На первом дыхании
Глава 1
Если брать эпиграф, я наверняка знал бы, что очень в данном случае подходит и очень мне нравится: КОГДА ЛЕГКОВЕРЕН И МОЛОД Я БЫЛ. Вот именно. Эта строка.
Легковерен. Такое вот удивляющее слово – и чем дольше в него вдумываешься, тем на душе лучше.
* * *
Вокруг была степь. Полынь, и цвет этой полыни если не совсем белый, то белесый. А посередке этой сплошной белесости, как в молоке, плавало десятка полтора крохотных наших домишек. Полтора десятка домишек – не больше. И вот там я работал.
Мне было двадцать пять, и ни цыкать, ни шуметь на меня было нельзя; противопоказано. И потому, едва лишь Громышев начал шуметь, стало ясно, что я сбегу – именно сегодня сбегу.
– А ну не ори на меня!
Я мог бы, конечно, сказать Громышеву: «Не орите». Все-таки начальник.
– Не ори на меня!
– Никуда ты не уедешь, – отчеканил Громышев.
– Да ну?
– Не уедешь!
Так и сказал. Это ж было просто смешно. Потеха.
– Да ну? – Я засмеялся. – Не уеду?.. Буду в романтику играть? А невеста моя в романтике плохо разбирается – взяла и замуж выскочила.
– Я тут ни при чем.
– Вы мне пели о трудной судьбе, а она в это время замуж выскочила.
– Я тут ни при чем.
– Неужели? А я-то думал, подстроили.
Я уже вышел из себя: я вцепился ему в пиджак и стал трясти, но Громышев раза в два тяжелее меня, как-никак начальник, поэтому с него только пуговицы сыпались. И какие-то карандаши из карманов. Картинка, должно быть, была что надо.
– Не уеду? – тряс и спрашивал его я. – Не уеду? – И опять тряс. Туда-сюда. – Не уеду?
Примчались Колька Жилкин и еще один – тоже из наших, тоже свой. Втроем они справились – зашвырнули меня в наше угловое помещение. И Громышев, весь бурый и без единой пуговицы на пиджаке, подытожил – сказал, что я буду сидеть тут взаперти, пока не остыну и не смирюсь. Смирюсь, он именно так и сказал. Опять он выбрал не те слова.
Глаза мои привыкали. В общем, большая честь. Угловое помещение, в котором меня заперли, было не какой-то там конурой, а состояло из двух комнат. И еще туалет. Можно было даже гордиться: это был отдел, где хранились наиболее ценные детали и приборы. Ну и всякие документы. Что-то вроде архива. А на окнах были решетки.
* * *
И вот я стоял у блокированных окон с решетками. И смотрел. Что было делать?.. Чад погорелого места тянул даже сюда, в закрытое помещение. Проникал, видимо, в щели. День назад случился пожар, и я понимал, что Громышев нервничает.
Я смотрел. Люди там медленно и тихо копошились – растаскивали крестовины. Они стояли по пояс в курящихся голубых дымках. А я этот сладковатый степной дымок вдыхал через щели. Остатки сладки. Пожар, слава богу, вчера начался, вчера и кончился. Грузовая тянула сохранившуюся распорку. Невесть какое, а добро. Машина гудела и тужилась, и казалось, у нее тоже тряслись колени, как тряслись они у меня после всей этой стычки.
– Давай, Петюня, – кричали шоферу, – давай, милый!
Машина тянула задом. Буксовала и фыркала из-под колес землей вполовину с пеплом.
– Давай, милый. Давай еще!
Десять домишек и полсотни людей. И запертый я. И мечущийся возле машин Громышев. Вот и вся компания. Все мы (и наши домишки тоже) лежали на степной глади, как крошки хлеба на большой и ровной скатерти. Будто вот-вот их сгребут великанской ладонью, смахнут. А краями скатерти были еле видные далекие холмы. Такой пейзаж.
Я знал, что сбегу. И как бы прощался.
Я уже – там был, с ней, с Галькой. Клеймил. Изничтожал. Спрашивал, как и почему. Что-то выяснял.
Пытался перескочить пространство, а пространство все еще лежало передо мной – голая степь.
Сначала попутные. И пыль – она тучей заносилась на левую сторону дороги. Помню ночь и мелькнувшую белую церквушку. Церковь ли, мечеть ли? – мелькнула и пропала с неразличимой во тьме религией. А машина с грохотом, с боем бортов летела дальше. Или вдруг шла мягче. Это там, где отары раздолбали дорогу в пыль.
Потом машины свое сделали. Потом был поезд. Потом самолет.
* * *
Я мчался в Москву; я нигде и ничем не был привязан.
Житейская расстановка сил, конечно, была, но самая простенькая. Существовал (и уже как бы не существовал) родной городок – там я осилил школу. Там жила моя матушка. И мой отец. Я уехал оттуда в Москву, где проучился положенных пять лет в институте. А затем распределился в степи, к этому Громышеву. Напел он мне сладких песен. Заманил.
Я барабанил у него три года без двух месяцев. Причем барабанил честь честью. На совесть. Он прописал меня в городишке с симпатичным названием Кукуевск. Дыра невообразимая. Глухомань, как в былинах. Там была база Громышева, и оттуда мы делали свои наезды в степи. Набеги. Нет, мы не были геологами. Мы были строители.
Жить там было негде, прописаться тем более. Поэтому меня прописали у одной хитроумной вдовы. А она была прописана на складе. Она там жила. Спала, варила обед и так далее. Как подробность скажу, что я ей понравился с первого взгляда. Я вдруг очутился за уютным столиком и возле уютной постели, явно перепивший и ничего не соображающий – ее рук дело. Но бог спас.
Были где-то друзья. Были рассеянные по городам однокурсники. Ну и, само собой, была Галька. И Бученков Андрюха. Вот, собственно, и все координаты. Все мои связи. Во времени и в пространстве.
…Помню еще одну картинку – и это тоже было прощанье со степью. До стычки с Громышевым. Я еще не крикнул ему: «Уеду – и кончено!» За час или за два до всего этого.
Я шагал ровной и плоской, как скатерть, степью и думал о письме. О письме, в котором Бученков сообщил мне про Гальку. А дымки, оставшиеся после пожара, еле-еле курились. Вот тебе и ковылек-ковылечек. Белая степная трава – она колыхалась совсем невинно. Мы, дескать, только кустики. Только белые кустики травы. Загорелись, но ведь нечаянно. Мы только белые кустики. Всплески живого на высохшей земле.
Слышался разговор. И рыкала машина. И крики: давай, давай!.. А когда крики стихали, монотонно скулил обгоревший Жулик, наш пес.
* * *
Москва встретила меня как родного – бабьим летом. Деревья в огне. Ворохи листьев – и асфальт сиреневый. Все как надо. Из метро я прямиком кинулся к Бученкову. К Андрею.
– Явился, – сказал я, – по твоему вызову.
– По какому вызову? – Он был растерян.
Шлепал ресницами, как персидская княжна. А в глубине, за поворотом на кухню, маячила его теща. Все, что полагается знать о тещах, я знал. Невелика мудрость. Был вечер, этак часов десять.
– Что, так и будем стоять в прихожей? – Я не скрывал своих желаний.
Мы прошли на кухню. Уже хорошо. Чай как минимум – мелькнуло у меня в голове. Когда Бученков вышел умолять тещу, я сунул руку в их симпатичную хлебницу, отломил кус, мазнул его маслом и съел. Я не умел терпеть. Я проделал это без единого звука.
Бученков ее упросил и умолил – мне было разрешено заночевать. Он упрашивал ее очень тихо, очень вкрадчиво. Процедура длилась с полчаса. Под звуки их воркованья я еще раз не удержался и съел хлеба, опять с маслом. Бученков называл ее «мама» и обещал сделать ей что-то по хозяйству.
Он вернулся на кухню на цыпочках. Но с радостным известием.
– Можно. Ночуй, – сказал он шепотом.
– А сахар к чаю можно? – таким же шепотом спросил я.
Он покраснел. Он всегда стеснялся родни. Его теща была скупа, как Плюшкин.
Как оказалось, он все еще не нашел, где можно подработать. За три-то года. Дополнительные полставки так и остались грезой. Логика жизни, неумолимая, придавила его. Чтоб отделиться от тещи, нужен кооператив. А для кооператива нужны деньги. А для денег нужны полставки. А чтоб найти полставки, нужен характер. А характера нет.
– Что делать, я слишком честен, – говорил Бученков уныло. И это еще в студенчестве возмущало меня. Потому что получалось, что я подонок. И в ответ я называл его мямлей и остаточной жертвой крепостного права. У нас, говорил я, на Урале, крепостного права не было. У нас, говорил я, не складывалась из века рабская психология. И мы не передавали ее своим детям в генах, в то время как вам и сейчас еще лет сто надо, чтоб вы оправились. Вы, мол, все еще окрика боитесь, третьесортными себя же считая…
Сейчас мы об этом спорить не стали. Повзрослели. Да и тема для разговора была совсем иная.
Выдержав некоторую паузу, я приступил:
– Ну ладно. Рассказывай.
Бедняга пил чай без сахара. Потому что я пил стакан за стаканом.
– Ну, рассказывай.
– Что рассказывать, – вздохнул он. – Я тебе все написал в письме. Вышла замуж.
– Давно?
Он замялся.
– Ну?
– Уже с полгода. Месяцев семь. Я не мог тебе сразу написать. Как-то неловко было. Рука не подымалась…
Вот именно – рука не подымалась. Я не сомневался, что так оно и было. Он и правда искренне меня любил. Бедняга.
– Н-да, – сказал я.
– Плохо дело.
– Куда уж хуже.
Было двенадцать ночи. Мы шептались, и теперь шел черед деталей. Мелочей.
– Ты, возможно, помнишь его.
– Ее мужа?
– Да. Это Еремеев. На курс старше нас учился. В водное поло играл.
– Понятия не имею.
О Еремееве знать мне было неинтересно. Нет нужды. А о Гальке он больше ничего не знал – вышла замуж, вот и все.
Я вдруг сказал Бученкову: идем подышим. Мне было невмоготу. Нехорошо было. Я уже не мог сидеть здесь и шептаться.
– Поздно уже. – Он не хотел идти на улицу, точнее, не смел.
Он потерянно глядел на расставленную для меня раскладушку. По их понятиям, я уже должен был ложиться. Меня пустили ночевать с условием, что завтра в шесть утра ни этой раскладушки, ни меня, ни моего духа здесь не будет. С утра на кухне нужно жарить печенку. И гренки.
Но я уже сорвался с места – я начал возиться с чемоданом. Чемодан у меня мятый и битый, закрывается безобразно. С трудом. Зато раскрывается легче легкого.
– Ты куда? – спросил Бученков. – Олег, ты куда?
– «Куда, куда», – передразнил я. – Конечно, к ней. Надо попытаться. Небось не выгонит, если я с чемоданом.
Бученков промолчал. Бедняга. У тещи бессонница – она приняла люминал или иное снотворное, она еле заснула, а ведь я, уходя, так или иначе бацну дверью. И еще он боялся за меня. Это точно. Это тоже в нем сейчас было – боязнь за меня. Как бы я чего не натворил у Гальки. Смешанное чувство.
– Пока.
Он не шелохнулся.
– Пока, говорю.
И я загремел по ступенькам. Выскочил на улицу. Ее адрес я уже знал. То есть адрес этого Еремеева. Не так уж далеко.
Дом я отыскал. Была ночь. Троллейбусы еще ходили. Живет моя отрада в высоком терему.
Мне открыл он. Еремеев. Да, я его видел, – кажется, видел. Смазливая морда. Я таких не запоминаю.
– А где Галька? – Я вошел, я бросил чемодан в угол.
Еремеев был крепок. Бычок. Ну ясно, в водное поло играл.
– Галя!
Он позвал ее, ласково так окликнул – он стоял в сине-белом халате, добротном, теплом, ГДР, двадцать рублей. Так-так. Знакомый халатик. А вот и Галька.
– Олег!
Олег – это я. Мы поцеловались. Но от этого не стало лучше, пожалуй, наоборот. Теперь мы стояли в растерянности – все трое. Помаленьку приходили в себя. Я ждал, что же будет. Но пока Еремеев только закурил.
– Вы что, собираетесь меня выставить на ночь глядя? – спросил я.
Я шутливо спросил, в стиле оперетки, но здесь этот номер не прошел.
– Нельзя тебе у нас ночевать, – тяжелым баском сказал Еремеев.
Ну, разумеется, нельзя, само собой. Узнал меня. По фотографиям, что ли. И сейчас меня выставят на улицу. Его право – быть начеку, беречь семейный очаг. И тут уж ничего не попишешь. Я его даже зауважал. Я на его месте, может быть, растерялся бы, пустил бы и на раскладушке бы устроил – а после всю ночь мучился. И сбросил бы его, сонного, с балкона.
– Ладно. Тогда я уезжаю обратно. В степи. Прощай, Галя.
И я (какое-то легкое помраченье) опять потянулся к ней. И даже удалось ее поцеловать. Два раза и еще раз. Как бы на прощанье.
– Хватит, – говорил он, стоя сбоку. – Сказано же. Хватит.
Я ушел. Должно быть, я только и хотел – их посмотреть. Ее.
Я спускался, прихватив свой чемоданчик, а Еремеев стоял на лестничной клетке, смотрел мне вслед. Стоял в сине-белом халате. Когда-то Галька о таком халате прожужжала мне уши. Она даже в магазин меня затащила однажды, чтоб я посмотрел. Мне было не по себе, еще не дорос, чтобы примеривать халаты. Народу в магазине было полно. Галька разглядывала ценник, а я, между делом, кадрил продавщицу.
Я не о том, что Галька была малость мещаночкой. Я о другом. А мещаночкой, кстати, она не была.
* * *
Долго не открывали. Как-никак ночь. Я даже подумал, не перебрала ли его теща люминалу. В связи с моим приездом. То-то бы я удружил Бученкову.
Но нет – открыли. Открыла теща.
– Вас, я вижу, совершенно замучили дела.
Это она, конечно, упражнялась в иронии. Оттачивала стиль.
– Все Андрей, – сказал я, перекладывая тяжесть на плечи друга. – Это ведь он меня из кукуевских степей вызвал. От работы оторвал. От хорошей, между прочим, работы.
Бученков, должно быть, не спал и прислушивался. Лежал в постели ни жив ни мертв. Завтра с него будут снимать большую стружку. Бедняга. А тут еще с грохотом раскрылся мой чемодан. Сам собой. Он у меня с причудами.
– О господи, – сказала теща.
Через десять минут Бученков прокрался ко мне на кухню на цыпочках. В доме это был, видимо, его излюбленный способ передвижения. Я уже лег – лежал на раскладушке. Свет был погашен.
– Ну что?
– Глаза слипаются, – сказал я. – Завтра поговорим.
– Олег… Ну что Галька?
Он сел на край раскладушки.
– Галька как Галька, – сказал я, потому что сказать было нечего.
Бученков закурил. На кухне ему это разрешалось. Потому что теща тоже этим делом баловалась.
– Ты опять уедешь? – спросил он.
– В степи?.. Черта с два. Мы еще повоюем.
И тут он начал вздыхать:
– Теперь уже поздно, Олег. (Вздох.) Что же теперь делать, если жизнь так повернулась. (Вздох.) Он ведь уже с ней спал. (Вздох.)
– Подумаешь, событие, – сказал я.
– Не событие?
– Может, еще и не спал. Полгода не такой уж большой срок. Может, ему недосуг.
– Все шутишь. (Вздох.)
– А ты не дергай меня!
– Тише…
Вот так мы и говорили, и я стоял на своем. Я не строю из себя гиацинт. Ясное дело, гадостно, что этот Еремеев с ней спал. Но ведь никак не переиграть. Необратимое явление. И к тому же меня часто уверяли, что, если женщину любишь, не это главное.
Глава 2
С утра я хотел было кинуться в этот самый текстильный НИИ, но здесь были двенадцатиэтажные дома, а не кукуевские степи. И было ясно, что начальника раньше, чем в обед, не увидишь. А чем заняться до обеда?
Тем более что меня выдернули из теплой раскладушки в шесть. То есть ровно в шесть. Если тебя подымают и запирают за тобой дверь в такую рань, есть два замечательных места, чтобы околачиваться. Курский вокзал и Центральная библиотека. Предпочтительнее библиотека – ее я и выбрал. Там можно было встретить кой-кого из знакомых. Пообщаться и поговорить. И глядишь – совместно с ними (у них!) решить проблему ночлега.
Но мне не повезло. Я лишь почитал, посидел в тепле и выпил кофе. Впрочем, вскоре попался какой-то возбужденный малый. Сказал, что меня хорошо знает. Но тут же исчез.
– Выпьем лимонаду? – сказал он.
– Чего?
– Лимонаду.
Он сказал это очень торжественно и через минуту исчез. Я думал, он в буфете – там его не оказалось. А жаль. Он мог оказаться студентом. И провести меня в свою общагу, а там и ночлег.
В одиннадцать ноль-ноль я уже был в текстильном НИИ.
Час я базарил в отделе кадров – в конце концов я им поклялся, что сумею временно прописаться у родичей. У таких-то. Такой-то адрес. Это были родичи, с которыми родственных связей мы не поддерживали. Я о них еле вспомнил.
Девчонка-кадровичка не верила. Она раскопала их телефон и позвонила им. А они даже не удивились. Сказали:
– Разумеется, мы его пропишем.
И еще сказали:
– А где Олег? Нельзя ли поговорить с ним?
Я замахал руками: нет, нельзя, скажи, что меня нет рядом. Я вдруг вспомнил черточку этих моих родичей. Они любили быть добрыми.
Кадровичка подытожила:
– Теперь идите к начальнику лаборатории. – И улыбнулась: – Теперь все в порядке. Теперь только от начальника и зависит.
Я уже взмок от разговоров, а еще пришлось носиться за начальником с этажа на этаж – искать. О лаборатории я за это время узнал вот что. Кое-какой наукой они, конечно, занимались, но, в общем, существовали благодаря побочным изделиям. Плетеные галстучки. Авоськи. Расшитые пояса для морских офицеров. И тому подобное. Что-то вроде подпольной фабрики вблизи Мцхеты. Но только все законно. На хозрасчете.
– Здравствуйте. Садитесь.
И когда я сел, он спросил в лоб:
– Ну и кто вы есть?
Начлабу было лет под сорок, матерый. Страшно важничал. Хрен лысый. Поглядывал с прищуром и расспрашивал. Но вся его спокойная и уравновешенная жизнь длилась до поры до времени, пока он не спросил, что же меня привело именно в эту лабораторию.
– Ваше имя, – сказал я. – Ваше научное имя.
Он слегка покраснел и улыбнулся этак насмешливо. Дескать, не проведешь. Он даже постучал карандашиком по столу. Сделал недоверчивую паузу. И тем не менее, клянусь, он поверил.
– Из Кукуевска?.. Я что-то такого города не знаю.
– Крохотный городишко. Бараки.
– И там слышали о моих работах?
– Конечно!
Он покачал головой, он сомневался. И чем больше он сомневался, тем больше он верил. Это было ясней ясного. Вздумал меня расспрашивать. Хрен лысый.
– Я хотел бы сегодня же приступить к работе.
– Сегодня же? – У него глаза полезли на лысину.
Он решил, что впервые в жизни наскочил на молодого творца, начитавшегося журнала «Юность».
Он сказал, что надо ждать приказа о зачислении.
– Но я хотя бы ознакомлюсь с работой, – настаивал я.
И тут ему стало совестно. Всем нам хоть однажды в жизни бывает совестно оттого, что мы не творцы-фанатики. Не гении. Он уже понял, что я беззаветно предан науке. И что хочу сгореть. И теперь ему стало чуточку совестно, потому что я мог разочароваться в его лаборатории.
– Видите ли, Олег Нестерович (это я), мы занимаемся не только наукой. Есть, кроме науки, всякие промышленные нужды (это авоськи!)…
Я кивнул: понятно.
– Я хочу, Олег Нестерович, чтоб вы через месяц не заявили мне, что вам у нас скучно. Что здесь не жизнь, а тоска зеленая.
И я ему опять головой. Как лошадь. Понятно. Понятно. Понятно. Понятно.
* * *
Лаборатория представляла собой длиннющую комнату. Полуцех. С совершенно белой торцовой стеной, как в кинотеатре. Там не было ни окна, ни крючка, ни гвоздя – нечто абсолютное в своей белизне. Даже глаза резало.
Сидели там две старухи в очках и вязали на спицах. Младшие научные сотрудники. Так они представились, когда я сказал, что прибыл работать.
– А где народ?
– Обедают.
– А что, мамаши, не попьем ли и мы чайку? – И я стал оглядываться в поисках чайника. Он непременно должен был находиться где-то рядом. Закипать и булькать носиком. Но оказалось, что я ошибся. Отстал от времени. Чай здесь разносили на подносе – в стаканах с подстаканниками. Фирма.
Я стал рассматривать на столах схемы вязальных станков. Не то чтоб я очень увлекся. Но я увидел намеченный кем-то перемонтаж, а я в таких случаях обожаю переделывать наново. Люблю ломать.
И вот я пробовал набросать новую схему. Я, конечно, видел, как вошла Галька. Ах ты гадость какая. Уже замужняя женщина. Такие корабли.
– Олег? – Она удивилась, а я держался спокойно.
– Чему ты удивляешься? – Я рассматривал станок.
Мы говорили негромко.
– Я за тобой, – начал я. И объяснил, что хочу, чтоб она собралась и уехала со мной. Да, в степи. Дня три на сборы. Ее замужество в степях никого не заинтересует и не взволнует. Чистая формальность. У нас там свои законы.
– Да ты просто с ума сошел!.. Уходи.
– И не подумаю.
– Я сейчас же позвоню мужу. Или скажу начлабу. Убирайся к чертям. Видеть тебя не могу. – Галька умела быть грубой.
Но все это было полушепотом. И две старухи поодаль непотревоженно и спокойно вязали из лавсана. Проводили микроэксперимент. И были похожи на этих – как же их? – богинь судьбы.
А это уже было не шепотом. Вошел лысый начлаб. И с ним другие, вернувшиеся с обеда. Начлаб громко и звучно представил меня:
– …Наш новый сотрудник. Молодой, но, как мне кажется, обещающий.
У Гальки отнялась речь. Это хорошо. Пусть знает, что это как судьба. Неумолимо. Как рок. Остальные приняли меня замечательно. Некоторые улыбались и подмаргивали: дескать, свой будешь. Все они были на фоне той ослепительно белой стены. А когда они пошли к своим столам и стали рассаживаться, мне почудилось, что сейчас станет темно. И на стене начнется показ фильма. Осталось от детства.
Не было только места.
– Мы организуем, – сказали они. – Подожди, друг, сейчас организуем: у тебя будет свой стол.
Они нашли в коридоре института какой-то гроб и еле его доволокли. Громадина застряла в дверях, ни взад ни вперед. Пропихивала и втаскивала его вся лаборатория – все они очень оживились.
Я не в свое дело не лез. Я взял стул, придвинул его к Галькиному столу и сел от нее сбоку. Сдул пыль, выложил локти на стол и склонился над каким-то ее чертежиком. Предварительно, разумеется, спросил разрешения:
– Можно полюбопытствовать?
Она шепнула: «Молчи. Ненавижу тебя», – а я тихо-тихо ей: «Я еле дышу». Это были наши с ней слова, что-то вроде позывных. Только мои и Галькины. Она их хорошо знала. Означали они – люблю тебя, люблю, люблю, не могу жить без тебя, ничего не могу и так далее.
* * *
До конца рабочего дня я для видимости ковырялся в вязальном станке. В чертеже то есть. Я весь горел, я не знал, останется ли Галька здесь хоть на минуту, когда все разойдутся.
Она осталась.
– Не ушла я только потому, что боюсь. Как бы ты еще какой-нибудь идиотский номер не выкинул.
Я кивнул – спасибо за заботу.
– Ты же псих. Ты знаешь, что ты псих?
– Спасибо, – сказал я. Кроме нас, не было ни души. Мы и белая стена.
– Ну давай, – сказала она.
– Что «давай»?
– Говори… Ты ж поговорить со мной собирался. Давай.
Она была ужасная грубиянка, если этого хотела. Кончила институт, собирала библиотечку поэтов, а выражалась, как в Рыбинске при посадке на поезд.
– Давай. А то ведь меня дома ждут, – бросала она отрывисто и жестко. Но я-то ее знал. Я видел, что вот-вот и она выдохнется. Еще и расплачется – как ни верти, а ведь виновата. И точно. Не прошло и получаса, как началась сцена – оба расклеились. Она плакала, я тоже был на подходе к скупой мужской слезе. «Что же теперь поделаешь, Олежек», – говорила она. «Как же ты могла так поступить?» – говорил я.
Плакать плакала, а уехать со мной в степи боялась. Женщина. Практицизм и реальность. Хранительница очага, пещера и звериные шкуры – ступай, муженек, говорят, к берегу пришло много рыбы.
– Перестань!..
Я уже совсем потерял голову. И к тому же стемнело. Но Галька вырвалась из моих рук. Не зажигая света, она кое-как навела порядок. Припудрилась. Осторожненько, чтоб опять не разлохматиться, поцеловала меня.
– Пока.
И цок-цок-цок каблучками. До чего ж дьявольская походка. Независимая. Хоть весь мир рухни. Такой я ее и любил.
* * *
Я остался один. Был выбор. Заночевать в этой авосечной лаборатории. Или же еще раз порадовать Бученкова и его тещу. Вот именно. Лечь на этом столе и спать, и чтоб в голову лезли всякие нехорошие сравнения.
Я лежал на спине, заложив руки за голову, – люблю эту позу. Темно и жутковато, даже уличная подсветка не чувствуется. И неясно, где я. В дороге? В кукуевских степях? Или просто в канаве? Однажды я замерз и спал в хлебе. Залез в зерно, в бурт, – только нос наружу. Господи, неужели ж я в Москве? Уже в Москве? Подумать только!
Я вспомнил о родичах и почти кубарем скатился со стола. Телефон в двух шагах.
– Здравствуйте. Это я…
Оказывается, они ждали моего звонка.
– Олег! Наконец-то!.. Мы уж и не знали, что подумать. Нам позвонили из какого-то отдела кадров…
– Да.
– Тебе правда нужно у нас прописаться?
– Да.
– Но пойми, Олег, у нас такой принцип – мы прописываем только временно. Тебя это устроит?
– Да. (Мне не нужна была их прописка, ни временная, ни постоянная. Мне б только Гальку увезти. Но кто знает, сколько мне придется торчать в этом авосечном заведении.) Да… Спасибо… Вполне устроит.
– Тогда ты поторопись. Потому что мы собираемся в Польшу – да, надолго. Работа, Олег. Года на два…
Это были милейшие и добрейшие люди. А сын у них был балбес. Его иногда звали Сынулей, славное имя.
И уж очень они были обеспеченные (хотя и добрые), уж очень говорливые и ласковые, уж очень сытые (но добрые!). Оно, может быть, и неплохо. Быть такими. Быть говорливыми и ласковыми. Но матушка моя твердила одно:
– Обращайся к ним, если уж совсем скверно. В самую последнюю очередь.
* * *
Ах, да. Я ведь должен был этим самым родичам кой-какой пустяк. Двадцать рублей. Еще со времен студенчества. Они, должно быть, уже и не надеялись, что я верну. Небось махнули рукой. Хотя кто его знает. Добрые и ласковые умеют долго ждать.
И ведь помнил про эти двадцать рублей. Память отличная. Но все собраться никак не мог. И ведь не первый раз эти штучки. Так и остались разбросанными по жизни долги столетней давности. Кому десять рублей, кому пятнадцать. Есть даже свежо хранящийся в памяти один рубль сорок копеек. То-то, должно быть, человек меня чихвостил. На возврат такой суммы нечего и рассчитывать. Бедолага. Я всегда ему сочувствовал. Так и хотелось сказать ему через расстояния и годы, что не в деньгах счастье.
* * *
Тем более что были и наоборот – те, что не возвращали мне. Через деньги мои мысли вдруг скакнули к еде – я почувствовал, что голоден. Притом зверски голоден. И что же мне делать?
Я стал бродить по лаборатории, натыкаясь в темноте на столы и шкафы. Я подумал, не водится ли у лабораторских старух каких-нибудь сухариков. Я стал шарить.
Меня так прихватило, что даже руки тряслись. Но нет. В шкафах пустота. Не те старухи. Не та жизнь… Я бродил в совершеннейшей тьме, потому что боялся включить свет.
Я трижды курил, но не помогало. Внутри гудело и болезненно ныло. Я рискнул выйти в коридор – и сразу же белым пятном в глубине коридора: холодильник! – у меня даже сердце екнуло. В холодильнике стерильная чистота, какие-то пробирки. Но в углу – бутылка коньяка. И тонкостенный химстакан. То, что надо. Я налил и выпил. Долил бутылку водой. Еще выпил. И снова долил водой. Завтра кто-то будет говорить, что, сколько ни переплачивай, московский розлив – не ереванский.
Ах как мне теперь курилось! Я курил медленными и вкусными затяжками. А соблазн был велик. И тогда я решительными шагами отошел от холодильника прочь. Настоящая сила воли. Взять и не выпить – это ерунда. Упражнение для слабаков. Вот ты попробуй выпить и остановиться – и больше не пить. Я это смог.
Я увидел девушку. Симпатичную. Она выносила какой-то технический мусор.
– Что вы здесь делаете?
– Работаю. – И она улыбнулась.
– А как вас зовут?
– Катя.
– Вот это номер!
И я пошел за ней следом. Она действительно работала. В длинных трубках перегонялось какое-то бурое вещество. А Катя каждые сорок минут записывала температуру и давление на входе и выходе.
– Третьи сутки опыт идет. – Она была ужасно горда тем, что работает ночами. Творческий порыв.
А меня поразили ее тонюсенькие ручонки. Худышечка. У нее нашлись бутерброды, и она накормила меня. Я уже хотел было приволочь коньяк. Чтоб не остаться в долгу. Но осекся. Она так тщательно записывала давление, и ручонки ее при этом тряслись от счастья. Она была вполне способна вызвать охрану. При виде коньяка, например.
Поэтому я просто сидел возле нее, и мы болтали. Как в поезде. Коротали время. Потом у нее что-то взорвалось. Какая-то колба, к счастью, не самая творческая. Катя разохалась и выставила меня за дверь. Я пошел спать, все честь честью.
* * *
С утра в роли степного энтузиаста я долбал тот самый вязальный станок. Он сплетал сорок семь нитей – идиотская цифра. Ну десять. Ну двадцать четыре. Ну сорок восемь, наконец. Я сменил ватман. Потом еще один. На свежака я с удовольствием работаю. Громышев, к примеру, знал это и частенько перебрасывал меня с места на место. Ценил. Выжимал лимон по всем правилам.
К обеду за мной стал ходить по пятам юноша. Впрочем, как выяснилось, моих лет. А выглядел совсем как мальчик. Светловолосый ангел с иконы. Стилизованный под Есенина. Типично русская красота. Хотя оказалось, что он, Игорь Петров, коми.
– Чего тебе? – сказал я.
– Хочу, чтобы ты со мной работал.
Оказалось, что у всех есть ученики. А у него, у Игоря Петрова, нет. Он улыбнулся. И еще раз сказал. Он очень хотел иметь ученика:
– Нравится мне, как ты станок разворотил.
– Уж больно ты красивенький.
И я его отшил для начала. А там посмотрим. Друг есть друг. И кто знает – может, мне еще долго вязать авоськи.
* * *
Вечером после работы мы опять с ней говорили. Этот вечер был особый. Узелок в памяти. Но сначала мы только говорили – я на порыве уговаривал ее ехать со мной.
В лабораторской комнате мы остались вдвоем на фоне белой стены. И все-таки нам мешали. В соседней лаборатории шло какое-то собрание – люди входили к нам и забирали стулья. Наконец осталось всего два стула – теперь они просто входили, оценивали ситуацию, извинялись и выходили. Им не было конца, один за другим. Затем вошел тип с усами и, глядя куда-то в сторону окон, выдернул из-под меня стул. Я поднял шум. Не отдал. И тогда Галька отдала ему свой.
– Ты надеешься, что я уступлю тебе мой, – сказал я, закипая от злости. – И не подумаю. Будешь стоять за свою доброту.
Стул я ей, конечно, отдал. И, словно только этого ждал, немедленно еще раз появился тип в усах, и этот стул уплыл за первым. Галька уступила, даже не заикнулась.
Мы остались вдвоем и без стульев – поплелись к подоконнику. Темнело. Этакая жалостливая минута. Два птенчика.
Галька ехать отказывалась – куда это она поедет? а работа? а жилье? а тот факт, что она чужая жена?
– Ты не знаешь Громышева, – говорил я.
– И знать не хочу.
– А зря. Он нам как отец родной будет.
И вот тут это случилось. В пустой, темной комнате. При незапертых дверях. Ей-богу, мы сами не ожидали. Галька сидела на полу и плакала. «Оденься. И тише, тише», – шипел я. А она все ревела. Я прикрывал ей рот ладонью, беспокоился и суетился – все было явно нервное. За несколькими стенами продолжалось собрание, и нас прикрывал гул голосов – но ведь кто-нибудь мог выйти покурить. И услышать. И вообще – могли начать вносить стулья.
– Тише, Галочка… тише, прошу тебя.
Она не унималась, и я совершенно потерялся. Не знал, что делать. Побежал вдруг за коньяком.
– Выпей, Галька.
Я ее тряс:
– Галька! Галька!
Я влил ей полстакана силой. Я сидел возле нее на полу и успокаивал. Галька понемногу приходила в себя. А я держал бутылку за горло – и тупо размышлял: долить ее водой или уже не доливать.
* * *
Я ее провожал. До самого дома.
Под ногами шуршали листья. Листья на асфальте. А Галька говорила в носовой платок:
– Мне надо подумать, как жить дальше.
Теперь она малость подыгрывала самой себе. Говорила слышанными где-то словами. Вот тогда, когда сидела на полу, она действительно была растеряна. Действительно не все понимала. Галька моя.
В их парадном, расставаясь, мы спугнули парочку. Парочка почти окаменела. Обычное дело. Осень.
Я брел по улицам и думал о том, как я буду увозить Гальку. И как ее у нас встретят… Наконец я очнулся: мать честная, куда ж это я забрел! Какие-то дома. Темные громады. И холодно, и ветер. Москва родная, нет тебя дороже. В смысле денег. В том смысле, что никто ночевать не пустит. Это тебе не кукуевские степи.
Я шмыгнул в метро и быстренько доехал до Курского вокзала. Очень люблю Курский. Я сел на подвернувшееся место и стал дремать. Сосед слева тут же попытался приладить голову на моем плече. Неподалеку гнездились цыгане. Но я не беспокоился, мой самораскрывающийся чемодан был пристроен у Бученкова.
Я подремывал и улыбался. Галька. Радость моя. Любовь моя. Улыбка моя. Ну, и все остальное тоже.
Когда я засыпал, я обычно думал либо о Гальке, либо о том, как спасти мир. Но в эту ночь я, конечно же, думал о ней.
Глава 3
Небо было светлое и ясное, как над среднерусским полем. Или над степью. И кажется, если вдруг оглянешься – будет пустота, ковыль, кони без седел. И небольшие круглые горки.
Но ничего этого не было и в помине. Город – и лишь дома, дома, дома. Башни. Глядятся как кубики, но тоже любопытно, и тоже манит к себе – люблю утро. Где б ни случилось.
* * *
Но это не значит, что утро любит меня. Утро началось скверно. Едва я явился, меня встретил начлаб – перехватил в коридоре. Хрен лысый. И уже было ясно, что он специально меня поджидал.
– Убирайтесь! (Он был на «вы» даже в эту трудную для него минуту.) Вы не будете у меня работать!
И он пустил петуха на высокой ноте:
– Трепач несчастный. Вон!..
Я еще не понял, что случилось, но понял, что оно – непоправимое, потому что непоправимое всегда чувствуешь. Лысый начлаб раскусил орешек. Пронюхал – и уже знал, что я устроился сюда из-за Гальки. А не из-за его научного имени. Такое не прощают. Конец. И вдруг стало его жаль. Это ж какая насмешка. Жить в занюханной авосечной лаборатории, вкалывать, уже ни на что громкое не надеясь, и вдруг однажды услышать, что твое имя знают в кукуевских степях. Это ж был праздник. Второе рождение…
Он орал. А я говорил себе – подожди жалеть дядю, себя пожалей. О себе подумай. Чужая печаль кажется невыносимее, но ведь это только кажется.
– Минутку, – сказал я. – Дайте мне хоть слово вставить. И дайте мне хотя бы неделю поработать. Как говорится, испытательный срок.
– Испытательный?
– Ну да.
– Считайте, что вы его не выдержали.
– Почему?
А он повернулся и ушел.
* * *
Галька сидела, не поднимая головы. Будто бы уткнулась в чертежи. Будто занята. МНЕ НАДО ПОДУМАТЬ, КАК ЖИТЬ ДАЛЬШЕ.
На меня даже не глянула. Не подходи – было написано на лице. И гримаса боли, гримаса страдания. Да, изменила мужу. Но если ты сунешься вновь, я расцарапаю тебе всю рожу. Это тоже было написано.
Она еще не знала, что меня вытурили. Сидела и переживала вчерашнее. А лицо – не оторвешься. Господи. Что ж это за лицо такое.
Я был на четвертом курсе. Она на три года младше, и лицо ее совершенно меня тогда не волновало. Еще не понимал, глупый был. На танцах. «Смотри-ка, кто это?» – «Кажется, первокурсница». – «Новенькая? Не может быть!..» И даже не помню, как я ее первый раз поцеловал. Это точно. Она мне сначала не очень нравилась. То ли на крыше целинного вагона. То ли после танцев. Не помню. Не представляю, где это случилось. А потом я ее как-то увидел в бассейне, и меня будто сшибли с ног.
* * *
И вот, глядя на ее лицо (она все еще будто бы уткнулась в чертежи), я понял, что ничто в мою пользу не решилось. И ничего я не добился. Ни да ни нет. И если меня выкинули с работы, где же я буду ее видеть и где уговаривать. Звонить из автомата? Подстерегать на улицах?.. И тут меня охватила такая ярость, что я за себя испугался. И за Гальку. Тише, говорил я себе, тише. Спокойнее.
Я подошел к светловолосому коми.
«Отличная идея!.. Идея просто блеск!» – это он говорил сам с собой. Стоял в углу у кульмана и сам собой восторгался.
– Отличная идея!
– Тсс, – сказал я ему, приложив палец к губам.
Он тоже перешел на шепот:
– Что случилось?
– Это ты мне скажи, что случилось: кто меня продал?
– А-а. Был здесь один тип… – И он замялся.
Сообразил я не сразу. Если громышевские подхалимы, так их ведь двое. Один из них был коротышка – с громадной башкой и золотыми зубами слева. Этот мог выложить лысому начлабу с предельной простотой: «Олег?.. Да он же из-за бабы сюда приехал. Гоните его немедленно!» Второй – очень болезненный и очень сутулый. Кашлюн. У Громышева их и было двое. То есть в Москве двое. Они представляли фирму. Доставали приборы. И шлялись по институтам, заманивая недоумков вроде меня в кукуевские степи.
– Ты уверен, что их было не двое? – переспросил я.
– Уверен. Был один.
Я даже растерялся. Не знал, что подумать. И вдруг спросил:
– Коротышка?
– Да.
– Башка громадная?
– Да.
– Фиксатый?
– С золотыми. Ты куда?
А я уже метнулся к дверям, я рванулся, мной выстрелили. Но у дверей пришлось остановиться и ждать – вся лаборатория опять и очень дружно вытаскивала вон мой стол. И он опять застрял. Гроб. Эй, ухнем. Последняя картинка, которую я увидел в этой авосечной конторе.
Нет. Не последняя. В коридоре еще раз мелькнул лысый начлаб – взял из холодильника коньяк и нес к себе в кабинет. Кого-то угостить. Или, может, заврачевать собственную рану. Цвет у коньяка был чуть розовенький, как у выдохшейся воды с сиропом. Кукуевский разлив.
* * *
Пусть бы я сам просчитался, ошибся, дал маху. Было б не обидно. Я б перенес.
Ярость душила меня. Я даже оглох, плохо слышал.
Я примчался на такси, хотя денег было в обрез. Здание – тонкая и высокая модерняжка в двадцать этажей. Пластик, металл и стекло. И все в клеточку. На восьмом этаже этого гигантского учреждения небольшая комнатка. Одна-единственная – это все, что выделила Москва всесильному Громышеву, великому Громышеву, могучему Громышеву, громовержцу Громышеву. И, надо сказать, даже эту крохотную келью он вымолил у Москвы с трудом.
На подхалима-коротышку с громадной башкой я налетел прямо в коридоре. Наткнулся. Посреди гудящего улья.
– Ах, что за встреча. Как давно я вас не видел… – начал я, весь наливаясь кровью.
– Олег?.. Ну давай зайдем в комнату.
– А зачем в комнату? Мы и здесь поговорим.
– Ну не в коридоре же. Такой шум.
Он отступал к своей келье. Я за ним. Он побледнел.
– Давай зайдем в комнату, – приговаривал он. – Неужели же трудно зайти в комнату…
И я все шел и шел за ним. А когда вошел – увидел, что в кресле сидел Громышев. Собственной персоной.
– Олег! Какими судьбами! – посмеиваясь, начал он.
Они расхохотались. И Громышев, и оба его подхалима – тот, что вошел со мной, и второй, тот, что болезненный, он сидел у окна.
Я стал им чеканить, что Громышев или его подлипалы (мне все равно кто) должны немедленно отправиться в тот авосечный институт. И должны сказать, что пошутили. И что я прекрасный работник. И что я устроился к ним не из-за кого-то, а сам по себе…
Они опять захохотали.
– Олег…
– Вы должны не-мед-лен-но, – уже на самом пределе чеканил я. И тут бог меня спас. Потому что я увидел себя в зеркале, которое в углу: увидел себя со стороны. Стоп. Сейчас ты схлопочешь. Милиция недалеко, и помни это. Ради Гальки. Еще не все потеряно…
Я подошел к графину, налил воды в стакан – выпил.
– Ты нигде не устроишься, Олег, – сказал Громышев.
– Это почему?
– Он, – Громышев указал на коротышку с огромной башкой, – случайно оказался в том институте. И, даю тебе слово, случайно тебя выдал…
Я молчал.
– Но отныне, – Громышев все еще тыкал пальцем в коротышку, – по моему совету он будет иногда звонить в отделы кадров. Куда бы ты ни устроился, за неделю-другую он тебя отыщет. И скажет там, что ты бросил у нас работу и сбежал в трудный час. Тебя не возьмут в штат нигде.
Это было весомо. Не отнимешь.
– Что ж, – сказал я, – побуду свободным.
– В Москве нельзя быть свободным. Это тебе не степь.
– А я попробую.
– Ты умрешь с голоду. И ты, и твоя Джульетта.
Нет, он не собирался лишать меня права на работу.
Он даже очень хотел, чтоб я работал. Но только в одном и единственном конкретном месте. У него.
– Поживи. Поживи свободным. – Он улыбнулся во всю ширь. – Поживи.
Я сказал:
– Поживу, Алексей Иваныч, и к вам не вернусь. А что касается голода, то ведь во всякой свободе есть свои пятнышки.
Это было его собственное выражение. Насчет пятнышек. Подхалим, тот, что болезненный, отметил мой выпад.
Громышев улыбнулся:
– А ведь был еще пожар, Олежка. Конечно, может, она сама загорелась, это я про степь. Но одни тушили больше, а другие меньше. А если кто-то в те же самые дни убегает…
Это был намек. Он много мне делал доброго и потому как бы имел право один раз сделать подлость. Во всяком случае, намекнуть на подлость – это он мог. Право сильного, который долго тебе потакал. Право человека, который засиделся на собственном благородстве.
– Давайте, давайте, – сказал я. – Действуйте. Видно, вам без этого не обойтись.
Я ушел. Тут же повернулся и ушел. Хлопнул дверью со звоном. Все как надо.
* * *
– Можно вас? На минутку…
Я уходил по коридору, а этот человечек жалобно меня окликнул. Стоял с тетрадкой в руке. И с мольбой в бегающих голубых глазах. Зарос недельной щетиной.
– Вы хорошо знаете математику?
– А что вы хотите?
– Кончали институт?
– Да, – сказал я и тут же пожалел об этом.
Он протянул мне тетрадку. Так и есть. Ферматист. Несчастный человек. Я их насмотрелся еще тогда, когда был студентом. Они околачиваются в коридорах всякого технического или научного учреждения. Просят проверить решение теоремы Ферма, которую они «доказали».
– Посмотрите, пожалуйста. Проверьте, пожалуйста…
И теперь я не знал, куда от него деться. Теорема Ферма формулируется очень просто и привлекает к себе целую армию шизиков. Или просто несчастных. Которым нечем унять печаль свою.
– Простите. Меня зовут. – И я бросился от него, как бросаются в воду.
Когда в конце коридора я оглянулся, он уже предлагал свое решение теоремы следующему. Совал ему свою тетрадку: «Вы сносно знаете математику? Вы посмотрите мое решение? Я, кажется, решил знаменитую теорему Ферма…» Один из этих психов треснул доктора физматнаук по голове. За то, что тот отыскал ошибку в его доказательстве. Настольной лампой. Знаменитое дело. Он был тогда в резиновых калошах на босу ногу.
* * *
Выйдя на улицу, я тут же кинулся к телефону-автомату – позвонил в министерство. В наш отдел.
– Вы знаете, что в Москву прилетел Громышев? – спросил я тоном анонимного гада.
– Да. Нам это известно.
– Он прилетел вчера.
– Да, мы знаем… Алло? Алло?
Но я уже сказал себе: прекрати, не надо. Я хотел сочинить, что он тоже прилетел в Москву из-за женщины. Как он мне, так и я ему, клин клином. И что он слишком часто выписывает себе командировки. И что, дескать, надо его побыстрее загнать в Кукуевск… Но рука не поднялась. Точнее сказать, опустилась и повесила трубку. Я стоял в телефонной будке и задыхался от неутоленного гнева.
– Эй! – крикнули мне. – Выходи. – И постучали монеткой по стеклу. – Если не звонишь, выходи. Дай другим.
И я вышел.
Я подстерег ее по дороге с работы.
– Галька!
Лицо ее было сурово. Обтянутые скулы. Сейчас будет говорить, что я подонок.
– Галька, меня с работы выперли. Знаешь?
Она не знала. Но на жалостном голоске к ней не подъедешь.
– Вот и прекрасно.
– Что тут прекрасного? Где же нам видеться?
– А разве надо видеться?
С ней можно было спятить. Если ее не знать. Я шел с ней рядом и молчал. Шел себе и молчал. А дом их был все ближе.
– Ты дурак. Ты подонок. Ты даже не представляешь, каково мне сейчас. После того, что произошло.
– Что? Что произошло? – Я вдруг взорвался. Ханжа какая. Терпеть этого не могу. Двадцать три года, и уже ханжа. – Что произошло? – орал я. – А что происходило у тебя каждую ночь? Пока я в степях коптился? Что? Что?
Но она стояла на своем. Пусть даже голос ее дрожал.
– Все равно, Олег. Для меня то, что случилось, не пустяк.
– Что-то серьезное?
– Можешь иронизировать, если хочется. А я говорю – не пустяк. И переживаю это. И мучаюсь. И мне больно.
Я замотал головой. Я уже не мог ее слушать. Я не то замычал, не то завыл:
– У-у-у…
И почувствовал, что плачу.
– У тебя глаза мокрые, – сказала она. – Вот видишь. Одно дело болтать и строить из себя циника. И совсем другое дело, когда вдруг сам свою неправоту почувствуешь.
Я чуть не треснул ее. Глаза у меня были мокрые, потому что она в каком-то смысле была дура дурой. Совершенно без ума. Вся из шаблонов. А я ее любил, именно такую. Заколдованный круг.
Увидев мои слезы, она очень скоро разревелась и сама. На нас уже глазели и оглядывались.
Мы сунулись в парадное, но неудачно. Там старички вынимали газеты и судачили о политике. О том, что в ООН голоса разделились почти поровну. И что если б филиппинец (всего лишь филиппинец!) выступил за нас…
– Пойдем, – сказала Галька, тут же шарахаясь от них и разворачиваясь на сто восемьдесят. Она всхлипывала. Ее платок превратился в жалкий комочек. Она прикладывала его к глазам.
– Вот еще парадное. Здесь тихо, – я потянул ее за руку.
– Нет.
Но мы все же зашли. Постояли там минут десять. Поцеловались. Покурили. Галька сделала две затяжки из моих рук.
А итог был таков:
– Не трогай меня эти несколько дней. Не трогай. Дай мне подумать. Дай побыть одной.
– Думай, – сказал я без энтузиазма.
Я не прошел и ста шагов, как столкнулся с этим красивым коми: он тоже шел с работы. Ходячий портрет Есенина… Если бы я прошел хотя бы двести шагов, я бы уже перестроился. И загнал бы беду вглубь. И молчал бы. А тут я как бы не успел – и сгоряча все ему выложил.
Он был потрясен. Очень за меня опечалился. А я говорил и узнавал (сам от себя, такое бывает), как выглядит со стороны вся эта история. Я любил Гальку. Галька любила меня. Но когда Громышев увез меня на три года любоваться кукуевской степью, Галька выскочила замуж. Может, и не потому, что устала ждать. Может, просто срыв. На какой-нибудь вечеринке с хорошей музыкой. Музыка кого хочешь проест.
– Обожаю Битлов, – вздохнул коми.
А я вдруг озлился на его поддакивания и сказал, что англичане позеры. Вообще позеры. У них раньше времени возник хороший театр, а это их погубило. Не знаю, зачем я говорил (может быть, подсознательно метил в адрес Гальки?). Меньше всего я думал об англичанах. Я вообще о них никогда не думал. Я просто молол языком.
Вот именно. Она не выдержала прекрасной музыки, а после ей уже ничего не оставалось, кроме как выйти замуж. И тогда я бросил все и примчался. И мы еще посмотрим, чья возьмет… Так я говорил, а слушал меня этот славный парень коми. Звали его Игорем. Игорь Петров.
И получилось, что мне, такому замечательному, так не повезло в любви.
И потому – он меня ни в коем случае не бросит. Я буду жить у него. Это как первая помощь утопающему. Как вдох-выдох.
– Ко мне, – сказал он. – Сейчас же ко мне.
Глава 4
Он пригласил, как приглашают по меньшей мере в трехкомнатную квартиру, разумеется свободную и без нагрянувших туда родичей. Но квартиры не было. Была комнатушка с крохотным темным оконцем – мечта одинокого фотографа. А в общем – коммуналка. Соседей было одиннадцать человек. Один из них, как водится, непросыхавший.
Я не был избалован так называемой пошлой роскошью. Я даже не знал, что это такое. Но я привык находить в кукуевских степях свободу, в поезде – ощущение Времени, а в Москве хотя бы ванную комнату. Здесь такая комната была, но со слишком четким расписанием, кому и когда мыться. Висела ясная как день таблица. Единички и нолики. Как первенство СССР по шахматам.
Мысль для равновесия. Ванна была потрескавшаяся, а ржавчина в ней гнусного желтого оттенка. Я ее минут десять скоблил и думал, что тем не менее в ней, потрескавшейся и проржавевшей, люди отмываются. Делаются чище.
* * *
Когда, отдуваясь и блаженствуя, я вышел из ванной, Игорь Петров сидел над схемой станка.
– Что ты так долго?
– Мылся.
– Ах, черт. Сегодня же не мой день в ванной!
Расстраивался он недолго.
– Посмотри-ка ременные передачи, – сказал он.
– Ну.
– А теперь посмотри число оборотов. Славно я придумал?
Он был, что называется, увлечен. Ушел в свой станок с головой. И меня звал туда же – работать, сейчас же работать! Он не сомневался, что к жизни меня вернет творческий порыв. А меня уже вернула ванна.
Я вдруг развеселился. Сбоку лежал листок с одним из вариантов станка, сплетавшего сорок семь нитей. Я растирался полотенцем и делал вот что – незаметными движениями пера с черной тушью менял латинское «и» на игрек. Это просто. Только подделать хвостик. А какой был эффект! – противоположные точки сливались в одну. Станок сделался треугольным. Теперь из всей прядильной продукции на нем можно было вырабатывать разве что флажки для казацких пик.
Игорь Петров долго и тупо глядел на листок. Потом – на меня.
– Флажки, – сказал я.
– Какие флажки?
– Ты думаешь, на них не будет спроса? Казацкие флажки: треугольные. В старом стиле. Для массовых съемок на «Мосфильме».
Я почувствовал, что сейчас он меня убьет.
– Ну-ну, – сказал я, отодвигаясь.
Я стал исправлять сделанное, потому что ничего другого мне не оставалось. Я уверил его, что все помню и что не ошибусь.
Когда мы хватились поесть, магазины были закрыты.
Мы пошли с протянутой рукой. Я был слишком голоден, чтобы ждать рассвета.
– Вот видите. В некотором смысле все же хорошо жить с соседями, – прошелестела женщина из соседней комнаты, давая нам хлеба и масла; сахар у нас был.
Она же уточнила:
– Правда, приходится терпеть и такое.
И она плеснула своей полной рукой налево – из комнаты, что рядом, неслась удалая песня. Там жил непросыхавший. Он пел и как будто специально напоминал мне о Гальке. Я очень терпим к пьяницам, но этот мне не понравился даже через дверь.
А в терем тот высокий
Нет ходу никому…
– Эй! Заткнись! – заорал я. И грохнул ногой в дверь. Он не заткнулся, но песню сменил.
* * *
Пока Игорь Петров был в институте, я томился в его холостяцкой комнате. К концу дня, когда я заваривал чай на кухне, туда же выполз непросыхавший. Ему было лет тридцать. Здоровячок. С мутными глазками.
– Не иди за мной, – сказал я.
– Чего?
Он все же увязался; он попытался завязать разговор о жизни, но я его выставил. В старых пьяницах есть хотя бы уважение к самому себе. Достоинство есть. Или же в них есть нечто, вызывающее пронзительную жалость. Сострадание. А в этом тридцатилетнем мутноглазом быке не было ровным счетом ничего. Ноль. Совершеннейшая пустота. И каждые двадцать минут отрыжка.
– И ты… И ты гонишь? – сказал он, когда я выставлял его за дверь.
Наконец пришел Игорь Петров. Сообщил, что Галька на работу не выходила.
– И не выйдет, – сказал я убито, – это теперь на несколько дней.
– Почему?
Я не стал объяснять. Но я хорошо знал Гальку. Она действительно будет думать о смысле жизни. Она такая.
И тут я почувствовал, что не могу больше томиться. Потому что хватит с меня. Стоп. Я почувствовал, что хочу кого-нибудь видеть. С кем-нибудь потрепаться. Из наших, из забытых.
Но дело в том, что записную книжку я оставил там, в степях. Слишком шустро бежал оттуда. А прошедшие три года – срок, конечно, немалый. Ни телефонов, ни адресов. Я помнил лишь телефон Вики Журавлевой, потому что последние четыре цифры совпадали с годом моего рождения. Но знакомство с Викой у меня было невыразительное, через других. К тому же она могла быть замужем.
– Да зачем она тебе? – кипятился Игорь Петров. Этот милый коми понятия не имел, что такое три года в кукуевских степях. Такое не объяснишь. Я затопал в коридор – телефон находился там. Общий, как и ванная. Но без расписания.
– Ты замужем? – первое, что я ей заорал.
Во всех комнатах коммуналки стало удивительно тихо. Затаили дыхание.
– Нет. – И Вика Журавлева засмеялась.
– Ну тогда приезжай. Поболтать хочется.
– Как это «приезжай»?
– Автобусом, метро, такси. Как хочешь.
– Олег. Не могу я. Я подругу провожаю.
– Приезжай с подругой.
– Бестолковый какой. Я же тебе сказала – она улетает сегодня в ночь. В Киев… В другой раз, Олег, я с удовольствием.
Главное – это долбить как дятел.
– Нет, Вика. Ты все-таки приезжай – вместе ее проводим. Я ей чемодан нести буду.
* * *
Они приехали. Подруга была с чемоданчиком. Внешне так себе. Но гордая. Держалась как княжна Тараканова.
Вика Журавлева, напротив, высказалась этак простецки:
– Как это вы нас приглашали?.. А стол-то пуст!
Вика понимала, что к чему. Не ломалась. Три года без замужества делают женщину проще.
– Сию минуту, – сказал я.
– Только учти – у нее в два ночи самолет.
– На Киев? – спросил я.
– Да, – ответила княжна величаво.
Я вышел. Толкнулся к непросыхавшему. Он сидел в полном одиночестве: как загипнотизированный.
– Эй, – тронул его я.
– Что?
– Пойдешь в магазин и купишь три бутылки вина. Одну из них возьмешь себе – за труды. Понял?
Он понял. Он мгновенно понял. Я еще не выложил деньги, а он уже протягивал за ними руку.
– Подожди, – сказал я. – Если ты вернешься пьяный, без денег и без бутылок, то помни, что у меня в портфеле есть молоток. Я проломлю тебе им голову.
– Да ладно тебе.
– Помни: я человек степной. Я сначала бью, а потом думаю.
Он взял деньги и ушел. Или он видел, что у меня никакого портфеля не было, а стало быть, не было молотка (для пьяницы мелкий факт очень важен). Или же тут действовали более тонкие законы бытового алкоголизма. Не знаю. Но только он не пришел. Как в воду канул. Прошел час, а его все еще не было. Магазины уже были закрыты.
Я не очень жалел. Вино хорошая штука, но без него иногда пьется чай. Люди несколько скованны, робеют, но в этом-то и суть. Разговор осторожный и ломкий, как тонкий лед. А инстинкты в глубоком пока резерве. Еще успеется.
* * *
Мы посидели и поболтали. Игорь, Вика Журавлева и я говорили. Княжна мило молчала. Часа через два начали собираться.
– Надо найти такси.
– Найдем, – сказал Игорь Петров.
Он очень хорошо держался. Уверенно.
Когда мы спускались по лестнице – услышали шум и гам. Потому что этажом ниже шла настоящая гульба. Пьянка классического образца: вечеринка с песнями. И никакого тебе чая. На лестничной клетке два хорошо одетых и хорошо выпивших парня спорили. Они так сыпали словами и столько вкладывали страсти, что я решил – моднючая, мол, разговорная бодяга. Физики и лирики. Стоики и нытики. Оказалось, однако же, совсем не то.
– Давай его просто выкинем на улицу, – предлагал первый.
– Неудобно.
– А в доме держать такую пьянь удобно? И как он сюда попал?
– Вдруг мы его выкинем, а он окажется их родственником.
– Нет. Они его тоже впервые видят.
– Что ты предлагаешь – прямо так вынести и положить его на асфальт?
– Если ты такой нежный, можно на клумбу.
– А если мы его вынесем, а он там даст дуба?
– А если он в доме даст дуба?
Все это они выкрикивали в темпе скорострельного автоматического оружия. Я еле смекнул, в чем дело.
– Стоп, – сказал я своей команде. – Это ж о нем речь. Это ж он!
– Кто?
И я объяснил – это, мол, наш долгожданный.
Мы приостановились. Но тут заупрямилась Вика Журавлева – опоздаем, дескать, на самолет. Дескать, как хотите, а в аэропорт доставьте. Она хотела, проводив княжну, возвращаться не одной, а с нами вместе. Ей было далеко ехать. А может, хотелось, чтобы ее проводил льняной Игорь Петров. Поди угадай, чего она хотела.
Но я при случае тоже упрям.
– Стоп, братцы.
И я объяснил им, что это нечестно. Парень все сделал, как обещал, – купил нам вино и даже принес. А если он ошибся этажом, это не умысел. Это беда, а не вина.
– Да на черта он тебе сдался?! – шумела Вика.
– Надо его уложить спать.
– Мы опаздываем!
Но я не мог его бросить: ведь посылал его я. И потому я бросил не его, а их. Игоря Петрова, некрасивую княжну и шумливую Вику. Я поднялся опять наверх и сказал спорящим на лестничной клетке, что все-таки не надо этого перепившего парня прятать в газон. Все-таки осень. Холодно.
– Я же ему говорил! – обрадовался поддержке второй. – Вот и друг говорит, что на клумбе будет холодно. Осень есть осень!
В приоткрытую дверь слышались шум и гам застолья. Я вошел. Непросыхавший сидел на стуле – свесил голову и пускал пузыри. Лыка он не вязал. Я подхватил его и поволок на этаж выше – домой.
Я совершенно взмок. Я уложил его на постель, пиджак повесил на стул. И зачем-то решил его даже разуть. Люблю, когда держат слово. Для таких я тоже всей душой.
– А еда в доме есть? – вдруг спросил он тупо. Спутал меня с женой, которая, видно, не один раз доставляла его домой волоком. – Изменять?.. мне? – И он двинул меня в подбородок.
Если это был не нокаут, то что-то очень на нокаут похожее. Я тут же улегся на пол возле кровати. Когда я очнулся, он плакал. И здорово скрежетал зубами.
– Гадина!.. Изменять мне с Шариковым!
А глаза его были закрыты. Я погасил свет и, пошатываясь, кое-как выбрался.
* * *
Повезло – я тут же схватил такси и примчался в аэропорт. Там я нашел княжну с чемоданчиком. А этой парочки, конечно, уже не было. Княжна сидела, подперев голову рукой. Нет, не спала. Рейс отменили, и она ждала следующего.
– Это называется, они тебя проводили.
– Они проводили. – И она спокойно добавила: – Здесь им незачем торчать.
– Еще бы. Вдвоем им гораздо веселее. Теперь я припоминаю – у Вики Журавлевой всегда была мертвая хватка.
– Возможно.
Она не хотела сочувствия. Держалась княжной. Ей не очень-то важно, осталась ли она одна или в компании. Она древнего рода и цену себе знает. Звали ее Валей. Сейчас стало видно, что она некрасивая.
– Я посижу с тобой до самолета.
– Посиди, – сказала она.
А мне до боли захотелось в Киев. Или в Новгород. И самолета захотелось. И еще какого-нибудь города, где я не был. Одичал в степях. Огрубел. Ну? что будем делать?.. Я сбегал в кассу и купил билет – на тот же рейс. Я не сказал княжне, не сообщил, сидел с ней рядышком, вот и все. Она очень удивилась, когда я пошел с ней до самого самолета. И тем более удивилась, когда я вошел внутрь (я приотстал и незаметно предъявил билет).
– Теперь разрешается провожать, – сказал я княжне, – как в поезде.
– А я не знала.
– С мая месяца.
Когда заревели моторы, она не на шутку испугалась.
– Иди, иди!
– Подожди, – говорил я. – Мы же еще не простились.
И я ее поцеловал. Очень нежно. Я подумал, что она ведь и гордая, и некрасивая – при таком сочетании сахара не поешь. Небось еще ни с кем не целовалась. И я готов был отдать ей душу. И ведь какая гордая. Княжна. Я хотел, чтобы ей было приятно. Я знал, что Галька меня поймет. Я только чуть прикоснулся к ней губами.
Самолет уже выруливал на дорожку.
– Иди! – А я сидел с ней рядом, не уходил. Я и просил у кассирши это самое место.
Когда самолет начал разбегаться, ей стало малость плохо, и пришлось попросить у стюардессы воды. Нам откупорили нарзан. Княжна вздохнула и приоткрыла глаза.
– Ты потрясающий парень, – шепнула она мне. Она так и осталась в неведении.
И нас уже принимал киевский аэропорт.
Она жила под Киевом. На каком-то химкомбинате – совсем не близко. Мы добрались электричкой. Потом с автобуса на автобус. Здесь было еще тепло – даже солнышко слегка грело. Я держался с Валей рыцарем. Помнил о своей любви. Такое со мной бывает.
Пока ждали проселочного автобуса, сами собой случались этакие искушающие минуты. Кругом были какие-то кусты. Кусты и деревья. Мы бродили.
– У меня в Брянске дядька. Надо будет заехать к нему обязательно, – машинально говорил я.
Мы шли в совершенном безлюдье, вдоль какого-то ручья. Мне хотелось ее поцеловать, но я сдерживался. Из-за своей некрасивости она была мне как сестренка – можно было бы, конечно, всласть нацеловаться, но она будет строить планы, думать обо мне, а ведь я не ее люблю.
Когда мы залезли в мелкую топь, я взял Валю на руки. Перенес. Правда, я упал и уронил ее. Но тут же опять взял на руки. Я сдерживался. Я старался думать о постороннем и ни в коем случае не увлечься ею. Тут главное – не посмотреть ей в глаза…
– Олег…
Она позвала еле слышным голосом:
– Олег…
Но я отвел глаза. И стал смотреть на верхушки деревьев. И конечно, опять ее уронил.
– Ты что? Нарочно, что ли? – взвилась она.
Я ее еле успокоил. Себе я на память здорово расшиб колено. Чтобы я взял ее на руки еще раз, она не захотела. Мы просто шли. Одной рукой я нес чемоданчик, а другой бережно обнимал ее за плечи.
– Тебе хорошо? – спрашивал я.
– Да.
Развязка наступила, когда мы пересаживались на тот автобус, который шел уже до самого химкомбината. Валя сказала, чтоб я не провожал ее дальше. Большое спасибо. И взяла свой чемоданчик.
– Почему не хочешь, чтобы я проводил до дома?
– У меня муж.
Это было несколько неожиданно. Во всяком случае, для меня это прозвучало свежо и ново. Но это было еще не все.
– Муж?.. Ну и что же, – вполне искренне сказал я. – Я ведь только донесу твой чемодан. Я обещал.
Но оказалось, что муж у Вали очень ревнив. Ужасно ревнив и подозрителен. Оказалось, что это ее третий муж. И, как сказала Валя, это для нее «еще не вечер». Потому что с ним она тоже жить не будет, уж очень ревнивый. Ошиблась, что поделаешь!..
Она стояла, гордо подняв голову, и улыбалась. Княжна. Я вдруг увидел, что она очень даже хороша собой.
– Эх, ты, – ласково пожурила она. – Упустил время! – Чмокнула меня в щеку и рассмеялась. И впрыгнула в автобус. И дверь за ней закрылась.
Автобус укатил. Я стоял на пыльном перекрестке и некоторое время чесал в затылке. Люблю таких. Потому что учат уму-разуму. Тихо и без нажима учат.
* * *
С этого пыльного перекрестка я отправился к дядьке в Брянск. Отправился быстро и даже с некоторым желанием его, то есть дядьку, увидеть. Но меня стало сносить в сторону. Как сносит ветром. Сначала с морячком Жорой я поехал в Николаев. Познакомился с ним я на вокзале и жил у него в Николаеве целых два дня. Из Николаева я твердо решил – теперь в Брянск. И отправился с каким-то пареньком на Кубань ловить щук.
Неделю меня носило и мотало. Я попросту не мог остановиться. Оголодал в степях – соскучился. По людям. По рекам. По городам. Ничто так не освежает, как незапрограммированное мотанье.
Наконец я добрался до Брянска. Чувствовал себя великолепно. Денег не было ни копейки. Я даже не заметил, куда они делись.
Еще два слова. Когда меня носило и мотало, я видел часовенку. Слегка разрушенную временем, но еще в теле. Опрятненькая такая – в ста шагах от перекрестка. Не знаю, что это была за часовня и в чью память. Тогда об этом не рассуждали так много. Я, конечно, постоял, вспомнил, что я уралец, – но и не больше. И птички чирикали. Вот и все.
Если птичек в счет не брать, то было тихо. Я стоял и просто смотрел на часовенку. А она смотрела на меня.
Глава 5
В Брянске дядька завел свою обычную песню:
– Кто ты есть? Есть у тебя квартира? Сколько ты получаешь?
Я уже жалел, что приехал. Дядька был из тех, с кем можно говорить только по междугородному телефону за счет вызываемого.
– Запомни! – изрекал он, а я слушал. Потому что он был брат моего отца, притом старший брат. С претензиями на главу рода или клана. Дескать, родичи должны держаться вместе. Друг другу помогать. Писать письма. Устраивать племяшей. И так далее. Я бы в жизни к нему не заехал. Матушка умоляла.
Он изрекал:
– Запомни. Кто не умеет добиваться положения или хотя бы денег на первом своем дыхании, тот уже никогда этому не научится.
Я запомнил.
– Человек, когда он уже на втором дыхании, способен только затыкать прорехи и дыры. И не жизнь у него, а затыкание дыр. Лишь бы не потонуть.
Меня он считал самой паршивой и самой дрянной овцой в столь многочисленном и сильном (все это в будущем!) клане Чагиных.
– Где ты живешь?
Дядька выглядел, как и должен выглядеть всякий солидный человек в очках с золотыми ободочками. И плюс – могучий физически. Курит дорогие сигареты. Носит узкие брюки. Не дурак. Но считает себя совсем уж умницей. Пишет лаконичные поучающие письма родичам. Иногда пишет и в газету.
– Где ты живешь? В Москве? В Киеве? В Ленинграде?.. Ах, в Кукуевске!
Это он иронизировал.
– Даже выговорить неприлично, – улыбался он.
Я сидел с набитым ртом и молчал. Я решил, что хотя бы наемся у него до отвала.
– Ты знаешь, что приходит человеку в голову, когда он слышит название – Кукуевск?
Я кивнул. Я поддакивал. Я совсем не хотел выступать в роли честного парня, презирающего блага и деньги. Мне эта роль уже надоела. Слишком она худосочная и серенькая. Для телевидения. И потому я продуманно набивал рот и только поддакивал. Я хотел спокойно поесть. И ссора возникла случайно – сама собой. Наевшись, я посетил уборную, а когда выходил, по инерции, в духе обычной моей шутовской болтовни спросил, тыча пальцем в рулон туалетной бумаги:
– Дядь, а бумагу из общественного туалета берут на первом дыхании? Или уже на втором?
Глупо, конечно. Тем более что он нигде никогда и ничего не брал.
Он прямо-таки взвыл:
– Меня?.. Меня назвать вором?
В глазах его выступили слезы. Вот уж было неожиданно. Такой сильный человек.
– Вон!.. Я и матери напишу, что я тебя, подлеца, выгнал! – И он меня выгнал.
* * *
Без билета мне, разумеется, не удалось уехать в Москву с первым же поездом. И с третьим тоже не удалось. Так что время было. На последние копейки я заказал междугородный с матушкой. Брянск связали с Южным Уралом за какие-то двадцать минут.
– Мама!.. Да, я из Брянска. Уже был у дяди. Все хорошо. Все отлично. Я уже возвращаюсь – я на вокзале.
В разгар нашего родственного воркованья я сказал:
– Мамочка, вот еще что. Дядя пришлет большое письмо на твой адрес. Это письмо мне. Там дядины мысли о том, как жить. У нас с ним был большой и серьезный разговор. Ты это письмо вложи в новый конверт и перешли мне в Кукуевск. Хорошо?
– Хорошо, Олег.
Матушка была счастлива. Оттого, что я хоть раз поладил с дядей. Поговорил с ним по душам.
Она даже вздыхала не так часто. Хотя, конечно, вздохнула:
– Значит, не заедешь? (Раз уж просишь переслать письмо.)
– Не знаю, мама. Посмотрим…
А потом я добавил:
– И не вскрывай письмо, хорошо? Там есть, как бы это тебе сказать… чисто мужские выражения.
– Бога ради, Олег. Если письмо не мне, я и не вскрою.
– Правильно, мама.
Она даже приобиделась:
– Будто ты меня не знаешь.
– Знаю, мамочка, знаю… И целую тебя. Нас прерывают.
Я ее любил. И не хотел огорчать. Главное – это беречь нервы близких тебе людей. Иначе они тебя съедят.
Но нас не прервали – забыли прервать.
– Значит, ты сейчас в Москве? – начала спрашивать матушка все заново.
– Да. В командировке.
– На месяц?
– Да.
– Много работы, Олежек?
– Не очень – как видишь, я сумел урвать денек-другой и смотаться в Брянск к дядьке. Брянск великолепен! А река! Когда идешь по…
– А в Москве ты живешь в гостинице? (Она в третий раз это спрашивала.)
– Конечно.
– А почему же там нет телефона? (Тоже в третий раз.)
– Я же объяснил, мама, – в гостинице идет ремонт.
Она глубоко вздохнула. Заплакала:
– В Кукуевске трудно работать – да, сынок?
– Нормально, мама.
– Олежек, ты не работай слишком много. Не переутомляйся.
– Хорошо, мама.
Она робко спросила, в чем цель моей командировки. Я ответил – целей несколько. Научных. Конкретных. Но, если говорить вообще, командировка расширяет кругозор…
– Ты у меня толковый, Олежка. Я тобой горжусь.
– Ну-ну, мама, – скромно остановил ее я.
– И молодой Василий тобой гордится. (Это мой двоюродный братец.)
– Уже в десятом классе?
– Да. Во всем тебе подражает. И в тот же институт поступать хочет. Узнал, что ты кофе любишь, – тоже теперь увлекается. Кофе не вредно ему?
– Пусть пьет, – во мне вдруг прорезался педагог, – но только в меру, в меру! Все хорошо в меру, мама!
– Он очень часто заходит к нам. Книги твои берет.
– Но он не сдает их в букинистическом?
– Бог с тобой, Олежек! Он скромный мальчик – вылитый ты… Когда в другой раз позвонишь, он хотел бы с тобой поговорить – мальчик мечтает о разговоре…
– Хорошо.
– Ты вечерами будешь звонить или по утрам?
– Не знаю.
– Он так будет рад. Он во всем подражает тебе. Даже в походке. Ты для него идеал… – На слове «идеал» нас прервали.
* * *
Я приехал в Москву и первым делом кинулся к Игорю Петрову. Узнать о Гальке – вышла ли она, наконец, из транса и ходит ли уже на работу? Но Игоря не было. В дверях, ожидая, торчала записка. Мне.
«Олег, привет. Галя попала под машину, когда переходила дорогу, – чистая случайность, никто не виноват. Галя в нашей больнице. Предстоит операция. Игорь Петров».
Шумела вода – кто-то наполнял ванну, соблюдая график коммунального жилья. А из комнаты непросыхавшего доносилось прежнее. Будто он и не прекращал петь.
А в терем тот высокий
Нет ходу никому…
Я примчался в больницу. Туда, понятно, не пускали. Не помню, чтоб меня сразу пустили туда, куда я очень хотел. В дверях стоял громадный медбрат. Руки – как у меня ноги. Спрашивал пропуск. Или допуск.
Плащ я временно возле него и оставил: «забыл» на стуле. Это надежно.
Я присматривался – ходил и ходил вокруг здания больницы. В Москве уже здорово похолодало. Осень – это осень. И потому окна закрыты. Жива, и хорошо, думал я. Главное, что жива. Могло быть хуже. Могло быть просто темное пятно.
Я высмотрел открытую створку окна. Оттуда валил пар. Я подошел ближе – кухня. И вроде бы ни души. Я мигом подтянул тело, протиснулся – и был уже на кухне. У плиты. Я вышел в коридор. Я знал, что Галька в одиннадцатом отделении. И что нужно на третий этаж.
Люблю удачу. Потому что только через нее постигаешь, что одарен фантазией. Когда я сунулся на третий этаж, меня погнали, и довольно грубо. А на втором меня осенило свыше. Врач, совсем молоденький, стоял у окна в коридоре – он мог быть мной, а я им, разве нет? Он смотрел в окно, в сторону морга. А может, принюхивался к запахам кухни. Не знаю.
– Послушайте, – сказал я с укоризной, – опять на вас грязный халат.
Он обернулся и захлопал глазами.
– Вы же врач, – продолжал я. – Сами должны об этом помнить, а не я вас одергивать.
– Что?
– Снимайте-ка ваш комбинезон. Халат, халат я имею в виду. Давайте сюда.
Он быстро и послушно снял халат. Отдал мне. Я взял и мигом удрал на третий.
Меня беспокоило лишь одно – близость этажей. Хорошо было бы провернуть то же самое где-нибудь на шестом. Но ведь идея захватила меня мгновенно, не до тонкостей было. И потом, удача есть удача. На нее не пеняй.
* * *
Я прошел коридором – и в палату. Женщины. Четверо. Одна из них тут же предупредила, чтоб я говорил шепотом.
– Я только гляну.
– Я ведь не против. Но могут зашуметь сестры, – пояснила она.
Галька спала.
– Ей укол наркотика сделали. Спит.
Лицо было чистое. Ни царапины. Остальное под простыней. Не видно.
– А почему тянут с операцией?
– Анализы делают. Снимки делают.
И тут меня вытурили. Влетела старшая медсестра – и за рукав, и тянет. А когда мы (она, мой рукав, а затем я) оказались за дверью, она в крик:
– У нас нет посещений. Я вот узнаю, кто это вам выдал халат!
Я молчал. Я в гневе ушел. Но не совсем. Поболтавшись на лестничных клетках, я тут же вернулся.
Я зашел в ординаторскую. К врачу. Он уделил мне ровно пять минут. Он сказал, что жизнь вне опасности. Но после операции предстоит длительное лечение. Полное восстановление организма может произойти, а может, и нет. Неизвестно.
– Что ей нужно? – спросил я.
Ответ был лаконичен:
– Гранатовый сок. Икра. Фрукты.
– Ого! – Я даже растерялся. Это ж какие деньги. И уже конец октября. Скоро снег выпадет.
Я спустился вниз, надел плащ прямо на халат и вышел из больницы. Я шел куда глаза глядят.
«Это несправедливо», – бормотал я самому себе. И думал, какая она сейчас там под белой простыней. Это несправедливо. Это они специально сделали. Они наскочили на нее машиной, хотя прекрасно знали, что я приехал, чтоб ее увезти. Они сделали мне это, как делают пакость. Чтоб я согнулся. И чтоб заблеял. Чтоб стал жалконький и тихий. Они знали, что ничем другим меня не подденешь. Суки.
Я говорил – «они» такие, «они» сякие. Я прекрасно знал, что никакие «они» не существовали и не существуют. Но так мне было легче. «Они» – это случай, судьба, удача и тому подобное.
* * *
Я очнулся, когда понял, что спешу – спешу к той длинной и высокой коробке в двадцать этажей, которая вся в клеточку – из пластика, стекла и металла.
Там, в комнатушке на восьмом этаже, сидел лишь тощий подхалим. Один-одинешенек. Тот, что болезненный и кашляющий. Симпатичный. Подхалимом он, разумеется, не был, это уж я так. Для словца. Он был представитель нашей фирмы. Вот именно. И с ним вполне можно было ладить.
– Громышев скоро придет? – спросил я, здороваясь и усаживаясь на стул.
– Алексей Иваныч не придет. Алексей Иваныч уже улетел.
Это была неожиданность.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.