали как врага народа. Было это, по всей видимости, осенью 1937 года, потому что снега вокруг дома я не помню, а часовые стояли уже в шинелях. И, значит, помню я себя с двух лет с небольшим. Потом этот дом, как и все другие в Полушкиной роще, битком набили семьями и, помню, единственное, что его отличало от прочих – яркая роспись большой комнаты на втором этаже. При Леонтьеве там была детская, и на ее стенах играли в мячики, скакалки и качались на качелях розовощекие счастливые советские дети. Наверное, это отметилось в памяти потому, что у меня в ту пору не было ни мячиков, ни скакалок, ни таких красивых качелей.

Мир открывался для меня не через игрушки. В нашем доме я не помню ни одной и даже не знаю, во что или чем играл. Позже были игры в войну с деревянными саблями, в «жостку», в «расшибалку» и в «перышки». Но это уже в начальные школьные годы. А в самом первом, дошкольном детстве не доводилось держать в руках ни одной игрушки. Может быть, поэтому я не могу наиграться и на восьмом десятке лет, зачастую отдавая свободное время компьютерным играм, чем привожу в смущение супругу. У нее-то в детстве хватало кукол. А я по-настоящему стал наверстывать детство с рождением сына. Я покупал для него ракеты, взмывающие в небо под напором закаченной в них воды, подводные лодки с электроприводом, железные дороги, мигающие разноцветными огнями «луноходы» и с упоением играл с ним, зачастую даже дольше, чем дву-трех-пяти-летний сын. «Вот дитятко-то!», отзывалась на это жена. Да уж! Нереализованная детская страсть к игре до сих пор имеет у меня вполне осязаемое подтверждение в виде наколки на правой руке.

Было это летом 1945 года, когда в Полушкину рощу стали возвращаться первые демобилизованные воины. Среди прочего трофейного скарба чей-то из отцов привез игру в подкидные колпачки. Она состояла из двух картонок с картинками. На одной были цифры от единицы до шести, как на кубиках для игры в кости, на другой – красочная дорога к цифре 100, где дошедшего до этой вершины радостной улыбкой встречал розовощекий Месяц. Играть можно было только вшестером, поскольку в коробке было всего шесть разноцветных колпачков, а желающих всегда в лучшем случае впятеро больше, и легко представить с каким нетерпением каждый из нас ждал своей очереди к заветной подкидной дощечке, с которой колпачок улетал на какую-нибудь картинку с цифрой. Мне было десять лет, а играли и пацаны постарше, которые едва ли ни всякий раз оттирали «мелочь», поэтому ухватить свой колпачок было большой удачей. И подлинным счастьем – первым добраться до Месяца. Однажды мне выпало это счастье. Я носился с ощущением его до вечера, а вечером стащил у брата пузырек с тушью, у матери иголки и нитку и в своем укромном углу в сарайке нарисовал на правом предплечье Месяц в его натуральную игрушечную величину, а потом прошелся по контуру иглой с тушью. Так и радуется этот Месяц на моей руке той далекой победе в желанной игре! А первую, попавшую в мои руки за несколько лет до войны игрушку, я от охватившего меня чувства, попросту искалечил.

Самым главным, да пожалуй, и единственным развлечением в моем раннем детстве считалось подглядывание в чужие окна. Мы тогда жили в двухэтажном щитовом доме на три подъезда, опоясанном узкой завалинкой. Мы забирались на нее и обходили дом, заглядывая по пути в незашторенные окна первого этажа. Открывались там мелочи убогого быта бывших строителей, ныне работников Резинокомбината: зеркала, кровати, иногда рисованный на клеенке коврик, горка, уставленная стеклянной посудой. Интерес и игру составляло умение быстро спрятаться, присесть, если тебя кто-то увидел из обитателей комнаты, а потом опять заглядывать, дразня этим недовольных жильцов. Иногда нас, конечно, ловили за этим занятием и в зависимости от времени года драли уши или стегали крапивой, а то и просто давали подзатыльника. Но если после этого не удавалось придумать или найти чего-то более интересное, путешествие по завалинке продолжалось только в обратном направлении.

Однако и подглядывать в одни и те же окна, по-видимому, надоедало, иначе с чего бы я однажды отправился к дальним домам? У больших кирпичных домов завалинок не оказалось, и значит, делать мне у них было нечего, пока не вырасту вдвое. А два рубленых теремка, стоящих поодаль, вполне подошли, потому что и завалинка у них была под окнами, и резные наличники, за которые, стоя на цыпочках, можно держаться.

Кто в этих теремках жил не знаю. Но точно, что не рабочий люд, потому что домики были отдельные на каждую семью. А главное отличие от насквозь высмотренных окон нашего щитового дома, состояло в том, что открылось мне через одно полуоткрытое окно. Прямо перед ним на комоде стояли две куклы в белых матросках с синими воротниками и в бескозырках. Они смотрели на меня синими глазами и, вроде даже приглашали к себе чуть приподнятыми руками. И это было так притягивающе, что я даже не присел, прячась, когда в комнату вошла молодая и добрая женщина. Добрая потому, что, увидев за окном пацанёнка, она не шугнула меня, как обычно это делали жильцы нашего дома, а с улыбкой подошла к окну: «Ты чей такой?» И легко втянула меня в комнату.

Привыкший по беличьи моментально прятаться или «смываться» при любой опасности, я, видимо, сам протянул к ней руки – так обезоружила меня её улыбка.

– Ну, и что мы будем делать? – спросила она, присев на корточки, чтобы уравняться со мной ростом.

– Дай! – указал я на кукол.

Она сняла с комода одного матроса и отдала мне. И тут случилось такое, чего она никак не могла предвидеть. Грязный и босой оборвыш схватил матросика, прижал к себе и так крепко вцепился ему в нос зубами, что откусил его.

Я не знаю, почему я это сделал, что за инстинкт сработал тогда во мне и почти не помню, что было дальше, за исключением того, что из откушенного носа посыпались опилки – матросик оказался матерчатым, набитым какими-то горькими опилками – и того, что хозяйка вырвала его у меня из рук с криком «Гаденыш!».

Ещё из самого раннего помню свою первую денежку. Это был пятачок. Я увидел его, когда наклонился к «ключику», чтобы посмотреть, как вьются в его тоненьком горлышке мелкие песчинки. В этот раз они не пританцовывали, а медленно отлетали в разные стороны, потому что горлышко было закрыто пятачком, по которому мелкими-мелкими волнами переливалось летнее полуденное солнце. Совершенно не помню, на что я истратил свой первый клад. Может быть, что-то купил в ларьке, открытом в бывшем Леонтьевском гараже, может кто-то из старших выманил у меня пятачок, чтобы сыграть в «расшибалку», а может я и сам поставил его на кон в надежде преумножить капитал. Все это стерлось. Осталась только картинка маленькой круглой лужицы, на дне которой откуда-то из глубины вился слабый поток, в котором приплясывали песчинки, и сиял солнышком пятачок…

2. Полушкина роща

Её нет уже много лет, хотя название в качестве почтового адреса. Наверно, ещё осталось, потому что, проезжая как-то по тем местам, я видел один или два обитаемых дома. Все остальное пространство накрыто заводскими корпусами, появившимися здесь в семидесятые годы прошлого века, когда я уже уехал из Ярославля, и достаточно широкой автомагистралью, за строительство которой я когда-то сражался с ветряными мельницами государства.

Сохранилось это название и в истории славного русского города, хотя бы потому, что почти три века назад пасынок купца Полушкина Федор Волков открыл здесь в каретном сарае отчима первый театр «охотников», призванный вскоре в Санкт-Петербург и ставший там первым профессиональным театром всея Великия и Малыя и Белыя России. Место это нигде и ни кем не отмечено, и точка рождения очага общенациональной культуры теперь сгинула с лика города, как сгинула и вся Полушкина роща – некогда одно из красивейших мест Ярославля. Поглощать березово-липовую рощу социалистическая индустриализация начала с конца двадцатых годов прошлого столетия, когда в Нижнем Новгороде началось строительство автозавода, а в Ярославле – сопутствующих ему предприятий – шинного и асбестового заводов, кордной фабрики, завода синтетического каучука. Их начали размещать за насыпью железной дороги, ведущей на север страны и отделявшей собственно город от его зеленой зоны. А до начала строительства это было дачное место дореволюционной городской знати и первых домов отдыха для совпартработников и членов профсоюза.

К тому времени, когда в 1928 году здесь поселилась семья моего отца – 23-летнего плотника Бориса Ионова, в Полушкиной роще уже не осталось ни господских дач, ни домов отдыха. Одноэтажные господские строения превратили в квартиры, куда растолкали по три-четыре семьи совспецов и совслужащих, а двухэтажные деревянные корпуса стали коммуналками для рабочего люда. В коммуналки обратили и два советских новодела, сотворенных в стиле южных особняков – с балконами на колоннах по второму этажу, с бетонными вазонами и неким подобием фонтанов на террасах первого. Это были государственные дачи первых лиц города. Еще недавно, по южному белоснежные, потеряв былых хозяев, они посерели и теперь торчали на некрутом зеленом берегу Волги как два кариесных зуба. И вот что интересно, три этих особых дома – Леонтьевский и два серых – жили какой-то необъяснимо отдельной жизнью. В них тоже было немало моих сверстников, но я не могу припомнить ни одного, кто бы входил в ватаги «Полушкинской шпаны», как именовали нас в других частях города. Ребята из барака, что стоял между Леонтьевским и теми двумя домами, всегда бывали с нами, а этих словно и не существовало на свете. Видимо их обитателям передавалась некая аура прошлых хозяев, отделявшихся от остальной части населения постами охраны.

Но и остальная часть Полушкиной рощи делилась на две примерно равные по населению половины – прибрежную, что плоской равниной подходила к невысокому берегу Волги, и «горушку», что такой же плоской террасой лежала за «Леонтьевской горкой». И вот что любопытно. Если в прибрежной части, на торце нашего двухэтажного щитового дома по вечерам и в выходные больше собирались взрослые парни и молодые мужики, а «мелочи» вроде меня почти не было видно, то на «горушке» наоборот – взрослые где-то были при деле, а многочисленная «мелочь» сбивалась вместе в драчливую ватагу или для игр в «чижика», «лапту», «жостку», гонять в футбол тем, что попадет под ноги – тряпочным или резиновым мячом, чьей-нибудь шапкой или какой-нибудь жестянкой.

Мне было интересно там и тут. От взрослых постигал правила карточных игр и доминошных партий, внимал, если не шугали подальше, рассказам об отношениях с «бабами», заучивал матерные рулады и анекдоты. А со сверстниками важно было помериться ловкостью, силой, скоростью ног и поделиться тем, что узнавал из взрослой жизни. Хотя в этом-то для большинства пацанов и не было особых секретов, потому что семьи – сколько бы в них ни было человек – имели в основном по одной комнате, и все тайное там ни для кого не являлось тайной. И если кто-то вдруг начинал: «Ух, чего я ночью видал!..», то другой тут же спрашивал: «Как мужик бабу зажал?» И разговор переходил на другие, сугубо мальчишечьи темы.

Впрочем, особых тем довоенных разговоров практически не помню. А в войну они крутились вокруг бомбежек, которых на долю Полушкиной рощи досталось больше, чем всему остальному Ярославлю. Потому что наш зеленый еще островок с одной стороны примыкал к территории Резинокомбината, обувавшего шинами фронтовые полуторки и трехтонки, а вместе с ними и всю артиллерию, а с другой – к железнодорожному мосту через Волгу, который связывал фронт с Уралом и Сибирью. И легко представить, какое значение гитлеровское командование придавало бомбардировкам моста и заводов Резинокомбината. А поскольку до 1943 года Ярославль был не в таком уж глубоком тылу, вражьи самолеты не раз и не два прорывались к нам. Но серьезное разрушение мы испытали только однажды, когда бомба угодила между двумя двухэтажными домами и снесла по подъезду в каждом. У моего дома оторвало третий подъезд (мы жили в первом), у соседнего, срубленного из хорошего леса, развалило половину первого. Нижний этаж почти не пострадал, а на втором бревна свернуло в сторону от взрыва, куда и снесло все, что было в квартирах.

Случилось это днем, когда мать со старшим братом ушли в город – Витька в школу, она в магазин, а мы с младшим Валеркой сидели дома. Взрывом здорово тряхнуло нас, вылетели все оконные рамы, одна из которых накрыла трехлетнего братишку, и помню, как он протяжно завыл: «Ой, мамка, домбят!» Я выволок его из груды стекол и штукатурки, кое во что одел и мы убежали в бомбоубежище, оборудованное в одном из многочисленных крытых окопов, сооруженных в сохранившейся березовой рощице между «горушкой» и «Леонтьевским домом». Вместе с «горушкинскими» и еще каким-то людом мы сидели там в темноте и по колено в холодной воде до тех пор, пока в проеме окопа ни вспыхнул яркий солнечный свет и появившаяся в его мареве женская фигура ни спросила: «Моих тут нет?» Это была наша «мамка», с ревом обыскавшая уже и развалины обоих домов, и все другие окопы. Валерку она подхватила на руки, а я пошел самостоятельно и не домой, а осмотреть разрушенную часть нашего дома, где уже копались хозяева в поисках уцелевшего скарба. И помню, как остолбенел от страха, увидев среди мусора чью-то сине-белую оторванную кисть руки.

Следы бомбежек долго оставались и в памяти, и в материальном воплощении. В квартире наших соседей, занимавших две комнаты, в дощатой перегородке между ними и после войны можно было видеть рваную дыру от залетевшего в дом осколка бомбы. А у моих сверстников годами хранились коллекции осколков, которые во время налетов мы подбирали еще горячими.

Случались над Полушкиной рощей и воздушные бои, на которые мы глазели до ломоты в шеях и до рези в глазах. Они были похожи на игры в догонялки и прятки и проходили настолько высоко, что самолеты казались игрушечными. Но мы все-таки различали наши «ястребки» и их «мессеры» и болели, конечно, за наших. Бои начинались так же неожиданно, как и кончались, когда кто-то из его участников вдруг пропадал в облаках, а другой, покрутившись на открытом пространстве, вскоре тоже куда-то улетал. Лишь дважды эти воздушные бои перестали быть для нас забавами, когда однажды у самых ног одного из нас короткой строчкой взвились фонтанчики земли, и мы со страхом осознали, что это следы пулеметной очереди. А второй раз, когда один из самолетов, пустив шлейф дыма, с диким гулом стал падать со своей подоблачной высоты прямо на нас. И этот нарастающий страшный гул намертво приклепал наши ноги к земле. Вжав головы даже не в плечи, а куда-то гораздо ниже, мы так и остались посреди двора, откуда смотрели в небо. Но падающий самолет – это был «мессер» – то ли ветром, то ли судьбой отнесло от нас на другой берег Волги, где он и вспыхнул красно-черным факелом взрыва.

3. Шпана

Это было общее определение для мальчишек из поселков строителей Резинокомбината. Была «Эсковская шпана» из бараков, примыкавших к заводу синтетического каучука, «Березовская шпана» из поселка Березовая роща, очень скоро поглощенная «Шанхайской кодлой», как и сама Роща – Шанхаем – диким самостроем из лачуг, скроенных из чего попало. Но самой известной в Ярославле, во всяком случае, в той части собственно города, что примыкала к железнодорожной насыпи, была «Полушкинская шпана», к которой я имел честь принадлежать и даже быть ее видным представителем.

От прочих сверстников шпану отличало знание жизни не по годам, умение, не гнушаясь способами, добыть себе пропитание, постоять за себя и за кореша. Это главное. Но были еще и незыблемые внешние признаки: косая челка на лбу, сдвинутый до бровей шестиклинный «кепарик», брюки, заправленные по низу в носки, фикса во рту и наколка на кистях рук. И, конечно же, хотя бы кое-какое умение «ботать по фене». Все, кто не подходил под такой стандарт, должны были быть презираемы и биты.

«Держать фасон» для меня не составляло труда с самого раннего детства. Читать и писать каким-то непостижимым способом я научился совершенно самостоятельно и еще до того, как в школу пошел старший брат, и в доме впервые появились Азбука и Букварь. А Витька был старше меня на три года. Значит, к пяти годам я уже умел складывать буквы в слова и царапать их на всем, что попадало под руку – на обрывках бумаги, на крышке стола, на стене. Однажды под руку попала собственная правая рука и, слюнявя химический карандаш, я вывел на тыльной стороне предплечья собственное имя «Вова». А спустя какое-то время, постигнув у шпаны постарше технику татуировки, обколол это слово иголкой с тушью. В каком возрасте это случилось, вспомнить трудно, но точно, что до школы, поскольку в первом классе, стоило только поднять руку, меня уже невозможно было с кем-то спутать. Легко получалась и «фикса» на верхний клык, потому что на огромной свалке между Полушкиной рощей и Шанхаем всегда можно было найти кусок серебристой фольги, которой оборачивался нужный зуб. А чтобы фольга не сползала от слюны, ее нужно было держать открытой, приподнимая краешек губы и дышать, втягивая воздух сквозь зубы. Правда, держать такой «фасон» нужно было только в случаях, когда приходилось особо подчеркнуть свою принадлежность к шпане, поэтому фольгу мы просто имели про запас и при случае быстренько мастрячили «фиксу».

С другими атрибутами «фасона» было сложнее, поскольку лето проводили в основном босиком или в тапочках на босу ногу, купить кепку тоже не допросишься у родителей. Поэтому недостающее добывалось за счет острого глаза и быстрых ног. А если мать спрашивала про носки или кепку: «Где взял?», ответ был прост – «Заноза, (Шкет или Паук) дал поносить».

Кто-то может спросить: откуда все это? Вроде криминал-то расцвел только в последние годы, а тогда (в 30-е, 40-е, 50-е) у детей была пионерская организация, у молодежи – комсомол, да и вообще в стране «было больше порядка»… Людям, задающим такие вопросы, я отвечаю: «Видимо я жил в другой стране». В моей стране в двадцати минутах ходьбы от дома стояли заборы с вышками и лаем караульных собак, а по дороге под самыми окнами утром и вечером проходили подконвойные колонны. Из нашего, да и из соседних домов частенько исчезали одни парни и на смену им появлялись другие – с лагерным опытом, блатными песнями и пропагандой жизни «по понятиям». Мы это впитывали. Я, наверное, живее других, поэтому в детстве не был принят ни в октябрята, ни в пионеры, а в юности – в комсомол. Быть принятым хотелось, я даже старался стать похожим на принятых, но в ответ раздавалось: «шпане в рядах октябрят (пионеров, комсомольцев) не место».

Принадлежность к шпане в октябрятские и пионерские годы проявлялась в том, что в школу я пришел уже курящим и с наколками на руках, едва ли ни ежедневно дрался даже с теми, кто был постарше. На пути к комсомолу препятствием стали все те же частые драки, уйма плохих оценок и хулиганские выходки вроде порчи школьного имущества, стрельбы из рогатки на уроках, устройства всевозможных «шкод» над учителями. Порой эти «шкоды» требовали немалого упорства. Чтобы, например, сделать путь учителя от двери до стола стреляющим, приходилось сначала вбить на этом пути несколько патефонных иголок и на них навесить капсюли от охотничьих патронов. Причем, медные головки капсюлей предварительно подкрашивались «под пол», иначе их было видно. Учитель (а и тогда это были в основном дамы) входил в класс, наступал на капсюль, тот взрывался, перепуганный педагог прыгал в сторону, но и там его ждал негромкий шипящий взрыв. Отличники замирали от ужаса, что урок будет сорван, Полушкинские заходились от смеха, и дело кончалось тем, что меня тащили в крохотный кабинет «Козла». Учитель математики и завуч Михаил Алексеевич Козлов спрашивал: «Где взял патроны?». И если я врал, что не ставил капсюли, он доставал учебник математики Магницкого и начинал диктовать задачу, успешное решение которой избавляло меня от очередного вызова родителей. Одну из таких диктовок «Козла» помню до сих пор: «Един муж – благовей выпил кадь пития за 14 дней. Жена же его испила ту же кадь за две седмицы…» Мне ужасно навились слова таких задач и распевно торжественный голос, каким Михаил Алексеевич читал их. И вообще, с «Козлом» у меня складывались почти панибратские отношения. Как-то в шестом классе, после звонка его обступила группа отличников, и он стал объяснять им принцип доказательства какой-то теоремы. Мне эта фигня была до фени, хотелось курить, и я почти уже миновал толпу склонившихся над учительским столом одноклассников, когда увидел туго натянутые на заднице коричневые в полоску штаны. Плюнув на два пальца левой руки, я со всего маха хлестнул ими по штанам. И над толпой медленно стала подниматься крупная плешивая голова «Козла».

– Я думал это Колыхал, – промямлил я, поняв, чей заднице сделал «смазь»..

– За мной! – сказал Михаил Алексеевич и, положив мне на плечо руку, повел к себе в кабинет. Там он, молча, снял со стены большую рейсшину, наклонил меня головой к окну и тоже со всего маху хлестнул широкой гибкой плоскостью ниже спины. Тощую мою задницу обожгло огнем, но я, как и «Козел», не ойкнул от боли. – В расчете, сказал он и подал мне руку. – Иди, кури!

А рано курить начинали почти все Полушкинские мальчишки, и дело это было настолько привычным и обыденным, что, как позже рассказывала моя первая учительница, о своей привычке я поведал классу на первом же школьном уроке. Когда милейшая, припадавшая на одну ногу Ольга Владимировна Кречетникова, казавшаяся нам уже старушкой, объяснила, что любой вопрос ей можно задать, подняв сначала руку, я так и сделал. И вот как в ее пересказе выглядел наш диалог:

– Что ты хочешь спросить, Вова Ионов?

– В колидор выйти можно?

– А что тебе в колидоре нужно?

– Дак покурить охота!

– А ты, Вова, разве уже куришь?

– А то!

– И мама знает, что ты куришь?

– А я откуда знаю?

Конечно же, мама знала, что её чадо давно «смолит» махорку или «бычки», но что-то не помнится, чтобы я получал за это взбучку. Во-первых, для нее не было новостью, что Полушкинские рано начинают становиться «мужичками», а во-вторых, она была занята куда более насущной проблемой: как прокормить четверо ртов и себя, когда муж где-то далеко на трудовом фронте, почти не присылает денег и нечего снести на рынок – и без того все фактически разуты и раздеты. Помню, в том же первом классе – зимой 1943-го – я не раз и не два бегал в школу в резиновых галошах, да не в «лаковых» на красной байке, а склеенных из автомобильной камеры и натянутых на тонкие портянки. Если по дороге удавалось встретить старшего брата, учившегося в первую смену, мы менялись обувью и в школу я прибегал в его валенках с проношенными пятками.

В классе не все были такой же голытьбой, поскольку у многих, особенно тех, что жили по ту сторону железнодорожной насыпи, на проспекте Шмидта, отцы имели «бронь» от призыва на фронт и «рабочие карточки» в том числе и на промтовары, так что худо-бедно, но были одеты. И поначалу они смеялись над моими портянками или штанами на одной лямке, но я быстро укорачивал их издевки кулаком в нос или пинком между ног. Даже когда они собирались вместе, чтобы «отметелить» шпану, потом я отлавливал их по одному и давал хорошую «сдачу». Иногда за обидчиков пробовал заступиться кто-нибудь из старшеклассников. Но школа-то была начальная, и если кто-то даже из четвертого класса пытался «качать права», долго это у него не получалось – не таких видали!

Вообще, драться приходилось почти каждодневно, а зачастую и по несколько раз в день. Школа находилась далеко от дома, за насыпью, и мы, Полушкинские, должны были дважды в день проходить по территории Заводстроевских, где нас уже ждала такая же шпана, ну, и понятно, чем это кончалось. Иногда нам удавалось проскочить опасный участок пути, прицепившись за борт полуторки. Зимой мы имели для этого специальные крючки и катились за машиной на пятках, но это случалось редко, как редки были и сами машины. Чаще мы прибегали в школу с разбитыми носами, оторванными воротами рубашек или пальто и начинали искать по классам других Заводстроевских, чтобы воздать им за обиду. На обратном пути все повторялось – воздавали нам.

Но все это мелочи в сравнении с тем, когда кодла на кодлу десятками сходились взрослые парни. Я помню одну такую битву, состоявшуюся уже после войны, году в 46-м или в 47-м. Шанхайская кодла длинным узким языком подходила к Полушкиной роще по берегу Волги. А наши широким фронтом стояли на высокой части берега, готовя всё, что могло стрелять. А в этом ни у Полушкинских, ни у Шанхайских не было недостатка.

Богатейшим арсеналом для тех и других служила «Трофейка» – огромный пустырь, заваленный трофейным оружием и техникой всех родов войск, участвовавших во Второй мировой войне. Это кладбище убойных сил никем практически не охранялось и потихоньку растаскивалось не только бригадами по утилизации металла завода «Вторчермет», но и шпаной из окрестных и дальних поселков и районов Ярославля. Пролезая в люки или щели искореженных танков, торпедных катеров, в развороченные фюзеляжи и кабины самолетов, люди искали и находили всё, что взрывается или стреляет. Эти находки потом отзывались большими и маленькими трагедиями в самых разных концах города, когда пацаны пытались разобрать мину или гранату, добыть порох из снаряда или просто поглядеть, что будет, если бросить находку в костер. У Полушкинских, Эсковских и Шанхайских, ближе всех живших к Трофейке, «на вооружении» было все. Это знала милиция, время от времени проводившая по поселкам облавы и снимавшая всякий раз неплохой «урожай», но еще больше оружия хранили выгребные ямы, в которых мы топили свои арсеналы, едва заслышав об облаве. Милиция брезговала копаться в ямах, а мы легко потом доставали спрятанное, прочесывая ямы крючьями из толстой проволоки. Говорю «мы», потому что сам не раз топил, отмывал в Волге и перепрятывал в сарайке разносистемное и разнокалиберное оружие.

Так вот, к бою в той памятной битве готовился даже небольшой миномет. Мин к нему почему-то не нашлось, и он был модернизирован под боеприпасы, которые мы в изобилии собирали за 81-й военной базой невдалеке от Трофейки. На базе уничтожали малокалиберные боеприпасы и сигнальные ракеты. Их сваливали в большие ямы и поджигали. Патроны рвались, ракеты многоцветными всполохами взмывали в небо и всё это разлеталось далеко за территорию базы. А мы были тут как тут. Собирали помятые патроны, не сгоревшие остатки ракетных зарядов. Их нельзя было использовать по прямому назначению, но приспособить для дела вполне можно. И тот миномет был заряжен смесью всех доступных нам видов пороха, а в качестве поражающих средств в ствол были утрамбованы гвозди, болты, гайки и прочие железяки. Выстрелить он мог, если бы кто-то успел поджечь торчавший внизу фитиль. Но не успели. Потому что начали стрелять из мелочи – из рогаток, самопалов, поджигах. Грохоту было достаточно, раненых – ноль. Однако кто-то, напуганный грохотом, успел вызвать милицию, и она нагрянула прежде, чем выстрелил миномет. Сначала милиция и какие-то военные разметали Полушкинских. Получилось это у них споро, потому что «вояки», чтобы не попасться сами давали дёру. Шанхайские все это видели и тоже стали пятиться, но для «понта» трясли в нашу сторону тем, что имели. Помню их предводителя – тощего парня в буденовке и длиннющем черном пальто. За поясом у него висела сабля наголо. Однако при нашем отступлении он выхватил не её, а оголил в нашу сторону то, что носил между ног.

Иногда у нас получалось добыть оружие и с комплектом штатных боеприпасов. Однажды мы проникли на Трофейке туда, куда подходили «свежие» вагоны и платформы. Легко открыв один «товарняк», мы ахнули: там грудой стояли совершенно новенькие – в масле – пулеметы, а в углу – ящики с укладками снаряженных патронами лент. Мы не были бы Полушкинской шпаной, если бы прошли мимо такого соблазна. Ночью пулемет и лента с патронами оказались уже в одной из сараек, а утром мы вчетвером выкатили свой «Максим» на бруствер бомбоубежища, устроенного на гребне берега Волги. Дальше всё было, как в кино про Чапая. Лента сама легла на место, пальцы старшего из пацанов уперлись в гашетку, и когда в зоне видимости появился двухпалубный пароход «Механик», раздалась команда: «По вражескому крейсеру…» И грянула очередь, от которой с большим недолетом до «Механика» взвились фонтанчики брызг. Недолет мы осознали, начали соображать, как поправить прицел, и на счастье команды парохода, да и на наше, конечно тоже, из соседнего дома выбежал дядька и пинками раскидал нас с окопа. А то бы ведь наверно сообразили, как достать «крейсер» со всеми вытекающими из этого последствиями.

Как-то проносило от серьезных последствий и другое опасное увлечение. Коль скоро у нас не было недостатка в зарядах сигнальных ракет, мы мастерили из них «катюши». Из тонкого и очень плотного технического картона – прешпана – сворачивали сигарообразные трубы, набивали их ракетным порохом, клали на какую-нибудь приподнятую над землей доску или фанеру и поджигали конец. Конструкция фыркала искрами и срывалась с доски. Иногда она под углом уносилась вверх и вдоль дороги, радуя нас разноцветными всполохами. Но случалось, что «снаряд» начинал вертеться на месте, обдавая огнем всех, кто не сумел отбежать подальше. А бывало и так, что ракета сначала взлетала как надо, а потом вдруг меняла угол полета и мчалась к которому-нибудь дому. А они на «горушке», где мы обычно затевали такие игры, все были деревянные…

Ракеты носились по непредсказуемым траекториям потому, что мы мало уделяли внимания их корпусам: ленились приклеивать острые наконечники и оперение стабилизаторов, так что полетом управлял случай. Зато по части снаряжения порохом быстро стали большими доками. Кусками серебристого пороха, дающего ярко-белый цвет, мы набивали среднюю часть корпуса, а на концы клали цветной – зеленый или красный. Их, в отличие от серебристого, легко было поджечь обычной спичкой, и потом нам нравилось, когда на излете ракета прощалась с нами цветной вспышкой.

Кроме того, используя реактивную тягу, мы запускали в небо гильзы от винтовок. Скручивали в тугой рулончик кусок киноленты, втыкали его в горлышко гильзы, поджигали спичкой и вбивали коротким ударом эту гильзу в горло гильзы от пулемета. Чрез секунду-другую первая с глухим хлопком взлетала высоко над домами. Но, коль скоро, запускался такой снаряд с руки, его можно было направить в любую сторону и в кого угодно. Когда не удавалось добыть киноленты, в пулеметную гильзу можно было налить немного воды и пропихнуть туда несколько кусочков карбида. Всё остальное – так же. Выстрела, правда, приходилось ждать дольше, и снаряд летел не так далеко, но подбить воробья или напугать кошку вполне получалось.

Все эти летающие, стреляющие и прочие пугающие штуки я приносил в школу и пускал в дело не только на переменах. И все это кончилось тем, что за несколько дней до выпускных экзаменов за седьмой класс меня исключили из школы. Исключали, как было объявлено, за хулиганство, а в справке об образовании написали: «вынужден покинуть седьмой класс до его окончания в связи с тяжелым материальным положением семьи». И, в общем-то, обе формулировки были правильными. И хулиганом я был просто отчаянным, и «материальное положение семьи» было хуже некуда. 20 мая 1950 года, когда мои бывшие одноклассники явились сдавать первый экзамен, я пошел на работу учеником слесаря по ремонту оборудования комбината подсобных предприятий Ярославского стройтреста № 3. Кончилось детство, а вместе с ним улетели в прошлое и шпанские выходки.

4. Голод

Никогда не забуду жуткую взбучку, полученную от матери лет в тринадцать. Откуда-то в доме появилась буханка ситного хлеба, а молоко у нас уже было. И вот мать отрезала мне краюшку, и я впервые в жизни почувствовал вкус слияния воедино теплого белого хлеба и холодного, с настоявшимися сливками молока. Это так невероятно вкусно таяло во рту, что я, привыкший все глотать по-собачьи быстро, почти слету, вдруг стал смаковать это блаженство. А когда оно кончилось, протянул: «Ой, мамка, вот бы каждый-то день так!» И мать, измордованная и голодухой, и непомерным трудом добычи «жоры на ораву» с ревом набросилась на меня и начала дубасить кулаками по чему попало. И удивительно, что я, давно умеющий и увернуться от удара, и дать сдачи, будто скованный её ревом, смиренно принимал тумаки до тех пор, пока она ни обессилела и ни упала на кровать в каком-то тяжелом припадке. Эти припадки с дрожью всего тела случались у неё всякий раз, когда они до драк ссорились с отцом, и я был единственным человеком в доме, кто помогал ей придти в себя: мочил полотенце и прикладывал то к груди, то ко лбу. И в тот раз стал делать то же, совершенно не понимая, что могло вывести её из себя.

Понимание пришло лишь много лет спустя. Это была вспышка не гнева, а отчаяния измученной жизнью женщины. Проглоти я тогда хлеб с молоком как обычно – молча и моментально, она бы тоже восприняла это привычно: заткнула один рот и ладно. Но «рот» вдруг размечтался о таком, что требовало от неё совсем уж непосильного, и она – и без того надорванная до предела – сорвалась.

Голод самое стойкое впечатление детства не только у меня, но и у всех моих братьев и сестер. А нас у родителей было семеро. Правда, последний братишка родился уже не в столь голодные 50-е годы. Мы же, шестеро его предшественников, голодали до обмороков всю войну и года три или четыре после неё.

Отец, работавший плотником, в первые же дни войны был призван на трудовой фронт – строил оборонительные сооружения под Москвой, под Калинином и где-то ещё. Начинал рядовым, поэтому мало чем мог помочь семье, жившей на «иждивенческие» карточки, на которые мы получали минимум хлеба и «жиров». А нас к началу войны было четверо: мать и три «огольца» девяти, шести и трех лет, в 42-м появилась сестренка. А в результате двух коротких побывок отца в 44 и 45 годах родилась еще пара погодков – две сестренки. Так что к окончательной победе во Второй мировой нас у матери с отцом было уже шестеро. Девать «огольцов» было некуда, поэтому мать не работала и самое большое, что могла сделать для нас, это добраться до родителей в деревню и привезти оттуда хоть сколько-то ржаной муки и льняного масла. Человеком она была сильным и могла бы привезти и больше, но от деревни до Ярославля надо было тридцать верст топать пешком и потом, на чем бог пошлет, вдвое больше проехать по железной дороге. А «мешочников» ещё и обирали и на пешем пути, и в вагонах. Так что тощая в итоге котомка доставалась тратой таких огромных сил, что у матери едва хватало их на одну подобную одиссею в год.

Меня кормили ноги. В поисках пищи я мог убежать куда угодно. Помню, однажды я оказался в гостях у дяди Гриши километра за три от дома. Дядя Гриша работал шофером у какого-то начальника и потому имел «бронь» от мобилизации на фронт, а меня он знал, потому что до войны отец строил ему сарай и несколько раз брал меня в помощники подержать молоток или подать гвозди. Что уж тогда, в шесть лет, меня занесло к дяде Грише, не помню, но попал я к нему как раз к обеду. Был приглашен к столу, однако вопреки сжимающемуся в кулачок животу отказался и сел на порог у двери. И видимо смотрел в рот обедающим такими глазами, что дядя Гриша не выдержал:

– Ну, давай, брат, хоть картошки поешь! – и подвинул на край стола чашку с картошкой в мундирах.

– Не! Я картошку не хочу. Я очистки люблю.

Этот диалог дядя Гриша потом воспроизводил отцу всякий раз, когда мы встречались с ним в бане. Я же до сих пор помню какое кислое послевкусие держалось по краям языка от тонкой кожуры мелкой и мягкой или, как у нас говорили, «тисклой» картошки, проглоченной к тому же без соли.

Дядя Гриша приглашал «на очистки» и в другой раз, но я уже нашел подпитку поближе. В бараке, что находился между Леонтьевским домом и бывшими дачами первых лиц, жила беженка с сыном. У нее, наверное, было какое-то имя, но все звали Беженкой, потому что она появилась в Полушкиной роще из какого-то далека, молниеносно занятого немцами. Это была худенькая и низкорослая женщина, всегда замотанная платком и в тесном пальто до пят. С неизменной котомкой за плечами, она совершенно бесшумно появлялась и исчезала, оставляя сыну какое-нибудь пропитание, которым тот делился со всеми, кто оказывался у него в убогой комнатенке, где кроме кривоногого стола и кучи тряпья в углу, не было ничего. Все знали, что Беженка нищенствует, но никто не видел, где она собирает милостыню. Сына звали Тишка Масловец, говорил он смешно: «ня надо» или «ня балуй» отчего позже мне стало ясно, что родом они из Белоруссии. Тишка был прямой противоположностью матери – большой, рыхлый и шумный, у него все валилось из рук, падало, трещало, и даже если он ставил на стол тарелку, то непременно с грохотом. Питался Тишка сам и подкармливал голодую шпану черствыми кусками хлеба и киселем, сваренным из барды. Беженка добывала этот «послед» спиртоводочного производства, отцеживала его от отрубей и варила густой коричневый кисель. Он сводил скулы кислятиной и пучил нам животы, но нескончаемый аппетит отбивал и немало забавлял компанию, когда мы – кто громче!? – избавлялись от того, чем пучило.

В 1942 году у нас появилась Эмма – первая сестренка еще довоенного замеса. Добавилась еще одна «иждивенческая» карточка, но жить не стало легче, потому что те 300 граммов хлеба, что ей полагались на день, растворялись в наших ртах будто бесследно. Чуть полегчало на следующий год. Отец, человек смышленый и общительный, из рядовых строителей выбился в командиры и даже сумел на сутки приехать домой, привезти какие-то – уже командирские – деньги. На них была куплена коза Манька. Молока она давала не больше литра в день, но и это уже кое-что. Правда, мать зачастую собирала двух-трех-дневный удой на продажу, поскольку «ораву» надо было не только кормить, но и во что-то одевать.

Начиная с Маньки, вся домашняя скотина – а с годами она прибывала – легла на моё попечение. То есть с 1943 и по 1950 год (пока ни пошел работать) коз, а затем и коров пас почему-то только я. Я же таскал за многие километры и бидон с молоком, которое семья сдавала в счёт налога на домашнюю животину. Так получалось в семье. Витька уже в 1945-м тринадцатилетним пошел работать, Валерка был ещё мал, а я подходил для такого дела по всем статьям – был быстроног и любил волю. Зато мне чаще, чем другим перепадало молока, были в пастушьей жизни и другие способы утоления голода.

Первый из них – подножный корм. Пологий откос берега Волги под бывшими дачами первых лиц, куда поначалу выгонял Маньку, а потом бело-рыжую корову Пеструху, летом буйно зарастал лопухами, лебедой, молочаем. И я, подстать своим подопечным, всё это пробовал на зуб и на язык. Весной по вкусу оказывались желтые цветки и розовато-малиновые стебельки мать-мачехи, одуванчиков и хвоща, летом – корни лопухов. А когда во рту от такой жвачки становилось горько или вязало язык, на гребешке берега наковыривал немного темно-коричневой глины. Она была похожа на увиденный и попробованный однажды шоколад. Его в чреве немецкого танка на Трофейке нашел кто-то из старших пацанов и, прежде чем схавать самому, испытал на нас. Так что я знал и вкус, и цвет шоколада. Глина тоже отковыривалась тонкими пластинками и таяла во рту так же нежно, только без сладости.

С послевоенным голодом связан еще один памятный эпизод. По возвращении отца с войны у нас уже было две коровы, и летом я пас их на пустырях невдалеке от Трофейки. Там у нас была целая пастушья кампания. Кроме Полушкинских, в нее входили Эсковские и Шанхайские, но жили мы дружно, и если кто-то уходил «пошарить» на Трофейке или был занят игрой в карты, свободные от того и другого пастухи приглядывали за чужой скотиной, как за своей. А приглядывать было нужно, потому что на пустырях и даже на прогалинах свободной от железа земли на Трофейке работавшие там люди разбивали огороды в основном под картошку, попадались грядки и с капустой. И надо было не допустить их потравы нашей скотиной. Иначе малолетним пастухам могло хорошо влететь от хозяев. Берегли мы посадки и для собственных мелких потрав.

Одну из таких я и помню. На Трофейке в изобилии валялись немецкие солдатские термосы, и мы быстро нашли им применение: набивали мелкой молодой картошкой, чуть подливали воды, защелкивали крышку и ставили в костер. Когда из термоса переставал выбиваться пар, его выкатывали из костра, откидывали крышку, и не было для нас ничего вкуснее, чем подпеченная таким образом картошка.

Но сначала её надо было добыть на разбросанных вокруг огородах. Мы делали это по очереди или кому выпадет кон. И однажды он выпал мне. На ближних посадках боровки были уже не единожды подкопаны, поэтому пришлось забираться вглубь Трофейки. Нетронутый участок добычи нашел недалеко от двухэтажного здания конторы «Вторчермета». Посидев за грудой железа, решил, что не буду замечен, если проползу между боровками и подкопаю их не поднимая головы. Сообразить, что со второго этажа конторы буду виден, как пескарь на мели, ума не хватило. И когда на ощупь выбрал мелочь под пятью или шестю кустами – крупную картошку мы не брали, она плохо пропекалась в термосе – и готов уже был повернуть вспять, перед носом встала пара хромовых сапог, и чья-то сильная рука поставила меня за ворот на ноги. Крутанулся вокруг собственной оси, чтобы поймавшему меня сдавило воротом пальцы и он отдернул их, но не тут-то было. Не удалось отбросить за груду железа и холщевую сумку с картошкой. Попал! И сейчас буду бит. Естественно, заверещал, что не хотел воровать, но папка на фронте, мамка не работает, дома – мал-мала и есть им нечего, и подкапывал-то я только мелочь, которую все равно бы в земле оставили. Не помогло. Ещё туже стянув ворот, дядька потащил меня вместе с сумкой в контору. Там он вызвал к себе в кабинет тетку из столовой, велел ей взвесить картошку «для составления акта» и принялся звонить в милицию. Дозвонился, назвал себя по должности и по фамилии, сказал, что поймал вора, опустошающего посадки картофеля рабочих «Вторчермета», спросил надо ли доставлять меня в отделение или они сами приедут за преступником. А я стоял в углу, прижатый к стенке двумя стульями, чтобы не рыпался, и ревел в голос, что больше не буду. Рев мой был видимо слышен по телефону, и дядьку очевидно спросили сколько же мне лет, потому что он сказал: «Не знаю, но руки у него в наколках, значит урка уже бывалый».

Милиции я оказался не нужен. С малолеткой ей больше возни, чем славы. Велели дать пинка под зад и отпустить вместе с картошкой. Но у дядьки созрели свои планы. Он принялся составлять протокол, а чтобы я не наврал фамилию и адрес, пообещал арестовать мою корову до прихода родителей. Деваться было некуда, пришлось говорить правду. «Да и хрен с ним – лишь бы отпустил скорее», – думал я, не зная ещё силы бумаги.

Скоро, однако, узнал. Почему-то я в тот день не пас корову, а лежал дома на полатях под потолком. Мать гнулась у корыта, когда в комнату без стука вошел дядька с «Вторчермета». Он по-хозяйски сел к столу, отодвинул на край пустую посуду, достал из планшета знакомый мне лист бумаги и ткнул его матери, остолбеневшей от важности долговязого дядьки и неожиданности всего происходящего.

– Дело пахнет судом и детской колонией. Двенадцать кило картошки – не шутки, – пояснил дядька. – В войну и за пару килограммов сажали, а ваш и другие с ним, как кабаны, все огороды у наших рабочих перерыли.

– Мамка, он врет! – заорал я с полатей. – Там мелочи всего на термос было. Солить её нам что ли? Мы никогда больше не подрывали – только что пожрать.

– Кто тут врет, не знаю, – возразил дядька. – В протоколе всё подтверждено взвешиванием и свидетелями.

– И что же теперь будет? – со слезным надрывом в голосе спросила мать.

– Если протоколу дать ход, будет колония. А если хозяину картошки возместить ущерб, согласен не заводить дело.

– Может, молоком отдать – литр на кило? – спросила мать всё тем же голосом. – Денег в доме и тыщи не наберется.

– Пока сколько есть. За остальными приду на неделе. Ущерб хозяин огорода оценил в пять тысяч.

– Да где же я возьму столько!? У меня орава в шесть ртов и все разуты-раздеты. Может, мы осенью картошкой отдадим?

– Деньги неси, мать и находи остальные, иначе я как раз на проспект еду, отдам протокол в милицию.

Ревя уже в голос, мать откуда-то достала деньги, положила перед дядькой, тот, не считая, сунул их в планшет, туда же убрал и протокол, сказав, что отдаст бумагу в другой раз.

…Мне, конечно, здорово бы влетело, если бы мать могла достать меня на полатях, но я затащил приставную лесенку к себе, и наказание пришлось отложить до случая, который так и не случился, потому что отец на другой день сходил в контору «Вторчермета» и вернул деньги обратно. Правда, сотню дядька уже промотал. И протокол отец забыл у него отобрать.

P.S. к главе Голод

Лет пятнадцать спустя, я дежурил по отделу писем ярославской областной газеты «Северный рабочий», когда в редакцию с какой-то совершенно мелочной жалобой пришел Апполинарий Федотович Жуков, в котором не трудно было узнать дядьку с «Вторчермета». Время изрядно погуляло по всему его облику: долговязый щёголь стал ниже ростом, от каштановой шевелюры остались какие-то клочья пакли. Истерся об штаны и командирский планшет на длинном узком ремешке, из которого он извлек несколько листов из школьной тетрадки в косую линейку, исписанных знакомым мне с детства крупным и прямо торчащим почерком. Пока я читал его требование вставить стекло, разбитое из хулиганских побуждений футбольным мячом и призвать к порядку участкового милиционера, не принимающего мер к хулиганам, он как-то подозрительно смотрел на мою руку с синим якорьком и сердцем, пронзенным стрелой и мечом, на кисти и, видимо, напрягая память, морщил лоб.

– Я бы хотел, чтобы письмо было опубликовано отдельной корреспонденцией, иначе и участковый спустит дело на тормозах, и домоуправ не озаботится остеклением окна, разбитого мячом, явно из хулиганских побуждений.

Говорил дядька без обычного в таких случаях напора жалобщика и даже несколько задумчиво. Наколка на правой кисти моей руки явно что-то напоминала ему, но он никак не мог взять в толк – что. И я не удержался от помощи ему:

– Есть более действенный вариант возмещения ущерба, чем публикация письма. Вы, конечно, составили протокол о случившемся и теперь легко можете требовать с родителей хулиганов полной мерой и даже сверх того. Ведь там, наверно, хулиганили те, кому уже за четырнадцать, а их можно упечь в колонию. Пошантажируйте этим родителей, и получите с них на целую раму – опыта вам в этом не занимать.

– Вспомнил! – с облегчением выдохнул Апполинарий Федотович. – Дожили, и в редакциях воры сидят! – Он сдернул со стола свои листки. – Но есть еще, слава богу, обком партии. У меня там племянник замзавом в орготделе сидит, пусть узнает, кого в редакции пригрели!

И действительно, очень скоро с Ярославским обкомом партии у меня сложились весьма специфические отношения. Но не по поводу вспышки памяти у Апполинария Федоровича. Но об этом – в других главах.

5. Осознание

Вопрос «почему?» я начал задавать еще в ранние школьные годы. Почему я бегаю в школу в галошах с портянками, тогда как другие ходят в хороших ботинках? Почему я рад картофельным очисткам, а Рома Флешин на переменках ест ситный хлеб со сгущенкой? Почему из Полушкиной рощи мы тащимся пешком по грязи, тогда как для «Проспектовских» (корешей, живущих на проспекте Шмидта) есть трамвай и асфальт? Почему я все лето пасу козу или корову, а многие одноклассники едут в пионерские лагеря? И несть числа другим «почему?» На каждый из них сам же пытался ответить. Вначале получалось, что в голоде и холоде виноваты мои родители – наделали кучу детей, а зарабатывают мало. Потом стало появляться осознание, что так устроен мир: «кому булка с маком, а кому хрен с таком», и надо что-то делать для устранения несправедливости. Приходили мысли написать Калинину (почему-то именно ему), чтобы детей сразу после рождения отбирали у родителей и содержали в совершенно одинаковых условиях, а потом, когда они проявят свои способности, их устраивали на учебу или на работу, где они могли бы приносить больше пользы Родине. Ну, и получать от нее соответственно. В общем, от каждого по способностям, каждому по труду. Хотя с марксизмом ваш покорный слуга познакомился куда как позже. С письмом всесоюзному старосте я, однако, повременил, поскольку ещё не осознавал, на что способен сам. То есть сейчас-то понимаю, как рано начал что-то сочинять, рассказывая на переменах первой учительнице выдуманные тут же страшные житейские истории или – Полушкинским одногодкам – якобы прочитанные в книжках сказки. Хотя книжек в те годы я практически не читал. В районную библиотеку был матерью записан и даже часто бегал за тридевять земель менять книжки, но читал в них от силы две-три страницы. А вот слушать любил, особенно «бабушку Арину» в комнате сказок городского Дворца пионеров. Чтобы попасть туда, «загибал» уроки в школе. Однажды попытался рассказать сказочнице свою сказку, сочиняя её на ходу, но до конца так и не придумал, соврав, что дальше забыл. «Жалко, – сказала «бабушка Арина». – Вспомнишь, приходи рассказать». А во втором классе (значит, в 1944 году) сочинил басню про Волка и Слона, имея в виду Гитлера и Сталина. Для пущей важности записал её в тетрадку химическим карандашом, постоянно слюнявя его, чтобы смотрелось ярче, и прочитал Тимке Хахину, учившемуся классом старше. Помню, что, читая, дрожал мелкой дрожью, видимо испытывал некий творческий трепет или волнение перед грядущей оценкой приятеля. Тимка спросил: – Сам настрогал? Я не признался. Сказал, что сдул с книжки в школе. – Ну, тогда насрать и подтереть, – заключил приятель. Больше басен я не писал. И впредь больше никому не читал написанное. Хотя нет, лет десять спустя, другому своему приятелю – Лёвке Приссу – читал повесть о революции 1905 года. Лёвка учился на композиторском отделении Ярославского музыкального училища, сам сочинял серьезную музыку. Но, видно, я пришел к нему не в урочный час. Лёвка слушал лежа в кровати и временами откровенно дремал. Однако, когда я закончил чтение, он лениво ткнул меня кулаком в грудь, сказав: – Слушай, здорово! Откуда ты про все это знаешь? Знал я про 1905 год не больше, чем было написано в учебнике «Истории СССР» и ещё в какой-то отдельной книжке. Но событие – особенно шествие пролетариев к царю и расстрел демонстрации – почему-то так раскрутило фантазию, что я чувствовал себя участником хождения к царю, ощущал боль ранения, полученного моим героем при разгоне манифестации, не только когда писал ночами страницу за страницей, но и при чтении. Но в восторженном отзыве Лёвки почувствовал фальшь. Она не погасила нашу дружбу ещё на многие годы, но судьбу повести решила. В тот же день толстая «общая тетрадь» с повестью была заброшена на чердак, а вскоре и вовсе сожжена в печке как недостойная чьего-либо внимания. То есть получалось, что писать я начал задолго до того, как осознал своё призвание. А побудительным мотивом к этому было пока ещё не тщеславное желание прослыть писателем, а настойчивые попытки как-то изменить порядок вещей. Поэтому, если не считать басни про Волка и Слона, к первым творческим опытам я отношу свои письма в газету «Северный рабочий». В них я задавал всё тот же мучавший меня вопрос «почему?» и предлагал какие-то варианты разрешения ситуации или проблемы. Как сейчас понимаю, письма эти были малограмотны – с орфографией и пунктуацией я долго ещё не был в ладах. Но в них уже тогда – это потом вспомнят мои старшие коллеги – «чувствовалось волнение неравнодушного человечка». Большая часть писем отфутболивалась редакцией в различные адреса «для принятия мер и ответа автору». Однако одно прорвалось-таки на газетную полосу – крохотная заметка о том, что для строительства проезжей дороги от Полушкиной рощи до проспекта Шмидта можно использовать шлаковые отвалы соседней ТЭЦ, и что дорога эта позволит связать с центром города сразу несколько окраинных поселков, жители которых перестанут считать себя обделенными. Никто, конечно, не известил меня о дате публикации, и газета с заметкой попалась мне случайно – я подобрал её с земли, когда шел с обеда на работу по тому самому проселку, который хотел видеть дорогой. Кто когда-нибудь держал в руках свою первую публикацию, поймет чувство, охватившее 15-летнего пацана. Надо же! Будто кто знал, что сейчас пойду здесь, и подбросил газету! Эх, жалко, что никто не видит! Ладно, на работе покажу. Я сначала сложил газету так, чтобы заметка оказалась в самом её центре. Хотелось дать её прочитать Генке, такому же слесарёнку, или токарю Нинке, а может и дяде Саше Безгину, нашему бригадиру. Но дать так, чтобы они сначала прочитали заметку, – а прочитают-то обязательно, потому что сами месят грязь на той же дороге. А когда прочитают, развернуть лист дальше, чтобы все увидели подпись автора: «рабкор В. Ионов». Сложить именно так большие газетные листы не получалось, и я ногтем вырезал драгоценный текст из листа, потом отщипнул от него подпись, дескать, покажу, когда прочитают. Скажу: «А знаете, кто это написал!?» – и открою ладошку с крохотной полоской бумаги… Бригада слесарей-ремонтников в блаженном состоянии послеобеденного перекура готовилась «забить козла», когда я положил на черные костяшки домино драгоценный для меня клочок газеты. – Вот, про нашу дорогу что пишут, – сказал перехваченным от волнения голосом. – Не мусори, а читай, – грубовато отозвался бригадир и смахнул заметку на край стола. В детстве и ранней юности я был не столько обидчив, сколько горяч и на то, что задевало мое самолюбие, реагировал резко. – Я-то уже читал, а вы не хотите, и хрен с вами! – Скомкал заметку и едва ни бросил её в ведро с окурками. Остановил дядя Трофим, самый старый среди нас слесарь, работавший всегда по отдельному наряду и умевший делать всё, что угодно. – Ну-ка дай! – велел он и, скинув со лба на нос очки, прочитал мятый клочок. – Ну, правильно. Хотя бы шлаком, если асфальта на нас жалко. А что это за голова додумалась написать? И я, как ворона из басни Крылова, разжал мокрый кулак. – Вот… – Не вижу, чего ты по ладошке размазал. – Да вот же, читай! – поправил я полуразлезшую от пота полоску бумаги. – Головаа! – заключил Трофим. – Ну, головаа… И это стало моим рабочим прозвищем, надолго отменившим имя. «Эй, Голова, а ну-ка подай, отнеси, отпили, подержи, наточи, отверни…», – слышал я изо дня в день все два года, пока работал среди ремонтников. А в среде Полушкинских пацанов и чуть раньше, чем на работе, я получил другое прозвище – Ишак. Как уже было сказано, работать я пошел точно в тот день, когда мои бывшие одноклассники начали сдавать первый экзамен за седьмой класс. Семь же неоконченных классов по полушкинским представлениям было вполне нормальным образованием, поэтому никто и не думал, что рабочему человеку надо учиться дальше. Многие мои кореша завязывали с учебой после четвертого класса. Старший брат Витька пошел работать после пятого. До сентября и я не помышлял об учебе. Но где-то числа двадцатого ноги вдруг сами принесли меня в деревянный барак у проходной шинного завода, где размещалась школа рабочей молодежи. «Хочу учиться», – заявил я директору и после долгих уговоров был принят в седьмой класс, хотя «мест» в нём уже не было. Выручило то, что разновозрастные и разновеликие ученики сидели здесь в классах не за партами, а за столами и, при нужде, за каждым из них можно было устроиться втроём. И вот, как сейчас, помню: с полевой сумкой на плече иду мимо крыльца, на котором под вечерним солнышком угасающего бабьего лета балдеют от безделья мои Полушкинские кореша. Они тоже пришли с работы, и вечер у них будет безраздельно свободен. А у меня – они это знают – школа. – Э, опять пошел вкалывать, как ишак! – кричит Шурка Засорёнков, явный лидер сверстников с Леонтьевской горки. – Ну и вкалывай, Ишак, если сделанный не так! – вторит ему Гнусавый, вскоре севший за мелкое воровство, да так и потерявшийся где-то по лагерям и тюрьмам. Наверно и меня ждала бы не менее запутанная судьба, не реши я в пятнадцать лет стать в разумении сверстников «ишаком». Школа вырвала меня из шкодливой, хулиганистой, а порой и откровенно криминальной среды моих Полушкинских корешей, многие из которых очень рано выпали из жизни. Как-то в начале шестидесятых мы с Павкой – Павлом Игнатьевым, лектором Ярославского обкома партии – попробовали посчитать, кто из наших остался и чём теперь занят. И вышло, что к 30 годам из двух или трех десятков пацанов только трое или четверо вышли, что называется в люди. Остальные – кто сгинул в лагерях, кто искалечен в пьяных драках, кто убит в хулиганских разборках, а некоторые просто спились. Нелепее всего была смерть Юрки Белова. Он взорвался в цистерне из-под спирта, остатки которого вымакивал тряпкой в котелок. Полез туда уже поддатый и потому, чтобы оглядеться в темном чреве огромной бочки, чиркнул спичку. Цистерну разорвало взрывом, а Юрку словно испекло. Вымакивать остатки спирта из цистерн, выезжавших из ворот завода синтетического каучука, выходили целые когорты Эсковских и некоторых Полушкинских пацанов. Это был их доходный и гибельный промысел, потому что налетали на состав уже нетрезвые, а вываливались из цистерн, нахватавшись паров, и вовсе еле стоящими на ногах. К тому же дрезина, чтобы предотвратить нашествие, на коротком участке между территориями двух заводов разгоняла состав до предельной скорости, и этим только добавляла число калек. Но не избавляла пацанов от раннего алкоголизма. Спирт фильтровался добытчиками через противогазные коробки и шёл на продажу и коллективные попойки. Так что выпить полстакана неразведённого спирта почти ни для кого из нас не было проблемой уже в 10–15 лет.

6. Новые люди

Вечерняя школа с её совершенно иными отношениями между разновозрастными одноклассниками ввела меня в мир новых людей, главным из которых стал Лев Присс.

Он пришел к нам в восьмой класс и в отличие от всех остальных не работал, а учился. После седьмого класса Лев поступил в музыкальное училище на композиторское отделение и попутно хотел получить школьный аттестат зрелости, чтобы потом легче было попасть в консерваторию. В классе мы оказались с ним за одним столом, и я на правах старшего – все-таки на год взрослей и уже знаю порядки в школе – стал опекать его. И получилось так, что в первые же дни учебы мне пришлось разрешать конфликт между ним и Женькой Трофимовым, другим нашим сверстником и одноклассником. «Разговор» они затеяли на краю огромного котлована за школой, где драка – возникни она между ними – была бы весьма опасной. А драка назревала, потому что деваха, которую они не поделили, была тут же и крикливо подначивала Лёвку быть пацаном, обзывала Женьку сопляком, а мне кричала, чтобы я не совался не в своё дело.

Третейский судья из меня получился простой: моментально вскипев от ситуации, я дал парням по фонарю под глазом, а ей сказал, что если она по-быстрому не отвалит отсюда, сброшу её в яму. На том и ушёл на урок. После перемены Женька не появился в классе, а Лёвка пересел за последний стол и до конца уроков избегал меня. Да и я не стал искать встречи на переменах. А после уроков он встал передо мной и спокойно спросил:

– За что?

Я растерялся. Спроси он другим тоном – плаксивым или угрожающим, я послал бы его подальше или еще раз отвесил горячего, как привык реагировать на вызывающую слабость или угрозу. Тут же возникла ситуация, выхода из которой я не знал.

– А тебе чего, мало? – ответил вопросом на вопрос.

– Нет, мне хватит. Ты скажи: за что?

Ответ мы искали вместе. Я признался, что не знал, как иначе помочь им найти выход из спора, что у нас в Роще практически всё решается кулаком, если не больше. Лёвка говорил, что это дикость, но соглашался: конфликт решон окончательно, потому что Женька Ляльку бросит из-за измены, и ему, Лёвке, она не особенно интересна, а скандалить из-за неё и вовсе глупо. Потом мы говорили о школе, чем вечерняя не похожа на обычную, дневную. В этой учителя не читают нотации, не лепят неуды, если кто-то чего-то не выучил – мало ли какая бывает причина – аврал случается на работе, командировка или устал человек до заворота кишок. Можно даже придти чуть поддатым с получки, как в прошлом году дядя Саша Костылев. Дремал, дремал на двух уроках, а на третьем вскинулся петь: «Частица чорта в нас заключена подчас…» Класс – в хохот, а географичка как ни в чем ни бывало: «Александр Иванович, не помните из какой это оперетты?»

Я проводил Лёвку до поселка Северной подстанции, где он жил, потом он меня – на полдороги в Полушкину рощу. Так началась наша многолетняя дружба, коренным образом изменившая мои жизненные интересы.

До самого окончания школы все выходные дни я проводил у Лёвки, где с утра до вечера гремело пианино, распевались арии и дуэты из опер и оперетт, потому что Лёвку занимала только серьезная музыка, а приятели его учились на дирижерско-хоровом отделении и тоже предпочитали классику. Для меня это было ново и захватывающе настолько, что, не имея ни слуха, ни голоса, я тоже пробовал петь с ними. Что из этого получалось – понятно, но не помню случая, чтобы кто-то оборвал мой нелепый вокал или посмеялся над ним. Хотя, может быть, не таким уж и нелепым он был – мой вокал. Ведь в Полушкинских кампаниях я вполне нормально пел и «Мурку», и «Таганку», а для козы Маньки и коровы Пеструхи горланил про разбойника Кудеяра и удалого Хазбулата.

В те годы в школах перед праздниками проводились «вечера» и как-то само собой получилось, что мы с Лёвкой стали их главными лицами. Лев вёл всю музыкальную часть вечеров, а я стал заправским конферансье: прослаивал номера анекдотами, репризами мастеров конферанса, услышанными по радио, придумывал какие-то шутки по ходу концерта. За одну такую шутку, помнится, получил очень весомый «гонорар».

В Ярославле, наверное, все знали «торговку Галю». Было ей тогда лет 20–25, торговала она с лотка у гастронома на проспекте Шмидта и училась у нас в восьмом классе. А известна Галя была гренадерским ростом и неохватными объемами груди и талии. И роскошно пела знойные романсы, в том числе и собственного сочинения. И вот однажды я объявил её выход предупреждением:

– А сейчас я попрошу зал быть потише, поскольку выступит крохотная девочка. Галочка, зал просит тебя!

Раздались нестройные хлопки. Затем двери распахнулись, и сдвоенный класс, служивший по праздникам залом, разразился хохотом – такая «крошка» в него ввалилась. До Гали дошел смысл слов, которые она слышала в коридоре, ожидая выхода. Все её объемы налились огнем и прытью, которые она обрушила на меня, не успевшего вовремя смыться от кулаков по спине и пинков в зад. Романс про неразделённую любовь не был допет, поскольку едва Галя распахнула руки, чтобы выразить горечь чувств, в зале снова вспыхнул смех. Это окончательно выбило её из образа.

– Ну и хрен с вами! – сказала она и на выходе так пнула дверь, что створкой откинула меня на директора школы. Мы упали и тотчас же были придавлены споткнувшейся об нас Галей.

Этот случай сделал меня едва ли ни самым популярным человеком в школе. Даже учителя улыбались при встрече и здоровались первыми. И я почувствовал, что рожден для сцены или манежа. Это чувство ещё усилилось, когда за успешное окончание вечерней школы рабочей молодежи я был премирован путевкой в ведомственный дом отдыха «Ярэнерго» и познакомился там с артистом кино Василием Бокарёвым. Теперь мало кто его помнит, да и тогда он не был широко известен, но в «Энергетике» все знали, что отдыхают вместе с артистом кино и при любом удобном случае просили Бокарёва что-нибудь рассказать или прочитать. Разумеется, я оказался среди самых внимательных его слушателей, и в один из вечеров рискнул взять из его рук томик Лермонтова, чтобы продекламировать отрывок из «Мцыри». Отрывок этот я знал наизусть – его заучивали по школьной программе, а томик взял у Бокарёва, видимо, как эстафету. Прочитал, не заглядывая в строчки и хватая от волнения воздух.

– Весьма и весьма, – сказал Бокарёв и пожал мне руку.

Что означало это «весьма и весьма» я тогда не понял, а спросить у кого-нибудь и показать тем свою неосведомленность не решался до самого прощального вечера. По окончании смены массовик дома отдыха организовал концерт художественной самодеятельности. Я вызвался его вести, был раскован как в школе, пьянел от успеха своих шуток, а когда все кончилось, решился подойти к Бокарёву с отнюдь нешуточным для меня вопросом:

– Скажите, дядя Вася, мне стоит учиться на артиста?

Бокарёв переглянулся с женой.

– Можно, – ответила она за него. – Только кепку летом не носите. У вас такие красивые волосы…

Остаток лета пролетел в каком-то судорожном угаре. Вернувшись в город, я в тот же день умудрился собрать все необходимые документы и отправить заявление во ВГИК – уж коли суждено быть артистом, так в кино, чтобы знали все в стране. А пока я скрывал своё намерение даже от Лёвки, не говоря уже об отце с матерью. Мать, более внимательная ко мне, заметила только, что, едва прибежав с работы, я забирался с книжкой в пристрой к сараю и там, в тесноте бывшего курятника, что-то читал на голоса.

– Ты, сын, что-то надумал? – спросила она.

– Потом расскажу.

Впрочем, в узких кругах Северной подстанции и Ярэнерго я уже был знаменит. Часто бывая у Лёвки, отец которого работал начальником электроцеха одной из ярославских ТЭЦ, я слышал много разговоров о том, что главный инженер управления меняет одну квартиру за другой, постоянно увеличивая их площадь. Говорилось об этом и у нас в службе наладки, где двое сотрудниц – инженер и техник – стояли в очереди на получение жилплощади. И я, молодой лаборант этой самой службы наладки, взял да и написал фельетон, как добряк управляющий Ярэнерго потакает прихотям юркого главного инженера.

Сочинение через неделю опубликовали, и вот, как сейчас помню: иду я по главной улице Северной подстанции и слышу, как с одного балкона на другой спрашивают:

– Вы читали сегодняшний «Северный рабочий», фельетон про Тачина и Виноградова?

– Нет, а что там такое?

– Как Тачин меняет квартиры. Он же опять в новую переехал.

– И кто же это пишет?

– Да мальчишка у Чеканова в службе наладки работает. К Приссам часто ходит. Господи, да вон он легкий на помине!

– Этот что ли? Вот говнюк. Приссу-то теперь будет!.. Сожрет его Тачин.

Владимир Николаевич Присс, отец Лёвки, знал, что я иногда пишу в газету и рассказывал при мне про Тачина не без намерения, что меня это заинтересует. Но публикация фельетона не обрадовала его, видимо он тоже опасался, что управляющий и главный инженер докопаются до источника информации.

– А нельзя было не указывать фамилию и место твоей работы? – спросил он, пуская меня в квартиру.

– Я не знаю, – признался я.

– Бывает же, что некоторые вещи подписываются псевдонимами.

– Я не знаю…

– Боюсь, не было бы у тебя неприятностей на работе… Льва дома нет. Он уехал в Казань по поводу поступления в консерваторию. Несколько дней его не будет.

– А чего не в Москву?

– Мы так решили. Не всё, что на первый взгляд хорошо, остается таким и в последствии. – И закрыл передо мной дверь.

Не знаю, случились ли какие-то неприятности у Владимира Николаевича – мы после этого разговора не встречались несколько лет, у меня на работе были одни приятности. Чеканов при встрече здоровался за руку и улыбался, техник Катя, получив после публикации комнату в квартире, из которой «добровольно» съехал Тачин, пригласила на новоселье, зауважали и остальные сотрудники службы. Вспомнили меня и люди с прошлой моей работы из столярного цеха стройтреста, где я точил ножи для деревообрабатывающих станков и сшивал ремни для их приводов. Тоже стали приходить с просьбами «пропечатать» кого-то из соседей или начальников. И до отъезда в Москву на экзамены в «Северном рабочем» был опубликован ещё один фельетон.

Казалось бы, вот она стезя! Люди кричат о тебе через улицу, начальники первыми протягивают руки поздороваться, о тебе говорят как о самом молодом фельетонисте в области. А платят за фельетоны сколько! За такие деньги в своей службе наладки я почти месяц должен лазать в пыли и жарище по котлам теплоэлектротеплоцентралей. Однажды даже чуть не сварился в воздуховоде котла высокого давления, куда меня одного, ночью, послали исправить датчик прибора.

Но что эти гонорары, улыбки, просьбы в сравнении с тем, что может быть, когда люди увидят меня в кино, непременно в главных ролях, от которых у них будут замирать сердца от ужаса или смеха. Ведь я буду играть эти роли в душераздирающих драмах или невероятных комедиях…

Именно таким я хотел предстать перед комиссией ВГИКа, приготовив для показа самую драматическую сцену из одноактной пьесы Чехова «Калхас или Лебединая песня» и басню Михалкова «Заяц во хмелю». Правда, видели и слышали их в моем исполнении только грязные стены курятника, но тем поразительнее будет удивление всех, кто скоро узнает, куда я принят и кем стану.

Вот на таких крыльях мечты о всенародной славе я и уехал в Москву. Общежития до завершения творческого конкурса ВГИК соискателям не предоставлял, родственников и знакомых, кроме четы Бокарёвых в столице у меня не было, поэтому первой задачей было найти дядю Васю. Но где? Ни адреса, ни телефона, ни места работы – даже отчества Бокарёва я не знал. И все-таки нашел! В тот же день. Вспомнив, что недавно он снимался в фильме «Майская ночь или Утопленница» на студии имени Горького, я слетал в эту студию, благо она оказалась недалеко от ВГИКа, и там узнал, что искать Бокарёва надо в Театре-студии киноактера.

Встретились мы уже вечером, когда он пришел на спектакль. Разговор получился коротким и совсем не таким, какого я ждал. Он не повел меня дальше ступеней высокого крыльца театра-студии, извинился, что ему «скоро на грим», спросил, кто нынче набирает во ВГИКе курс, велик ли конкурс, что я приготовил. Ответить я смог только про свой репертуар.

– «Калхас», если до него дойдет дело, пожалуй, интересно. А басню нужно взять другую – эта слишком затаскана. Лучше что-нибудь малоизвестное. Каких-нибудь местных баснописцев не знаешь? И самое главное – побороть волнение, оно очень мешает. Как? Зайди в аптеку, купи таблетки Бехтерева, перед конкурсом за часок проглоти пару, поможет… А сейчас извини, мне на грим. – И протянул большую, мягкую ладонь.

Вот и всё. Больше никаких вопросов и предложений. Проглотил и я свои вопросы и просьбы. Кроме одной, которая вдруг обозначилась резким позывом внизу живота и спины. Я ведь впервые приехал в Москву и не знал, что в вагоне по нужде надо идти за час до прибытия в столицу, а я к тому же уже целый день кручусь то там, то сям, в сутолоке вокзала, метро, институтских коридоров забывая, что надо куда-то забежать. Теперь бежать мне было некуда, и пришло время суетиться только по одному неотложному и могучему поводу. Я запаниковал: куда сунуться? Туалет есть в театре. Но билетерша на просьбу пустить только на минутку в уборную, на все фойе закричала: «У нас театр, а не постоялый двор!» Не вняла она и просьбе женщины, идущей в театр по билету и увидевшей моё отчаянное состояние.

– Господи! Ну, возьмите мой билет, а я подожду, когда он вернется, – сказала она билетерше.

– А я и тебя, милая, потом не пущу. Билет-то уже будет без контроля, – ответила та.

– Не надо ничего, я куда-нибудь так забегу, – пролепетал я, чувствуя, как от нетерпения темнеет в глазах.

– Уличный туалет есть только у Никитских, это недалеко, – подсказала сердобольная дама. – Или попроситесь к кому-нибудь в доме рядом, не все же такие! Господи, я сейчас администратору пожалуюсь…

Где эти «Никитские» и кто они такие я понятия не имел, и не до них мне было сейчас. Я выскочил на улицу и побежал вдоль домов, ища проема во двор. Напор не унимался, и я аж скулил от боли и понимания, что вопрос сейчас разрешится так, что до вокзала, где я оставил в камере хранения чемодан, мне придется идти пешком и широко расставив ноги… Нескладно начинается дорога к славе! От этой мысли даже напряжение чуть ослабло. А вот и какой-то глубокий двор с закоулками между невысокими строениями!

…Спустя почти сорок лет я узнал этот спасительный двор, когда пришел в него на регистрацию делегатов съезда Союза писателей СССР. Двор московской усадьбы Льва Николаевича Толстого…

7. Выбор стези

Не помню не имени, не фамилии артиста кино, который помог мне определиться в жизни. Да и видел-то я его всего дважды: когда после первого тура творческого конкурса во ВГИКе возвращался «к себе» на вокзал, и потом в кино, в крохотной роли журналиста в фильме, название которого тоже не сохранила память. В тот, первый раз он, видимо, долго смотрел на потерянного молодого человека, тупо смотрящего в грязный пол троллейбуса, и решил развеять его тяжкое осмысление бытия. – Едем из ВГИКа после провала? – спросил он, тронув ногой носок моего нечищеного ботинка. – Провала не было, – очнулся я. – Просто мордой не вышел. – Морда для артиста кино штука почти определяющая. А чем твоя не подошла? – Не знаю. Сказали, что похож на татарина, а им нужны чисто русские лица. – Очередной бред. И тебя даже не слушали? – Да нет, я читал басню, и отрывок из «Калхаса». – Сказали «спасибо и прощай»? – Сказали «подожди в коридоре». – А в итоге? – Руководитель курса сказал, что может оставить меня вольным слушателем. Можно будет приходить на все занятия. Только пока без стипендии и без общежития. Потом, может быть, что-то будет, если кто-то отсеется. – Понятно. А потом – годы без ролей, десятки пустых проб, месяцы ожидания звонков от помрежей… Проклятое дело ты себе выбираешь. – Почему? – Я этот ВГИК сразу после войны закончил. Снялся в трех картинах. Самую крупную роль можешь сейчас увидеть в любом кинотеатре. Двенадцать секунд в кадре и реплика из трех слов. – Ну, не у всех же так… – Иначе только у редких и очень наезженных. Ты из редких? – Не знаю. У меня один знакомый киноартист есть, он хвалил. – Кто такой, не вспомнишь? – Василий Бокарёв! – Дядя Вася… Двадцать минут в кадре за столько же лет… А ты вообще кто по жизни? Или сразу из школы? И откуда сам? – Я школу рабочей молодежи закончил в Ярославле. А так – слесарь четвертого разряда, сейчас лаборантом службы наладки работаю, испытываем котлы и турбины на ТЭЦ, ремонтируем приборы… Иногда печатаюсь в газете… – Про котлы и турбины? – Нет, фельетоны пишу на начальников. – И печатают? – Два уже напечатали. – Так куда же тебя несет-то, слесарь четвертого разряда? – Пока не знаю… – В Крючковы хочешь выбиться? Или в Кадочниковы? Слава Семена Нариньяни не устраивает? А зря. Тебе ещё далеко ехать? – Да мне все равно. Я пока на вокзале живу. – А я у жены на иждивении. И уже приехал. Будь здоров! И не губи себя вольным слушанием, потому что, если бы ты сразу зацепил, морда была бы не причём… Он выскользнул через заднюю площадку и пошел в обратную сторону, но потом оглянулся на троллейбус и дважды ткнул пальцем в сторону здания с афишами у подъезда. Я пожал плечами, мол, не понимаю. Он еще раз показал на афишу, потом на себя и развел большой и указательный пальцы, как делают, когда хотят сказать про что-то маленькое. Я понял, что это кинотеатр, и там идет фильм, где он в очень маленькой роли. Я, было, рванулся к выходу, но дверь застопорила дама с коляской, и едва я помог втащить на площадку ее детский тарантас, троллейбус схлопнул створки и набрал ход.

Следующей остановки не было очень долго, троллейбус поворачивал то на одну улицу, то на другую. Наконец он встал, я вышел. Ясно, что назад надо было идти по ходу троллейбусной линии. Но ноги почему-то начали дрожать и подкашиваться, а на горло накатывала тошнота. «Ну, вольный слушатель четвертого разряда!.. Вчера чуть в штаны не наклал, сегодня блевать тянет… И на хрен сдался мне этот ВГИК!»

Добрел через тротуар до ближайшего дома, прижался спиной к теплой шершавости его стены и, чтобы унять тошноту, закинул голову. Перед полуприкрытыми глазами смутно неслась череда людских голов. И пока я сколько-то минут пережидал нахлынувшую слабость, ни одна из них не повернулась в мою сторону. Кто это сказал: «Мне уже восемнадцать и ничего ещё не сделано для бессмертия!?» Мне уже девятнадцать и знают уже на Северной подстанции, в Службе наладки, в столярке, пацаны в Полушкиной роще… Да, и ещё несколько человек в газете «Северный рабочий»! Но все равно мало! Значит, надо менять жизнь… Менять, что на что? Нынешнее ничто на нечто? Кто такой Семен Нариньяни? Хрен его знает. А Николая Крючкова или Михаила Жарова знают все, и эту славу им дало и дает кино – в смысле славы «важнейшее из искусств». Но для этого надо быть «редким», а я сразу мордой не вышел. Хотя не выгнали после первого тура, а предложили приходить на занятия. С вокзальной скамейки на лекцию, оттуда опять на скамейку, если найдешь… Или жениться на какой-нибудь московской дурочке? Скамейка на Ярославском вокзала нашлась. Присел. Неожиданно для себя задремал. Очнулся от голоса диктора, объявившего посадку на поезд до Ярославля. Сзади кто-то хлопнул по плечу. Оглянулся – Виктор Курапин из «Северного рабочего». – Проспишь поезд. Пошли. – У меня нет билета. – Договоримся с проводником. – Вообще-то я учиться сюда приехал… – Учиться на вокзале по карманам тырить? – Чего это? Я во ВГИК поступил. Правда, вольным слушателем. – Значит, не считается. Поехали, поехали домой. – Он подтолкнул меня в спину на выход, и я почему-то не заупрямился. Проводницу, худущую, задерганную жизнью тетку, Курапин уговорил быстро, сунув ей за ворот форменной жакетки десятку. Когда поезд уже тронулся, я вспомнил про чемодан, оставленный в камере хранения. Дернулся выскочить на ходу из вагона, но проводница оттерла меня худым задом от двери:

– Убиться хочешь, дуралей!? – и я быстро успокоился: все равно скоро вернусь на учебу. Вернулся через месяц. За просроченное хранение фанерного чемоданчика заломили такую сумму, что пришлось махнуть рукой: «Хрен с ними – с деревяшкой и старенькой рубашкой!» Тем более, что денег было только-только заплатить за квартиру, а ведь и есть ещё что-то надо. Через день выяснилось, что кроме всего прочего, придется платить за дорогу, потому что с квартирой через ярославских знакомых удалось устроиться только в Клину – не ближний свет от Москвы. И хватило меня на поездки туда-сюда всего на неделю. К тому же выяснилось, что вольный слушатель на актерском факультете никому не нужен. Ни в каких списках я не значился, потому что, кроме одного прослушивания не сдавал никаких экзаменов. А когда, наконец, поймал мастера и спросил, что мне делать дальше, он пожал плечами:

– Хочешь, ходи на занятия. Не хочешь – воля твоя. Хотел ли я? И да, и нет. Хотел, потому что все уже в Полушкиной роще, на работе в Службе наладки и в редакции «Северного рабочего» знали, что я уехал учиться во ВГИК на киноартиста, и если вдруг вернусь – вот будет смеху. А нет, потому что после того разговора в троллейбусе я как-то уже поостыл к актерской профессии – слишком много в ней случайного, а мне подавай всё и сразу! А потом безденежье, эти многочасовые поездки из Клина в Москву и обратно, какое-то безразличие мастера: «Хочешь – не хочешь…» Да пропади она пропадом такая жизнь! И я вернулся в Ярославль. А скоро опять в Москву, но уже на службу в Армии. И вот, что теперь думаю о своем не сложившемся актерстве. И хорошо, что оно не сложилось. Не стать бы мне большим актером. Не потому, что «не вышел мордой». Не хватило бы одержимости, которая нужна для этой профессии. Хотя вообще-то я человек одержимый, что в полной мере проявилось в журналистике. Но до этого еще должно было пройти три года. А потом, что такое киноактер? Человек, зависимый от тысячи случайностей судьбы, которая то вознесет, то бросит. Вспомним судьбы Татьяны Самойловой, Александра Демьяненко… Они ли не были на пике славы? И чем кончили? Одна попыткой суицида, другой бешенством при упоминании его главной кинороли в жизни, потому что рано стали отработанным материалом для режиссеров. И они лишь пара из сотен других судеб. Поэтому и сейчас считаю верной пришедшую еще тогда мысль: «Чтобы остаться, надо вовремя уйти», чему тоже есть сотни примеров.

8. На пути к себе

В Армию, кроме родственников, меня провожали ребята из «Северного рабочего» – Виктор Курапин и Евгений Кулешов. Совершенно не помню, что говорилось тогда за столом. В памяти осталось только моё обещание «продолжать писать» и их напутствие: «Обязательно. И не только нам. Есть и военные газеты».

Служить доставили в Первый отдельный Севастопольский орденов Кутузова и Александра Невского полк связи, что дислоцировался на улице Матросская тишина в Москве. Знаменита эта улица прежде всего тюрьмой, действующей и по сей день. А кроме неё там в ту пору были ещё родильный и сумасшедший дома и «красные казармы», в которых и квартировал наш полк. Попал в это подразделение видимо потому, что имел аттестат зрелости и кое-какие навыки радиотелеграфиста, полученные ещё в клубе ДОСААФ. Хотя рядом служили и полные «чайники» в деле радиосвязи с четырьмя-семью классами за плечами. А вообще, полк считался «придворным» и состоял в массе из спортсменов и сыновей именитых родителей. В соседней роте, например, числился рядовым сын художника Шурпина, получившего Сталинскую премию за картину «Утро нашей Родины», на которой во весь рост был изображен освещенный зарей «отец всех времен и народов». Говорю, «числился», потому что Вася Шурпин уходил из казармы, когда хотел, и возвращался, когда вздумается.

Как сейчас помню, однажды мы строились на обед, командир роты отдал команду «смирно!» как раз в то время, когда к строю подкатила трофейная легковушка, и из нее вылез Вася. Он приложил руку к пилотке, сказал: «Спасибо, капитан» и отдал нам команду «Вольно!» Капитан аж задохнулся от ярости, но Васе ничего не решился сказать и быстро увел нас в столовую. А у нас в роте так же числился рядовым Алан Эрдман, родственник знаменитого на ту пору режиссера Эрдмана. Он был мастером спорта по стрельбе, членом сборной команды округа и вечно пропадал на каких-то сборах. Были и еще спортсмены, часто отзывавшиеся со службы, так что все тяготы бесконечных учений, караулов, нарядов на кухню и по уборке территории полка доставались нам, неименитым. А мне хотелось и хорошо служить, и «сачковать» был не прочь, поэтому при первом же опросе «кто что умеет» сказал, что печатался в газете, умею рисовать, а еще был вольным слушателем на актерском факультете ВГИКа. И меня тут же запрягли в оформители Ленинской комнаты батальона и полковую художественную самодеятельность. Правда, и от остальных тягот службы не освободили – и тут «мордой не вышел».

Прослужил я в полку связи чуть меньше года – не заладились отношения с командиром роты капитаном Семянниковым. Это был высокий, худой и тонкоголосый самодур, очень любивший беспрекословное подчинение любой из его прихотей. Помню, на первых же полевых учениях он решил назначить меня своим ординарцем и приказал устроить ему в палатке постель. Я сказал «ясно» и собрался, было, в ельник за лапником, но Семянников остановил:

– Как положено отвечать по уставу?

– По уставу положено ответить «слушаюсь».

– Выполняй!

– Ясно!

– Пять нарядов вне очереди!

– Ясно.

– Пять суток гауптвахты!

– Ясно.

– Десять суток гауптвахты.

– Спасибо!

– Пятнадцать суток!!!

– По уставу вы не можете дать мне столько.

– Пошел вон, негодяй!

– В Советской Армии нет такого звания, товарищ капитан!

Он высунул из палатки голову и прозвенел на весь лес своим тонким голосом:

– Старшина! Ко мне!

Старшина Назаров, стройный рыжий служака, явился быстро:

– Слушаюсь, товарищ капитан!

– Научите вот так же отвечать этого мерзавца!

– Слушаюсь научить! Пойдем, – толкнул он меня из палатки. – Чем ты довел капитана? – спросил, когда мы отошли подальше. Я рассказал. – Лихо! – протянул старшина. – Только запомни, на всю оставшуюся жизнь: с говнюками спорить все равно, что говно хлебать. Сожрет он теперь тебя.

Как в воду глядел старшина. Сразу по возвращению в полк меня отвели на «губу», для первого раза на пять суток и потом эти «пятерки» я отсчитывал всякий раз, когда на приказ командира роты отвечал «ясно», а не «слушаюсь». А в перерывах между арестами выпускал ротные «боевые листки», вёл вместо замполита политинформации, ходил на репетиции полковой самодеятельности, ездил с начальником управления связи штаба округа на учения в качестве его личного радиста, ходил в караулы и на кухню – в общем, служил. И так целых одиннадцать месяцев. Семянников ни разу не отпустил меня в увольнение и на сборы военкоров, которые довольно часто проводила редакция окружной газеты «Красный воин», где я успел напечатать несколько коротких заметок о многообразных успехах своих сослуживцев.

А однажды нас троих поставили перед строем и зачитали приказ: отправляетесь на сборный пункт для перевода в другие воинские части. На что Семянников не без ехидства пропищал:

– Не хотели служить три года, будете – по четыре или пять.

Утром нас отправили в летний лагерь полка, а вечером того же дня мы услышали по радио, что отныне приказом Министра обороны в авиации и на флоте сроки службы по призыву сокращаются до трех и четырех лет. Привет говнюку Семянникову!

Так для дальнейшего прохождения службы я попал в ГКНИИ ВВС – Государственный Краснознаменный Научно-испытательный институт Военно-воздушных сил, откуда ещё через девять месяцев меня и выгнали.

Дело в том, что я попал в узел связи, где нас, рядовых солдат, было всего двенадцать человек. А над нами – тройка сержантов, старшина, старший лейтенант, капитан и полковник. Чем были заняты офицеры, сказать не могу, потому что старлея и капитана мы видели только раз в неделю, когда они сопровождали нас в поселок Чкаловский в баню. Полковника я тоже видел лишь однажды. Случай был такой. На Чкаловском военном аэродроме проводилась выставка вооружений стран народной демократии. Секретность её окружала невиданная. В центральном здании Института даже окна, выходившие на летное поле, заколотили фанерой, чтобы – не дай Бог! – кто-нибудь ни углядел там чего.

И вот дежурю я ночью на пункте радиоконтроля, верчу ручку настройки приемника и вдруг слышу: как какой-то «Голос свободной газеты «Таймс» в подробностях рассказывает о том, что представлено на нашей выставке. Врубил для верности магнитофон, записал этот вражеский «голос» и, гордый проявлением бдительности, отдал запись капитану Чкалову. Ждал какого-нибудь поощрения. Мечталось даже об отпуске. А через день меня вызвали к полковнику Прислонову, и тот устало прочитал мне такой нагоняй, что хоть в тюрьму меня веди за слушание вражеских станций.

А старшина водил нас в столовую, пропадая в остальное время под навесом, где ремонтировал личные авто и телевизоры для офицеров едва ли ни всего института. Вот на этом на исходе девятого месяца службы я с ним и схлестнулся.

Возвращаясь однажды с ночного дежурства, я, видимо от усталости, не отдал честь бежавшему куда-то старшине. Он остановил вопросом:

– Почему не приветствуешь?

И черт меня дернул съязвить:

– Я отдаю честь только старшим по службе, а тех, кто только где-то халтурит, приветствовать считаю необязательным.

– Ты чего это, сукин сын? Смотри у меня! – покачал головой ошарашенный старшина.

– Буду смотреть, папа.

– Пойдешь гальюны чистить, щенок!

– А кабель и радиолампы для телевизоров кто вам выписывать будет?

– Ну-ну! – проворчал он и побежал дальше.

В тот же свободный от дежурства вечер я написал фельетон о безмерном количестве офицеров на узле связи и о том, чем они и старшина заняты на службе. Фельетон отправил в «Красную звезду», где ни разу ещё не печатался, и в общем без какой-либо надежды на успех. И напрасно. Недели через две, жарким летним днем в расположение узла связи пришел начальник политотдела ГКНИИ ВВС генерал-майор Огнев. Картинка перед ним предстала такая: на отшибе гарнизона стоят две палатки с поднятыми боками, на нарах режутся в карты свободные от работы полуголые солдаты, между палатками на табурете сидит полураздетый дневальный. Завидев генерала, он бросился натягивать гимнастерку, не успел застегнуть ни ворот, ни ширинку, стал докладывать:

– Товарищ генерал, за время вашего отсутствия и моего присутствия в расположении узла связи никаких происшествий…

– Где старшина? – взревел генерал.

– А вон бежит от складов, – заметил дневальный.

Генерал обернулся и тоже увидел, как, бросив мешок в канаву, вприпрыжку бежит к палаткам наш старшина.

– А ну вернись за тем, что бросил, и дай сюда! – приказал генерал.

Старшина подал вещмешок, Огнев вытряхнул его себе под ноги. Вывалились пяток селедок, две буханки хлеба, пачка сахара, пару брикетов гречневой крупы, пачка грузинского чая.

– Это что?

– Мой сухой паек, товарищ генерал.

– А питаешься в столовой?

– Так точно.

Не сказав больше не слова старшине и прибежавшему невесть откуда капитану, генерал ушел. Что было дальше, мне неведомо, но меня скоро вызвали в строевую часть института, где объявили, что комиссуют со службы.

– Это по какой же статье? – поинтересовался я.

– У вас есть солдат страдающий энурезом. Его должны были комиссовать по состоянию здоровья, а тут как раз у него умер отец, мать инвалид осталась без кормильца, и солдата отправляют домой по этой статье. И единица по энурезу у нас остается свободной. Вот решили тебя комиссовать.

– По энурезу?

– А какая тебе разница?

– Разница в том, что постель у меня всегда сухая. И зассанцем я домой не поеду. Иначе будет ещё один фельетон.

Через две недели меня снова вызвали в строевую часть и вручили бумагу, где было написано, что я уволен со службы на основании Постановления Совета Министров СССР от 31.03.1955 года «О сокращении Вооруженных сил СССР».

Итого, я отслужил один год и восемь месяцев вместо трех лет. Старшину и старлея перевели служить в батальон охраны на 180 человек вместо 12, капитан и полковник получили выговоры, рядовой Ионов на двадцать первом году жизни отправлен на все четыре стороны. На радостях я даже не подумал о силе печатного слова, почти забытой теперь.

9. Шахта

Итак, армия позади. Не скажу, что это была школа мужества для меня. Может быть, школа возмужания, осознания собственного достоинства, которое она как раз призвана стереть во имя интересов государства. Что-то восставало во мне против безликости строя и самодурства таких вот семянниковых, которых еще много будет в моей жизни.

– Ну, сын дорогой, и что теперь будешь делать, работать или учиться пойдешь? – спросила мать, когда улеглась радость от встречи.

Учиться в моем представлении стоило только на факультете журналистики. Но это опять Москва, которой мне хватило в армии и до неё. Работать? Идти опять в Службу наладки, тупо лазать по котлам городских ТЭЦ за 550 рублей? Но ведь можно учиться и у жизни, как это делал Максим Горький, которого в армии я прочитал от строчки до строчки. Для человека пишущего, а о чем-то другом я уже не мечтал, это хорошая школа.

– Сейчас, мать, увидишь, что я начну делать дальше. – Вырвал из руки младшей сестренки ручку с пером и, как дротик, метнул его в карту страны, висящую на стене. Перо воткнулось в точку, обозначавшую город Шахты. – Вот куда я поеду.

– Господи, да ты с ума сошел! Тебе здесь места мало? – Возмутилась мать. – Витька ведь тоже армию служил, да дома, на завод устроился, а тебя куда несёт? Подожди, отец ещё что скажет.

Отец махнул рукой: пусть, мол, катится, куда хочет. Хлебнет там лиха – воротится. С отцом отношения не очень ладились. Вечно занятый работой, подработками и хлопотами по немалому для города домашнему хозяйству, он был суховат по отношению ко всем нам. Может, потому что нас слишком много? Правда, так было пока в материальном плане мы скопом сидели на его плечах. А когда все разлетелись в самостоятельную жизнь, он стал мягким, приветливым человеком.

В назначенный мне картой город Шахты я попаду позже, а пока в числе других тринадцати Ярославцев завербовался на шахту «Юго-западная № 3» треста «Донецкуголь». Прибыли мы туда ночью, разместили нас на матрацах в пыльном «красном уголке» шахтоуправления. Народу там оказалось много: толпа молодых молдаван, примерно рота матросов Балтийского флота и мы. Все были с дороги, уснули быстро. А часов в пять утра в шахтоуправлении поднялся шум – плачущие бабьи голоса, топот ног. Рявкнула сирена, и нас сонных подхватила толпа, вынесла на улицу к какому-то высокому зданию с двумя огромными маховиками на крыше. Толпа – женщины, дети – рвалась к огромному черному проёму здания, её теснили назад чумазые мужики в касках и санитары «Скорой помощи» в грязно-белых халатах. А из проёма с интервалом в пятнадцать, примерно, минут выкатывали железную, без торцовых стенок вагонетку с торчащими из неё ногами. Толпа всякий раз кидалась к очередной вагонетке, кто-то с воплем падал на торчащие из неё ноги, его оттаскивали, а то, что там лежало, быстро прятали в «скорую помощь» и увозили.

– А что случилось? – спрашивали в мечущейся толпе молдаване, матросы и мы.

– Метан! – отвечали нам и поясняли: – Шахта сверхкатегорная по пыли и газу.

Вечером на ночлег в «красном уголке» устраивались только ярославцы и несколько моряков. Остальные подались на станцию подальше от кошмара, пережитого утром.

За день расспросов мы узнали, что шахта молодая, с неустоявшимися ещё лавами и штреками, опытных горняков в ней мало, больше приехавших за «длинным рублем», поэтому взрывы метана и обвалы породы в ней случаются чаще, чем в старых шахтах. Сегодня подняли двадцать одну «козу» (вагонетку без торцовых стенок) с убитыми и ранеными из лавы и откаточного штрека. Сколько я потом перевидал таких «коз» с искалеченными ребятами!

Вот так началась моя шахтерская жизнь, хотя и длившаяся меньше года, но определившая окончательный выбор пути.

Меня зачислили в проходчики на участок капитальных работ – единственного из Ярославцев, остальных – на внутришахтный транспорт «круглое катать, плоское таскать». Видимо, показался достаточно крепким физически, а для проходчика это первое дело, поскольку вся работа связана с «надрывом кишок», как говаривал бригадир Толя Коляда. Мы проходили вентиляционный штрек для новой лавы, то есть на глубине в 550 метров в сплошной каменной толще Земли прорубали дорогу для сквозняка, гуляющего по шахте. А значит, бурили песчаник – пожалуй, самую крепкую из подземных пород – взрывали его, грузили породу в вагонетки, ставили деревянную крепь в отвоеванном у Земли пространстве, тянули за собой узкоколейку и рукав вентиляции. Чтобы понять, насколько это сложно, скажу, что за месяц бригада давала всего 10–12 метров готовой горной выработки.

Любая из операций требовала огромной физической нагрузки. Когда буришь забой электрическим или пневмо-буром, а надо сделать более двадцати двухметровых шпуров, пылюга стоит такая, что напарника видишь только по жолтому пятну фонаря. Нос забивается в пять минут, и потом всю смену дышишь сквозь зубы, раза три в час прополаскивая их газировкой. Грузить породу не легче. Лопата по рваной почве не лезет, толкаешь её бедром или животом из последних сил. А надо перекидать после каждого подрыва до двадцати тонн на брата. После такой смены, а выпадали они дважды в неделю, под горячими струями душа тебя бьёт озноб и, если потом не выпьешь стакан водки, будешь спать до следующей смены. Так и жизнь проспишь. А с водкой получалось и побазарить с такими же пьяненькими корешами, сходить в клуб на танцы или просто «по бабам». Вот почему каждый привоз вина или водки в магазин Мартышкиной балки, так звали наш поселок, сопровождался драками, поскольку хватали товар ящиками, а всем, естественно, не хватало.

От глухой тупости такой работы меня спасала фантазия. Если доводилось бурить, я направлял бур в грудь забоя как на стену неприятельской крепости:

– А вот мы тебя сейчас! Толя, помоги! – орал сквозь рев превмобура напарнику. Толя Куприянец упирался мне руками или боком в спину, и мы двойной тягой долбили стену. Куприянцу тоже нравилась придуманная мной игра по взятию крепости, и когда ему приходилось выходить на смену с другим напарником, он начинал жаловаться на боль в спине. А со мной хоть бы что гнул её все шесть часов. Да, из-за сверхкатегорности шахты смены в ней были шестичасовыми при двух выходных в неделю и двух месячных отпусках в году.

Был у нас в бригаде ещё один белорус Женька Капустин. До шахты он работал фотокорреспондентом Белорусского телеграфного агентства. Парень внешне мощный, но «сачок» невероятный, и Коляда быстро избавился от него. Женька подвигнул меня купить фотоаппарат, чтобы «зашибать деньгу фотокарточками». А мне фотоаппарат годился на будущее, если когда-то устроюсь работать в газету. И в один прекрасный день мы с ним должны были ранним автобусом ехать в Ворошиловград за покупкой. С работой в ночную смену управились быстро и, оставив Куприянца в штреке ждать сменщиков, я пошёл к стволу на подъем на-гора.

Там ждало подъёма ещё пять человек. Минут через десять мы услышали трехкратный звонок – сигнал на людской подъем, вошли в клеть, понеслись сквозь пронизывающий сквозняк вверх. Клеть летела быстрее обычного – подъем-то неурочный. Уже мелькнули огни верхнего горизонта, значит 425 метров позади, и осталось терпеть опущение желудка ещё 125 метров, как вдруг что-то ударило по каске, бросило на пол клети и тяжко придавило грудь. Очнувшись, увидел, что на мне сидит Маша, самая огромная ростом и весом мотористка участка внутришахтного транспорта – Большая Мария, как её звали в Мартышкиной балке.

– Эй, слезай, а то раздавишь! Что случилось-то? – крикнул Маше.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4