Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Возвращение в Египет

ModernLib.Net / Владимир Шаров / Возвращение в Египет - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Владимир Шаров
Жанр:

 

 


Владимир Шаров

Возвращение в Египет

(роман в письмах)

Памяти моего друга Саши Горелика

Предисловие

У каждого есть территория, где всё странно сгущается. В моей жизни это средняя часть Никольской улицы. Здесь в доме № 15, в знаменитой Славяно-греко-латинской академии – на фасаде львы резного камня и солнечные часы – помещается Историко-архивный институт, в котором в свое время я делал диссертацию по Смутному времени. Напротив, на четной стороне Никольской – арка дома № 8: входишь – и направо церковь Успения Пресвятой Богородицы на Чижевском подворье (между прочим, XVII век), где и сейчас по средам служит отец Глеб Старков, мой еще школьный приятель.

Дальше из первого внутреннего двора во второй – снова арка. В ней непросыхающая лужа на манер миргородской. Обойти ее можно только кромкой у самой стены, но и тут волна от проехавшей на беду машины захлестнет по щиколотку. Во втором дворе – прямо и чуть левее – подъезд журнала «Знамя», где в девяносто пятом году у меня печаталась небольшая повесть. Снимая вопросы с редактором, я бывал здесь довольно часто и как-то, уже выйдя на улицу, обратил внимание, что над соседскими дверями новая вывеска – «Народный архив». Несколько дней примеривался, потом зашел, и оказалось, что чуть ли не все, кто здесь работает, мои старые знакомые по другому архивному институту, уже не учебному, а исследовательскому.

В революцию и Гражданскую войну сгорела в буржуйках, просто сама собой затерялась огромная часть семейных архивов – письма, дневники, прочие свидетельства рядового человеческого бытия. Уцелевшее погубил страх. В тридцатые – сороковые годы, боясь ареста, люди дожгли то, что еще оставалось. Итог печален. Если судьбу тех, кому повезло так или иначе прославиться, можно восстановить (лакуны, конечно, и здесь), то от частной жизни обычного человека до наших дней дошли лишь разрозненные фрагменты. И вот в девяносто втором году несколько энтузиастов решили эти ошметки собрать. В газетах, на равных – по сарафанному радио, архив объявил, что без отбора и разбора возьмет документы у всякого, кто их принесет.

При мне Народный архив ютился в трех среднего размера комнатах. В дальней пока еще небольшое хранение. Во второй за школьными столами трудились студенты; в качестве своей архивной практики они по всем правилам науки описывали новые поступления. И третья – пустая, которую на выходных арендовал для своих выставок кошачий клуб, – ее я и облюбовал. Стул брал у соседей, вместо стола был широкий подоконник, картину дополняли: идущая через всю стену сверху вниз трещина сантиметра три шириной – по ту сторону контора, торговавшая тканями (я был посвящен во все тонкости их дела), штабеля кошачьих клеток – на каждой фотография и имя хозяйки, то же самое плюс возраст и порода кошки; наконец, в углу мой новый друг, настоящий железный человек – трехметровый металлический шкаф без передней панели, а внутри россыпью бобины с перфорированной стальной лентой, мотки разноцветных проводов, лампы, разъемы. В конце семидесятых годов это была современная вычислительная машина, но с тех пор утекло много воды.

Выше я имел случай сказать, что те, кто работал в архиве, относились ко мне как к старому приятелю. Папка за папкой они несли самое интересное, по возможности выбирая (у меня плохое зрение) машинопись или хороший гимназический, подходил и писарский, почерк. И вот, разложив бумаги на подоконнике, я днями напролет читал чужие письма, дневники и воспоминания.

Помню, что первую коробку (не путать с коробами Розанова) переписки Николая Васильевича Гоголя (Второго) я увидел как раз в день, когда вышел номер «Знамени» с моей повестью. Дальше гоголевские документы поступали в архив безо всякой системы. Казахские письма оказались в шести разных коробках – внутри в двух дюжинах папок – одна была из-под печенья, в другой прежде находились косметические наборы. Помню, была и вторая «сладкая», с ярлыком Харьковской кондитерской фабрики «Октябрь», остальные три обувные. Сразу должен сказать: нынешняя публикация составилась не из самих писем, а из цитат, в сущности, просто выписок, которые я делал по ходу чтения, и уже по одному этому отношения к научной она не имеет. Больше того, в своей массе выдержки (их около тысячи) кратки, посему редкий фрагмент что-то скажет о письме в целом. Они публикуются без точных дат (как правило), часто и без соблюдения хронологии. Соответственно, единственное назначение работы – привлечь внимание к ценному семейному фонду, который с недавних пор сделался доступен. Надеюсь, и дальше останется таким для любого, кто интересуется Николаем Васильевичем Гоголем.

И последнее, что надо сказать. Я провел за чтением гоголевских писем много счастливых часов и всё это время сидел у окна, большая часть которого, как в ванных комнатах, была закрашена белой краской, но внизу и наверху маляр оставил чистые полосы, отчего за стеклом были видны ноги и головы сотрудников журнала. Одни спешили на работу, другие возвращались домой, иногда какая-то пара останавливалась перекинуться несколькими словами. И от этого, оттого, что ноги и головы людей были так разделены, разнесены, помню странное ощущение, что ноги семенят в одну сторону, а головы катятся в другую.

P.S. Повторю, в первую коробку попала Колина корреспонденция 56–60-го годов. В это время он жил в Старице, позже попеременно то в Москве у мамы, то в Казахстане. В этой же коробке я нашел тоненькую папку с полутора десятками писем, без которых происхождение фонда было бы вообще непонятно. Ниже – письма 56-го года, так или иначе связанные с освобождением отца и его коротким свиданием со своей бывшей женой, Колиной матерью Марией, дальше – с отъездом отца в Казахстан. Год спустя туда же, в Казахстан, поедет и Коля. Впрочем, первое время он на равных с Казахстаном будет жить и в Москве, однако затем визиты в столицу сделаются реже, главное – короче.

В первой коробке оказалась и долагерная (включая детскую) Колина переписка (пять отдельных папок). Весь срок его заключения эти послания пролежали в Вольске, в сарае у Колиной няни Таты; лишь прочно осев в Казахстане, он порциями и безо всякой системы забрал туда и архив.

Вторая коробка заполнена всего на четверть. В ней Колина корреспонденция с 54-го по 56-й год. То есть то, что было написано между его освобождением из лагеря и освобождением отца. Большинство писем тех лет или отправлены из Старицы, или адресованы в этот город. Впрочем, есть и московские.

Остальные коробки – по преимуществу «казахская» корреспонденция Коли, хотя и тут встречаются московские штемпели. Все это писалось и получалось с 60-го года по 91-й, то есть до дня Колиной кончины. «Казахских» писем много до начала семидесятых годов, затем Колины главные корреспонденты – его дядья – один за другим уходят из жизни и писать делается некому.


С уважением, В.Ш.

Выбранные места из переписки Николая Васильевича Гоголя (Второго)

Папка № 1

1993 г. и 1956 г

Беата – Кате

Из Казахстана со случайной оказией пришло грустное письмо от Сони. Не стало Машиного сына Коли. Больше четверти века он и Соня вдвоем прожили на краю пустыни, теперь она пишет, что схоронила мужа и, если будет возможность, ближе к осени вернется в Москву. Соня написала, что смерть у Коли выдалась легкой; в последнее время он, правда, жаловался, что что-то давит в груди, опухают ноги, но выглядел неплохо, был бодр. А тут перед завтраком, как обычно, пошел пройтись и, спускаясь с крыльца, упал. Она в это время была в огороде, полола морковь и сначала решила, что Коля подвернул ногу, подбежала – он уже не дышит. Было очень жарко, под сорок, если не больше, и, наверное, не выдержало сердце. То есть он совсем не мучился, можно даже сказать, что и не болел.

А вот она, пишет Соня, натерпелась. Ближе к старости Коля так отяжелел, что она чуть не два часа втаскивала тело в дом, потом еще час не знала, как поднять его на кровать. Наконец справилась и села рядом. Хотела вволю поплакать, но то ли оттого, что слишком устала, то ли потому, что осталась одна, слезы не шли, она просто сидела и думала, что делать дальше.

Было ясно, что на такой жаре ей придется закопать Колю не позднее, чем следующим вечером. Ждать, что за это время на заброшенном тракте по соседству кого-то удастся сговорить, глупо. Машины им давно не пользовались, а люди если и забредали, то редко – надеяться на это не стоило. И казахи со своими отарами в июне в их краях были нечастыми гостями. Считалось, что летом травы здесь мало и она плохая, овец пригоняли ближе к осени и пасли два-три месяца, пока на землю не ложился снег.

Дважды всё это перебрав, Соня поняла, что хоронить Колю придется самой, без чьей-либо помощи, и стала на пальцах загибать, что у нее получится сделать. Гроб сразу отпал – не было подходящих досок, да и, найдись доски, вряд ли бы она сколотила что-нибудь путное, и Колю в гробу до могилы никогда бы не дотащила. Оставалось хоронить, как давно принято в пустыне – то есть безо всякой домовины, в льняном саване. Его было нетрудно сшить из простыни, на которой Коля сейчас лежал, даже не пришлось бы ворочать, тревожить тело. Понятно, что и кладбища рядом не было. Дом, сад, а дальше во все стороны, насколько хватает глаз, – такыр, спекшаяся глина, которую посреди лета не возьмешь и ломом.

Всё-таки она думала не только о том, где и как хоронить Колю, но и всплакнула, что вот снова – одна. Тогда, после смерти первого мужа – доктора Вяземского, Коля принял ее, и они тридцать лет прожили вместе, прожили, можно даже сказать, хорошо, а теперь Коли нет, и у нее уже никогда никого не будет, всё равно, останется она в этой избе или возвратится в Москву. Колю ей тоже было жалко, но меньше, чем себя: еще маленькой она знала, что мир устроен так, что здесь, в этой жизни, ты часто остаешься один, а там, куда мы уходим, – даже за вычетом Бога – много людей, которые тебя любили и теперь будут рады, что ты вернулся. Что касается могилы, то вырыть ее она могла только в саду. За садом Коля ухаживал, земля здесь была жирная, даже в сильную сушь рыхлая, мягкая, и Соня решила, что копать будет под старой яблоней, к веткам которой с незапамятных времен был привязан Колин гамак. Летом после обеда он устраивался тут отдохнуть, читал и отвечал на письма.

Придумала Соня и как быть с дорогой от дома до могилы. Получалось, что лучший вариант – матрас. Приделать к нему постромки из брезента, к ним по своему росту лямки, впрячься и, будто на санях, волоком тащить тело. Всё это решив, она еще немного посидела с Колей; прощаясь, говорила ему хорошие слова, но времени было немного, и, взяв с полки нитки с иголкой, она, продолжая говорить, стала работать. Сначала, будто полог, сшила над мужем простыню, затем для надежности в три шва приторочила саван к матрасу, дальше, изведя целый кусок брезента, стала кроить лямки и постромки.

Закончила уже при свечах, взяла в сенях лопату и пошла в сад. Через два дня должно было быть полнолуние, вдобавок, как всегда в пустыне в ясную ночь, звезды крупные, как орехи, и так близко, что их можно взять руками. От всего этого светло, видно каждый листик и каждую веточку. Могилу Соня копала всю ночь и потом еще долго, когда уже рассвело. Наверное, можно было и быстрее, но земля, которую она бруствером выстроила по периметру, осыпалась, приходилось снова и снова выкидывать ее из ямы. И всё равно могила получалась мелкая, вдобавок узкая, особенно если учесть, что хоронить Колю она решила вместе с матрасом. Но больше сил не было, и Соня объяснила себе, что, чтобы зимой до Коли не добрались волки, она поверх обложит ее кусками известняка. В полдень Соня вернулась домой, поела, потом легла на половик рядом с кроватью и самое жаркое время проспала как убитая.

Соня написала, что будто в награду за то, что всё правильно рассчитала и сделала, сами похороны прошли хорошо. На матрасе она аккуратно стянула Колино тело и с кровати, и по ступенькам. Затем довольно долго – и потому, что, как могла, обходила корни других деревьев, и потому, что останавливалась передохнуть, – тащила его до яблони. Пока волокла, всё думала, как исхитриться, чтобы не уронить Колю, мягко опустить тело в могилу, но ничего не придумала. Однако, слава богу, обошлось – по осыпающейся земле из отвала матрас съехал, словно на роликах. А что от этого могила стала еще мельче – тут она права – это наименьшее из зол. Единственное, что Соне не удалось, – сформовать правильный холмик, он получился кривобокий, и таким же кривым вышел крест, который она просто воткнула в землю.

Наталья – Ларисе

Знаешь, я еще весной заподозрила, что Коля собрался уходить. В апреле Соня прислала мне странное письмо про Хиву и про Памир. В Хиве Коля действительно был, и даже, может быть, дважды, навещал дядю Валентина, который, попав в Узбекистан еще в тридцатых годах, так там и застрял, но о Памире услышала впервые. Что же до того, что Коля прожил в горном селении не один десяток лет, что-то проповедовал, кого-то спасал, то Соня права – это вообще чушь. Я его жизнь знаю, Памир в нее не вмещается.

Вот ее письмо от 11 апреля 1991 г.

Дорогая тетя Наташа! Последнее время Коля ведет себя так, будто нигде и ничего не потеряно, всё можно отмотать обратно. Я ведь слышала от него самого и не могу винить, что тридцать лет назад в Хиве он, ответив, что адвентистская вера для него чужая, отказался встать во главе одной из их общин, затерянной где-то в горах. Колю тогда вербовали три бывших студента Алма-Атинского университета из адвентистов, которые искали наставника для единоверцев, потому что старый был тяжело болен и больше не мог руководить общиной. Коля подходил во всех отношениях, но главное, им понравилось, как хорошо он знает Священное Писание. Но Коля не решился, поколебавшись пару дней, сказал «нет». Теперь же, когда этих адвентистов, как и других русских сектантов, режут в Фергане целыми деревнями, когда тех, кто еще жив, надо спасать, выводить из дома рабства, Коля, будто он был там, объясняет, что они встали и пошли за ним, пошли, пусть и с печалью, но без робости.

Он настолько в этом уверен, что почти ликует, рассказывая, как и через какие перевалы они спускались с Памира. Как, направо и налево раздавая деньги местным начальникам и проводникам, пересекли Алайскую долину и Алайский хребет, а затем краем обогнули Ферганскую долину – самое страшное для них место. Но те, кого он вел, рассказывает Коля, этого не понимали и, как он ни призывал их вести себя тихо, незаметно, шли, громко распевая псалмы и славя Господа. К счастью, Бог и вправду их не оставлял, несколько раз они спасались лишь чудом.

В Ферганской долине поздней ночью им, держась друг за друга руками, удалось переправиться через какую-то широкую с очень холодной и быстрой водой реку, впрочем, может, это был и канал. Другим берегом была уже более спокойная Киргизия. А дальше, в Оше, их ждали свои, немедля рассадили по пяти огромным военным грузовикам и за трое суток через киргизские и казахские степи вывезли в Россию.

Он рассказывает очень уверенно, с бездной подробностей и деталей, называет имена проводников, одни из которых сбегали, едва получив деньги, другие заводили в какую-нибудь западню, из которой, если бы не Господь, они бы никогда не выбрались, неминуемо там погибли. Говорит про местных милицейских и обычных начальников. Некоторые были вполне хорошие люди, сочувствовали им и часто, даже не беря денег, помогали, другие, наоборот, отпускали, только убедившись, что взять с них больше нечего.

Первый раз, не разобравшись, что к чему, я даже ему поверила и, помню, была огорчена не меньше самого Коли, когда, расстелив на полу подробную карту Центральной Азии, попросила показать, где хотя бы примерно была их деревня, и он стушевался. Посмотрев масштаб, долго удивлялся, что Памир такой большой, что даже Алайский хребет тянется почти на полтысячи километров, куда-то беспомощно тыкал пальцем, а потом заявил, что они шли без карты, как их вели, так и шли, а где точно, он сказать не может. Помнит только узкую ладонь террасы, а под ними внизу, метрах в пятидесяти, ревущая, вся в пене, река Гюльча, и так трое суток. Это когда они уже пересекали Алайский хребет. Затем, помолчав, сменил тему, стал рассказывать, как его туда занесло.

Он еще с детства мечтал побывать в Средней Азии, но всё не получалось, наконец, уже после лагеря, в пятьдесят четвертом году на четыре месяца завербовался в археологическую партию, думал: заработает достаточно денег, чтобы хватило и на Хиву, и на Бухару, и на Самарканд. Ставка чернорабочего была копеечная, но должны были платить разные надбавки – полевые, за удаленность, за безводность, и он рассчитывал, что на круг выйдет приличная сумма. Но то ли его обманули, то ли слишком много вычли за билеты из Москвы и в Москву, за еду, в общем, при окончательном расчете денег выдали с гулькин нос, с трудом хватило на одну Хиву, где тогда жил дядя Валентин, перебравшийся сюда еще до войны. Саму экспедицию Коля почти не поминал, лишь однажды обмолвился, что земля не хотела, чтобы они в ней рылись, и как могла откупалась. Легкая лёссовая почва устроена так, что всё чужое год за годом всплывает наверх и, будто на блюде, ложится аккуратной горкой.

Второй раз Коля оказался в Хиве лет через пять. Дядя был в командировке, и Коля поселился на турбазе, в бывшем гареме хивинского хана. С тамошним завхозом в тени оплывших глинобитных стен они по вечерам, когда спадала жара, пили плохую нукусскую водку и говорили о жизни. Денег на закуску не было, но, как рассказывал Коля, это ничему не мешало.

С подветренной стороны, за уступом контрфорса, прямо на глазах цвели три багрово-коричневые розы – каждую весну там, где воде удавалось хорошо промыть такырную глину, ее верхний слой, высохнув, загибался вверх тончайшими полупрозрачными лепестками…

Наталья – Гуле

Едва получила Сонино письмо, стала звонить родне, и теперь (не только от меня), кого это касается, про Колю уже знают. Больше того, полтавская Тоня предложила, что раз вышло, что мы его не проводили, собраться у нее на Колину годовщину. По-хорошему его помянуть. Написала, что места хватит – они с мужем недавно купили здание бывшей сельской школы, при ней сад в гектар, и всё это наши родные, гоголевские места – до Сойменки не будет и полусотни верст. И вправду, Коля был светлый человек, вполне это заслужил. Железнодорожная станция от их дома в десяти километрах (сумская электричка почти каждый час), у ее мужа «Жигули», так что он всех и встретит, и проводит – с этим проблем нет. Знаю, что ты почти не выходишь, всё же, если решишься, буду рада не одна я: Тоня про тебя спрашивает в каждом письме.

Беата – Кате

Колю поминали очень хорошо, я и не ожидала, что будут так любовно, ведь из тех, с кем он был дружен, живы немногие. В лучшем случае один из пятерых. За столом Таня Старченкова рассказала, что в Москве недалеко от ее дома открылся новый архив, называется он Народный, и, поскольку от нашего времени ничего не осталось: что пожгли, что растеряли в революцию и войну, – они берут всё, что принесешь, никому не отказывают. Длится эта благодать уже два года, и вроде бы закрывать архив никто не собирается. Она сама пару месяцев назад отвезла и сдала туда рукописи мужа.

Танин муж Семен был человек одаренный, музыкант, поэт, а до того от края и до края исходил страну как географ, но детей у них нет, и Таня понимала, что назавтра, как ее не станет, всё окажется на свалке. Когда архив взял и партитуры Семена, и стихи, и его путевые дневники, у нее как гора с плеч. Таня тридцать лет отработала в школе учительницей, говорит подробно, со значением, так что она еще экватор не перевалила, а мы уже понимали, что вот оно что и нам пора сделать.

Причина не в одном Коле: для каждого, кто сюда приехал, это будет лучшая память. Следующим утром сидим на берегу речки – там несколько скамеек, мостки – и, как дети лейтенанта Шмидта, делим страну. Сразу решили, что сборный пункт – Москва, мы привозим к Тане, а она уже сама договаривается с архивом. Второе – почта сейчас работает хуже, чем в Гражданскую, бывают накладки и с проводниками в поездах, а что-то пропадет – не купишь и не восстановишь, потому всё передаем лично и из рук в руки, дальше – нарезка собственно участков.

Сойменку и позже, до тридцатого года, взял себе Сережа, внучок дяди Степана. Он, как и дед, продолжает жить в Чернигове, где у них свой дом. Война Чернигов пощадила, и, по словам Сережи, разных документов два сундука. Впрочем, Колиных писем немного: когда его арестовали, дядя Степан, что нашел, отправил в печь.

Тридцатые годы, Колин лагерь и Старица – теперь вотчина Алексея, сына дяди Петра. Дядя Петр до своей смерти в семьдесят пятом году был самым аккуратным Колиным корреспондентом. Впрочем, и тут треть, не меньше, растерялась во время эвакуации. В сорок первом году дядя Петр с семьей убежал из Полтавы с последним поездом. На Казахстан до Сони подписалась Лариса, дочь дяди Евгения, а на Москву и остальной Казахстан – внучка дяди Святослава.

Гуля – Наталье

С той частью Колиного архива, что осталась у Сони, готов помочь мой сын Кирилл. Он геолог, работает в Средней Азии, на газике вместе с шофером и девушкой-ассистенткой они челночат от колодца к колодцу, берут пробы воды. Потом в Ташкентской лаборатории смотрят, что в этой воде растворено: нефть, газ, металлы, – получается эффективная, главное, очень дешевая геологоразведка. Но это, так сказать, лирика, теперь – суть. Следующий сезон с апреля по октябрь сын будет колесить как раз по Восточному Казахстану и сможет заехать к Соне. Что касается писем, тут и так понятно, но и саму Соню, если она решит вернуться, он без проблем довезет до железнодорожной станции, откуда ходят поезда на Москву.

Наталья – Гуле

Написала Соне о твоем сыне. Она его ждет. Весь архив среднего размера – фибровый чемодан – и весит тоже немного. Что касается ее самой, то уедет она в Москву или останется, Соня пока не знает. Три могилы – всё это так сразу не бросишь.

Наталья – Капе

Коли уже год как нет в живых. Он скончался прошлым летом, в июне, и Соня схоронила его недалеко, в распадке под старой яблоней. То, что и после смерти он никуда не ушел, лежит в сотне метров от дома, как будто утешает ее.

Наталья – Тане

Будешь сдавать письма в архив, приложи эти четыре странички. Когда начнут описывать фонд, неизбежны вопросы, а это пусть и краткий, всё же путеводитель. Я внесла сюда каждого, о ком знала и кого помнила из Колиных корреспондентов. Вещь на первое время полезная.

1. Оскар Станицын – дед Сони. Художник, причем из первого ряда. Родился в 1880 году. И до, и после революции активно участвовал в разных «левых» объединениях. Среди известных работ – иллюстрации к книге Алексея Гастева «Трудовые установки» и серия масел на ту же тему. Картины экспонировались во Франции в двадцать седьмом году, имели там немалый успех. В Сойменке оформил несколько наших гоголевских спектаклей, работал и с Савелием Тхоржевским, и с Владиславом Блоцким. После революции с тем же Блоцким сделал две постановки в Харьковском театре, а Тхоржевскому помогал ставить цирковые спектакли в Курске (известия насчет Курска противоречивые). Позже, когда на левое искусство начались гонения, имя его почти исчезло. Во второй половине тридцатых годов Станицын написал большую серию ню с Соней (вся разошлась по частным коллекционерам). Скончался во время войны в эвакуации, в городе Мышкине.

2. Дядя Валентин – его сын, тоже художник. Родился в 1906 году в Москве. Валентин – младший брат Вероники, Сониной приемной матери. Коля с ним был в хороших отношениях, хотя переписывались они неровно, рывками. В двадцатые годы Валентин учился во ВХУТЕМАСе (среди тех, кто ему одно время преподавал, Малевич).

В институте он с товарищами два года копировал «Явление Христа народу» Иванова (считал это своей главной школой), занимался и миниатюрой, но не слишком, как понимаю, удачно. С работой у Валентина всегда было тяжело, денег не хватало даже на краски. В середине тридцатых годов он уехал в Хиву и там почти двадцать лет проработал в местном краеведческом музее. В Хиве Коля его навещал, причем, кажется, не один раз. В пятьдесят девятом году Валентин вернулся в Москву. Колина мать всегда относилась к нему нежно, и он часто у нее бывал. Соответственно, они виделись здесь и с Колей, когда тот приезжал из Казахстана. Человек молчаливый, Валентин был известен одним: чтобы что-нибудь понять, прежде ему это надо нарисовать.

3. Дядя Петр (сойменский Осип). Гоголевед, крупный специалист по раннему Гоголю. Колин главный корреспондент. С ним самые доверительные отношения. Он же корреспондент – пока Коля мал – его мамы Марии. Судя по всему, был в нее влюблен. В письмах есть его поездка в Рим и в Австрию.

4. Дядя Ференц (в Сойменке Держиморда). Он историк, специалист по Гражданской войне в ее, так сказать, уральском исполнении. В частности, автор всех писем о лидере Рабочей оппозиции в ЦК партии Мясникове, но и не только. Человек неглупый, тонкий, отчасти парадоксальный.

5. Дядя Януш (Бобчинский). Был студентом в Киеве. Во время Гражданской войны среди прочих помогал и большевикам. Позже, придя к власти, они по возможности его не забывали. С 33-го года старший юрисконсульт Украинского республиканского Верховного суда. До середины двадцатых годов убежденный социалист, Януш со временем делается не менее убежденным монархистом. Правда, отнюдь не прониколаевским. Его многие из писем о «Носе» и другие – о монархии.

6. Дядя Святослав (он же уездный лекарь Гибнер). Главный инженер одного из днепропетровских оборонных заводов. Частый гость в доме Марии Гоголь и пламенный защитник новой власти, которой многим и за многое благодарен.

7. Колодезев – соученик и друг дяди Валентина по ВХУТЕМАСу. Начинал еще до революции в Лебедяни подмастерьем у богомаза. Позже преуспевающий портретист в Саратове. Посылал Валентину деньги в Хиву. Хороший знакомый, а может, и родственник Таты, Колиной няни (если родня, то точно не по линии Гоголей). После того как они познакомились, написал Коле больше десятка писем (очень для него важных) о Лошадникове.

8. Дядя Константин – отчим тети Вероники. Во времена оны строил храмы. В тридцатые-сороковые годы оформил несколько станций метро. Тоже частый гость в доме Марии. У мамы Коля с ним и сошелся. Его (или восходят к нему и к дяде Андронику) все рассуждения о подземке.

9. Володя Иванов. Друг Валентина, один из тех, кто вместе с ним копировал «Явление Христа…». Позже работал в Русском музее. Судя по всему, Валентина в Хиву сосватал именно он.

10. Кирилл Косяровский (он же почтмейстер). Второй муж Марии, матери Коли. Наш агент во Франции. Организатор, скорее всего, и непосредственный исполнитель убийства генерала Кутепова.

10а. Василий Паршин – отец Коли.

11. Дядя Юрий (в «Ревизоре» играл полицейского Свистунова). Известный харьковский кардиолог. С 48-го по 53-й год в заключении. После прекращения «дела врачей» был освобожден и вернулся обратно в Харьков. Один из самых аккуратных Колиных корреспондентов. С детства верующий, в церковь он, однако, никогда не ходил и ко всякого рода таинствам был безразличен. По отзывам родни, дядя Юрий был человеком ироничным и, много, главное, в одиночку думая над Священным Писанием, приходил к весьма неожиданным выводам. В письмах к Коле всё это есть. Есть в них и суждения о нашей истории, они тоже нестандартные.

12. Савелий Тхоржевский. Постановщик «Ревизоров» 13–14-го годов в Сойменке. Во время Гражданской войны ставил цирковые представления в Курске. Позже сведений о нем нет, по всей видимости, там же, в Курске, он умер от сыпняка или испанки.

13. Мария – мать Коли.

14. Тетя Вероника – приемная мать Сони и кузина Марии.

15. Тата – няня Коли, позже и Сони. Когда Соня выросла, поселилась в Вольске. Дальняя родня и Марии, и Вероники. По другой линии – родня художника Колодезева, с которым была очень дружна. Именно у Таты в Вольске всё время, пока Коля был в лагере, пролежал его архив.

16. Тетя Александра (она же Пошлепкина – слесарша). Ухаживала за Марией Гоголь в ее последние годы. Письма к Коле о его уже умиравшей матери написаны ею. Конфидент семьи, но не слишком откровенный. Всегда знала больше, чем говорила.

17. Дядя Евгений. В Сойменке играл смотрителя училищ Хлопова. Это его дневник постановки «Ревизора» шестнадцатогого года.

18. Исакиев – поэт-палиндромист. Друг и многолетний Колин корреспондент.

19. Крум – известный генетик, знакомый Коли по Старице.

20. Дядя Артемий Фрязов (Мишка, слуга городничего) – как и Петр, весьма титулованный литературовед. Только занимался он не Гоголем, а украинским и московским барокко: от Симеона Полоцкого до Прокоповича. О XIX веке Артемий отзывался без интереса, говорил, что там слишком затоптанно. Впрочем, всё не без лукавства. В семнадцатом году Артемий в газете «Киевский литератор» в юбилейном гоголевском номере опубликовал нечто вроде эссе о «Носе» и был за него сильно бит. Так что барокко – тихая гавань.

…Тот номер у меня есть. А вот и эссе.


«Наша дальняя родня, профессор Касандров если и бывал в Сойменке, то нечасто. Во всяком случае, настоящий разговор с ним я помню только один. Уже после ужина, когда мы, перебравшись на веранду, не спеша чаевничали, Касандров походя обвинил Николая Васильевича в излишнем увлечении малороссийской живописностью и в использовании чужих сюжетов, потом отпустил несколько довольно плоских шуток о его носе, а дальше так, что мы сразу и не заметили, перешел к повести, носящей то же название, – „Нос“. Мы думали, что на данной параллели Касандров задержится – всё направление рассказа вело к этому, – но он заговорил о другом. Сославшись на близкого к ОПОЯЗу В.В.Виноградова, сказал, что сюжет „Носа“ бродячий, нос – герой многих анекдотов, анекдотом в первом варианте решалась и повесть, когда в конце концов оказывалось, что всё случившееся с майором Ковалевым было сном. Однако затем Гоголь переписал повесть: действие стало происходить наяву и сразу как бы повисло в воздухе, превратилось в полную и совсем не заземленную фантазию, вещь от этого совсем не проиграла, отнюдь, просто сделалась еще более странной. Но для Гоголя, продолжал Касандров, история Ковалева с самого начала имела не только это отстраненное и легкое, как всякий анекдот, решение, но и другое, куда более страшное: оно зашифровано в датах повести и дает всему, что было в „Носе“, совсем иное объяснение.

Хотя действие во втором варианте и не сон Ковалева, оно идет в испорченное, искаженное, на самом деле никогда не бывшее на земле время, то есть как бы и не происходит вовсе. Если это время и есть, оно из мира дьявола, а не Бога.

Нос исчезает у майора 25 марта, в самый важный для человеческого рода день – в Благовещенье, когда судьба людей была решена и изменена, когда начался путь спасения. От Адама до этого дня грех и страдания людей множились и росли, в Благовещенье народы узнали, что будут спасены. 25 марта – день Благовещенья у католиков, 7 апреля (день возвращения носа к Ковалеву) – у православных, и поскольку весь календарь и вся история человеческого рода идет от Благовещенья и от Рождества Христова и, значит, нового рождества человека, и вне Христа никакой истории нет и не может быть, то это время есть время мнимое, несуществующее. Время, когда благая весть, что родился Христос, уже была дана людям и еще не была дана, род человеческий знал, что будет спасен, и еще не знал, что скоро Христос, Сын Божий, будет наконец послан на землю, чтобы своей кровью искупить грехи людей. В сущности, эта разница в датах и в календаре, отнесенная туда, назад, на две тысячи лет, есть главное отличие веры православной от веры католической, и это расхождение, раз возникнув и с каждым столетием нарастая, рождает странное, поистине дьявольское время, время, которого нет и которого становится всё больше.

Гоголь, говорил Касандров, от своей сумасшедшей матери унаследовал необычайно живое, зримое и такое реальное, что отрешиться, забыть его было нельзя, виденье ада. Этот ад с его муками, страданиями, грешниками всегда был рядом, начинался сразу же там, где кончался Гоголь, а может быть, частью захватывал и его, был в нем. Эта постоянная близость с самых первых лет, как он начал осознавать себя, к вечным и нестерпимым даже мгновение мукам (никогда не оставляющие его болезни и боли – их преддверие, а никому не понятные спонтанные переезды-бегства и почти восторженная, полная веры страсть к ним и к дороге – надежда скрыться, спастись) осмысливалась, объяснялась и дополнялась им всю жизнь. Вслед за пифагорейцами и каббалистами он из цифр даты своего рождения, из места своего рождения, из своей судьбы построил и понял и то, кто есть он сам, и какая роль предназначена ему в судьбах России, мира.

Гоголь родился там, где два христианства – католичество и православие – давно пересекались, сходились и врастали друг в друга, где братья по крови: поляки, русские, украинцы – и братья по вере – и те и те христиане – враждовали сильнее, ожесточеннее и дольше всего, в месте, где они убивали друг друга, – и в самом деле дьявольском. Украйна, бывшая окраиной и для Польши, и для России, была рождена их смешением и их ненавистью. То буйство нечистой силы, какое у Гоголя, – из его веры, что на земле нет места, где бы нечистой силе было бы лучше и вольготнее, чем здесь. Но той же верой был рожден и его пафос стоящего над всеми пророка и примирителя, соединителя и посредника, глашатая мира, братства, союза, терпимости между католиками и православными, и вся его миссионерская деятельность, так плохо понятая современниками, и его жизнь после Нежина сначала в столицах православия Петербурге и Москве, потом в столице католичества Риме, и мечта, наконец, осуществленная, – поездка в Иерусалим – на родину начального, цельного, единого, нерасколотого христианства.

День рождения Гоголя по григорианскому календарю – первое апреля – точно середина между католическим и православным Благовещеньем, нутро смутного, глухого времени – времени особой силы всякой нечисти, но и та дата, где должен был бы находиться компромисс между двумя церквами, где они могли бы сойтись, стать заодно и уничтожить нечистое время. В этой мистике дат вера Гоголя, что он как мессия предназначен соединить собой, а может быть, и в себе самом католиков и православных, – основание всего того, что он делал, чего желал и для чего жил, но также и безумие, и реальность, и страх, и невозможность бежать, скрыться от всякой чертовщины, которая искушала и окружала его, как когда-то Христа в пустыне. И в книгах он всегда хотел писать светлое и прекрасное, быть учителем, творцом идеального и чистого, гармонии, красоты, правды, а удавались ему одни карикатуры, почти дьявольские по точности и верности фигуры, явная нечистая сила во плоти, только зло удавалось ему писать талантливо, только фарс удавался ему, и, когда перед смертью он сжег последнюю часть „Мертвых душ“, это было признанием, что писать и изображать он может лишь нечистое и неправедное в людях».


С Артемием Коля был очень дружен. Именно с ним он обсуждал многие темы, которые так или иначе захватывали XVII и XVIII века, другие вопросы, касающиеся Малороссии и украинцев. Его влияние на Колю было, пожалуй, даже большим, чем влияние дяди Петра. Артемию адресованы старицкие письма и «Синопсис».

21. Михаил Пасечник. Автор книги «Род Гоголей в ХХ веке». Колин многолетний корреспондент.

Коля – маме

11 апреля 1956 года

Мама, не писал тебе десять дней. Новостей много, и я просто не успеваю разобраться. Главное – освободился отец, сейчас он уже у меня. Я знал, что в последние месяцы отпускают не только у кого кончился срок, освобождают даже посаженных недавно, причем по тяжелым статьям – сроки двадцать – двадцать пять лет, и при всякой оказии пытался узнать, подпадает ли отец под амнистию. Думал встретить. Но он отвечал невнятно, писал, что да, людей освобождают, их лагерь опустел на треть, но когда до него дойдет очередь и дойдет ли вообще, никто сказать не может. Все решает Москва, от местной власти ничего не зависит. Сейчас я понимаю, он хотел сначала повидаться с тобой. Не чтобы вычеркнуть эти восемнадцать лет, что осталось склеить и жить дальше, а чтобы попросить прощения. Что ты к нему не вернешься, он понимает определенно. Пару раз даже сказал, что рад, что ты наконец с человеком, которого любила с юности, которому была предназначена еще родителями.

Отец вообще убежден – если он приедет в Москву, думаю, ты это от него услышишь, – что я не его, а только твой сын, что именно Бог распорядился, чтобы он, который был у тебя первым мужчиной и от которого ты родила единственного ребенка, был насильно изъят из твоей жизни. Ни в чем другом не было бы правоты, потому что даже людям, которых любил, он принес одно зло. Отец как будто гордится, что я Гоголь, а не Паршин, и его фамилия во мне не продлится. Говорит, что колода, ясное дело, была заряжена, стоило чекистам за ним прийти, тут же – чертиком из табакерки – возник твой первый жених, которого ты давно успела оплакать. Хвалит, удивляется, как мы, Гоголи, без единого худого слова сразу и прочно сходимся. В том же разговоре он бросил, что был среди нас «рыжим», ломал всю игру. Отец жалеет, что загубил тебе жизнь, и я уверен: если ты согласишься с ним повидаться, больше ничем и никогда напоминать о себе он не станет.

Мама, я думаю, каждый человек имеет право на покаяние перед Богом и право попросить прощения у человека, которого обидел. Так что, если ты не настроена категорически, мешать этой его поездке я не буду. Из лагеря отец вернулся другим. Прежняя сила, прежний напор ушли, теперь в нем много тишины, кротости, так что очень прошу: не отталкивай, прими его и выслушай. Твой Николай.

Коля – дяде Петру

В Москву приезжал отец. Назначил маме встречу в ресторане «Центральный», и она, поколебавшись, пошла. Правда, по своему обыкновению, на час опоздала. По ее словам, одет отец был пристойно – похоже, она боялась, что он явится в тюремной робе – и накормил ее хорошим обедом. Разговор был светским, этим обстоятельством она тоже довольна. Во всяком случае, вернувшись, сказала, что не жалеет: увидеться с отцом было правильно.

Коля – дяде Святославу

Отец пробыл в Москве три недели. Главная цель – встретиться с мамой. Жил он на Якиманке у давнего сослуживца. Тот теперь в немалых чинах и в смысле площади не стеснен. Я был у отца трижды, и еще пару раз мы подолгу гуляли, бродили по Замоскворечью или сидели в Нескучном саду. Выглядел отец неважно, лицо серое, вдобавок сухой силикозный кашель – всё-таки почти десять лет на подземных работах. Хотя ходит по-прежнему быстро. С тем, где осядет, он пока не определился, впрочем, когда я заикнулся про Старицу, сказал, что шансов на это немного.

Коля – дяде Святославу

Есть какая-то женщина, с ней отец переписывался в заключении. Она из-под Краснодара и зовет отца к себе, в станицу Привольную. Есть еще товарищ по лагерю, который унаследовал дом то ли в Центральном, то ли в Восточном Казахстане. Фамилия его Капралов. Он «бегун» (такая секта), оттого дом именуется «кораблем», а сам он на нем «кормчим». Тамошний климат для отца – верная смерть, но я не удивлюсь, если он поедет именно в Казахстан.

Коля – дяде Степану

На Якиманке отцовский сослуживец только и твердит, что нечего тянуть резину; надо подавать на инвалидность и на реабилитацию. Всё берет на себя. Сулит комнату в Москве и хорошую ведомственную поликлинику, в придачу к ней легочный санаторий. В общем, силикоз лечится, и капитулировать рано. Это разумно, но отец будто его и не слышит.

Коля – дяде Никодиму

Как я и думал, отец выбрал Казахстан.

Коля – дяде Артемию

Гуляли в Нескучном саду. Всё цветет. Отец купил воздушный шарик и даже сумел его надуть. Когда я заговорил про инвалидность и реабилитацию, сказал, что лечиться посреди пустыни негде и тратить деньги тоже не на что.

Коля – дяде Петру

Отец уже два месяца в Казахстане у Капралова. Устроился вроде бы неплохо. Во всяком случае, первые письма бодрые.

Коля – дяде Степану

Договорились, что в октябре поеду к нему на корабль. В Старице как раз отпуск.

Коля – дяде Святославу

Снова был в Москве и зашел на Якиманку. Отцовский сослуживец тем, как обернулось, очень огорчен. Сказал, что про инвалидность пока забудем, а вот подать на реабилитацию могу и я. Подтвердил, что обещает содействие. Уже в дверях добавил, что скоро сможет показать оба дела – и отцовское, и мое собственное. Всё вплоть до доносов.

Коля – дяде Ференцу

Я на корабле, служу здесь простым матросом. Впрочем, кормчий относится ко мне так хорошо, что время от времени думаю: а что, если и я избран? А что, если и вправду спасусь?

Коля – дяде Петру

Дом поставлен грамотно, на просторном известняковом выступе. Сверху и снизу скос глубокого, пробитого мощными паводками оврага. Но такой кураж в прошлом. При мне даже в марте, когда солнце за день-два плавит снег, вода, едва пройдя половину пути, пропадает, уходит в наносы песка. Впрочем, это не беда, важно, что сухие жесткие ветры, которые на западе Казахского мелкосопочника сущее наказание, залетают к нам от силы пару-тройку раз за лето. Бывает, что целый месяц тихо, а потом угодит аккурат в проем нашей лощины – и началось. Ветер, будто в аэродинамической трубе, чуть не сутки ревет и ревет, почти не меняя ноты, а изба между тем трясется, ходит ходуном. Наконец ветер стихает, и начинается моя вахта. Если надо, я вставляю новые стекла, потом не спеша принимаюсь чинить крышу. Кусками рубероида и жести латаю дыры с рваными обтерханными краями. Дальше, уже на земле, поправляю изгородь вокруг палисадника и расчищаю от песка крыльцо.

За домом, на черноземе, насыпанном поверх известняка, разбит хороший сад, соток, наверное, на пятнадцать, а то и на все двадцать. В основном яблони редких сортов, но на южной стороне у нас растут и, главное, вызревают абрикосы с персиками, есть полдюжины гранатовых и инжирных деревьев, куртина отличного столового винограда. До меня этот сад возделывали чуть ли не век, что могу, продолжаю делать и я: осенью собираю падалицу и на зиму укрываю корни соломой, по весне окапываю деревья, поливаю, крашу стволы известью и даже, обрезая ветки, формую крону. Но, наверное, чего-то мне не дано и сад это чувствует, с каждым годом он плодоносит хуже и хуже.

Метрах в двухстах ниже дома наш овраг почти отвесно обрывается в огромную кальдеру, диаметр ее, наверное, километра два, не меньше. Как она образовалась, никто толком не знает, геологи среди постояльцев Капралова случались нечасто. Скорее всего, это просто большой карстовый провал, крутизна склона в некоторых местах чуть не семьдесят градусов, дальше – неширокий и довольно пологий обод, похожий на речную террасу, и снова несколько метров обрыва. Там, где коренные породы не затенены зеленью, везде видны выходы известняка, время от времени куски его наглухо перекрывают тропу, и тогда без веревки их никаким макаром не обойдешь.

Кальдера – место занятное, во всяком случае, мне ничего подобного раньше не встречалось. Ее края перерезали русла десятков небольших подземных потоков, и оттого стенки воронки буквально сочатся живой (обыкновенной пресной) и неживой (горячие сернистые источники) водой. Большинство не замерзает круглый год, и там, где бьют ключи с хорошей пресной водой, почти до снега из земли прет и прет жизнь. Для сухого Казахстана это, конечно, редкость. Растительность самая разнообразная: травы, кусты, маленькие деревца переплетаются так густо, что с трудом пробираешься. Особенно много всего на пологих участках, где в линзах попадаются настоящие болотца, до дна заросшие мхами, камышом и кувшинками.

Коля – дяде Петру

И огород, и сад орошаются самотеком, с этим проблем нет. Ключ бьет со склона холма чуть выше нас, нешироким ручьем огибает дом и снова уходит в землю.

Коля – дяде Юрию

Кормчий говорит, что бегун есть тот, кто доверился промыслу Божию.

Коля – дяде Петру

Кормчий говорит, что вне общины бегунов всё принадлежит антихристу. На домах, на полях, на торгах – везде его печать. Вовне только грех и погибель.

Коля – дяде Артемию

Кормчий много говорит о святой тревоге. Вдруг ты понимаешь, что рядом нет Бога. Он ушел от тебя, ушел из твоего дома, может, вообще ушел из мира. Не зная, что теперь делать, как быть, ты зовешь Его и зовешь, но Он не откликается. Тогда идешь искать.

Коля – дяде Юрию

Как для евреев Суккот, главный праздник у бегунов – начало Исхода. Накануне тот же хлеб без дрожжей, потом они прощаются с кормчим и пускаются в путь. Они знают, что спасутся, только если в день, когда Господь приберет их, над головой не будет ничего, кроме неба.

Коля – дяде Ференцу

Вчера я спросил кормчего, когда на Руси началось странничество и отчего любая власть так ненавидит бегунов. Он сказал, что давно – появились первые святыни, и люди с молитвой на устах пошли от одной к другой. Нелады же с царями из-за сыска беглых. Когда власть навечно сделала крестьян крепкими земле, бегуны признали ее за антихристову.

Коля – дяде Святославу

Кормчий не ценит прошлого, знает за ним один только грех. Не раз он спрашивал меня, для чего я веду дневник, задерживаю, ничему не даю уйти. Я отвечаю, что напор того, что вижу, чересчур силен, с ходу ухватываешь лишь контуры, остальное будто в тумане размыто или полустерто. Вечером же записывая, всё проживаешь по второму разу и что-то вдруг понимаешь. Говорю, что не думаю, что мой дневник мешает жизни идти своим чередом.

Коля – дяде Степану

Кормчий говорит, что грех, будто искуснейший охотник Нимврод, не отставая ни на шаг, идет по твоему следу: стоит решить, что ты оторвался, всё, можно не бояться – он тут как тут. Дальше, сколько ни моли, сколько ни проси о милости – быть тебе в его ягдташе.

Коля – дяде Ференцу

В основе странничества – убеждение, что силы человека невелики. От мира, который весь есть зло, сын Адама если и способен оторваться, то ненадолго. После изгнания из Рая грех, будто гиря, тянет, крепит нас к земле, оттого, не побежав, никому не спастись. Недавнее время – свидетельство этому. Всякий, кто раз в полгода-год уезжал, менял область, республику, город, – выжил. Теоретики учили о сметающей всё на своем пути волне народного гнева, в противоход ей Господь берег единственного несчастного человека. Того самого, что просто спасался бегством.

Дядя Юрий – Коле

Будто мул на веревке, мы вечно ходим по кругу собственного греха, меля муку, крутим и крутим жернова. Вконец устав, останавливаемся, молимся, чтобы хозяин дал напиться, насыпал овса. Каждый раз для нас это чудо, манна небесная, а недолгая передышка – стоянка на манер тех, что Израиль делал в пустыне.

Дядя Юрий – Коле

То же и с верой. Те, кто изобрел механические, солнечные и прочие часы, понимали ее по-гречески. Ничто никуда не идет, кружится и кружится на одном месте.

Коля – дяде Артемию

Кормчий говорит, что странники скитаются по миру всё равно что евреи.

Молясь, меряют ногами нескончаемую дорогу и ждут, что вот однажды вострубит великая труба. Тогда, отозвавшись на ее глас, «придут затерявшиеся в Ассирийской земле и изгнанные в землю Египетскую и поклонятся Господу на горе святой в Иерусалиме» (Исайя 27:13).

Дядя Юрий – Коле

Земля для человека – искушение, соблазн. С нашей Святой Землей то же самое, просто ее сущность слегка прикрыта, задрапирована верой. Конечно, святость кое-где закрепилась, но и тут пятнами, неглубоко. Забыть про обетование и уйти нельзя, но врастать тоже нельзя: пропорешь корнями слой благодати – и обречен. Твой кормчий прав – остается одно: бежать, не останавливаясь и не замедляя шага. Бежать, легко ступая и ничего не сминая. Для бегунов только их корабли – тихие заводи во время бури.

Коля – дяде Петру

Кормчий говорит, что хотя обычно путь странника лежит от одной святыни к другой, но храм, в котором они молятся, не от мира сего.

Коля – дяде Ференцу

Статистику навести трудно. Прежде чем он пустился в бега, у каждого странника была своя жизнь, и даже задним числом сказать, что этот вот однажды встанет и уйдет, а этот примет зло, смирится с погибелью, невозможно. Люди разные, и кто из них, когда и почему вспомнит о Боге, знает только Он Сам. То же и о путях, которыми они странствуют, и о спасительных ковчегах, к которым время от времени их приводит дорога. Бегун, что ушел от нас неделю назад, говорил о корабле как о женском лоне, упокоиться в котором всякому сладко, но следом, что странник обязан помнить, никогда не забывать, что на одном месте ты, опять же как мужик на бабе, скоро слабеешь, делаешься мягок, податлив. Женщина, как земля, плоть от плоти твоей – твое семя укореняется в ней и идет в рост, а оседлому, известно, против соблазнов не устоять.

Коля – дяде Петру

Дом поставлен во всех отношениях удобно. Из-за неприятного сернистого запаха, который поднимается из воронки, место пользуется у казахов плохой репутацией, они зовут его «адским тандыром» и овец стараются здесь не пасти, с другой стороны, вокруг немало дорог (в трех километрах от нас развилка старого тракта на Арал и на Мангышлак, довольно близко проходит и недостроенная, заброшенная железная дорога на Аркалык), южнее кальдеры железку пересекает дорога на Челябинск. Несколько километров она идет вдоль путей, будто примериваясь, наконец перебирается через рельсы и резко уходит на восток.

Дядя Ференц – Коле

Поразительный навык не признавать, не замечать и не использовать ничего, связанного с антихристовым государством: от денег (на них лики антихриста) до паспортов. Свои пути и свои странноприимные дома – когда-то пристани, потом корабли, на которых посреди моря греха спасались праведные.

Коля – дяде Степану

Не сотрудничать с властью антихриста, не отдаваться ему и за ним не идти, а бежать куда глаза глядят. Уходить задними дворами, огородами, всего опасаясь и ото всего хоронясь. По-другому не спастись.

Коля – дяде Петру

Кормчий говорит, что все мы бегуны в этом мире. Пытаемся запутать, сбить нечистого со следа. Один умер, другой взял его имя, фамилию и живет себе дальше.

Коля – дяде Святославу

Кормчий убежден, что чем больше в мире беженцев, скитальцев, странников, то есть людей, порвавших с землей, на которой они родились и выросли, исшедших из нее, вместе с грехами отрясших со своих ступней ее прах, тем ближе спасение.

Коля – дяде Юрию

Однажды я спросил кормчего, сколько лет надо ходить от одной святыни к другой, чтобы спасти себя и помочь спастись другим. Он ответил мне словами Писания: «Когда придете вы в страну и посадите какое-либо дерево плодоносное, то считайте плоды его необрезанными; три года да будут они для вас необрезаны и нельзя есть их. А в четвертый год все плоды его посвящены восхвалению Бога. В пятый же год вы можете есть плоды его и умножатся для вас плоды его. Я – Бог, Всесильный ваш».

Коля – дяде Петру

С конца марта зелень в кальдере, конечно, забивает всё. За ней не разглядишь пятен и толстых прожилок равно мертвой земли, не важно, какого она цвета. Иногда это выходы известняка, а то и мрамора с резкими, почти не обтесанными дождями скосами, в других местах, вокруг горячих источников, бесплодные слои глины, покрытые серой. Берега ручьев, которые они начинают, топкие, то и дело булькающие маленькими грязевыми вулканчиками, и подходить к ним близко страшно. Всё время ощущение, что еще шаг-два – и тебя засосет эта, будто она дышит, вздымающаяся и опадающая почва.

Такое количество горячих источников для известнякового провала вещь редкая, и, когда однажды я на эту тему заговорил с Капраловым, он сказал, что лет пять назад в Оренбурге от одного человека слышал, что северо-западный угол Казахстанской степи, как оспинами, сплошь усеян следами метеоритного потока. В пятидесятые годы московская экспедиция за сезон собрала в здешних краях сотни образцов разных метеоритов – и каменных, и железных. Так что, может, и наша кальдера связана с космосом. Большой кусок залетевшей бог знает откуда кометы прошел насквозь слой известняка и добрался до глубоких пластов, откуда и бьют эти самые сернистые ключи.

Дно котловины летом закрывают разросшийся кустарник и лопухи, в октябре, когда листья облетают, делаются видны сначала желто-пепельные разводы, подтеки в обрамлении сбитых в колтуны седых спутанных трав, а потом и само озеро из серы и соли, очень похожее на дантовский Коцит. За лето, смешавшись с пылью, песком, оно теряет глянец и снова очистится только в ноябре – тогда пресная вода, разлившись поверх серы, в одну ночь замерзнет гладким, по выделке почти венецианским зеркалом. В ясный зимний день, когда солнце час-полтора стоит отвесно над кальдерой, оно так блестит, что на это великолепие больно смотреть.

Коля – дяде Артемию

Капралов не любит Гоголя, хотя признает, что боком и он из бегунов. Даже считает чем-то вроде наставника, а Хлестакова с Чичиковым его учениками. Говорит, что Гоголь учил обоих на ощупь чувствовать зло, как оно сгущается. Тогда срываться и бежать. Бежать, не медля и не оглядываясь. И им, и ему было легко, покойно в дороге. Всё плохое оставил за спиной и, нигде не останавливаясь, едешь, едешь. Я спросил Капралова, что же он ставит Гоголю в вину. Он ответил, что тот мало перед чем останавливался. Намеренно поощрял Хлестакова с Чичиковым самих творить зло. Творить не раздумывая, не сожалея, весело и артистично.

Дядя Юрий – Коле

Извини, что спускаюсь на этот уровень, но если судить по Чичикову, Бендеру, твой кормчий и в самом деле прав, главное в нашей жизни – вовремя слинять.

Коля – дяде Петру

Грех есть дьявол, учит Капралов. И не думай бороться, сделаешься как он. Зло пристанет, будто репей. Говоришь, нечистый боится меня, а не видишь, что сам, подобно пахарю, сеешь зло «семо и овамо». От греха надо бежать, бежать, не медля и не оглядываясь, не раздумывая и не сомневаясь, иначе не спасешься.

Коля – дяде Ференцу

Свой первый срок кормчий получил, проходя по известному новосибирскому делу. Осенью тридцать восьмого года, после ареста тамошнего главы обкома Алексеева, следователь, который готовил этот процесс, фамилия его Грапов, решил, что пришла пора брать всех. Каждый арестованный теперь тянул за собой не только обычную свиту – родню и сослуживцев, в следственный изолятор везли любого, с кем у него были хоть какие-нибудь отношения. На пике – даже рыночных торговок, у которых подследственный покупал картошку или молоко. Все мы, говорил кормчий, и вправду с начала до конца друг с другом повязаны.

Из-за повальных арестов начали останавливаться заводы и фабрики, в конторах и учреждениях люди целыми отделами сидели в СИЗО. Когда дело стало походить на настоящую эпидемию, Москва, первые полгода наблюдавшая за происходящим с большим интересом, дала отбой. Ретивого следователя в свою очередь арестовали и расстреляли. В итоге репрессии свелись к обычным по стране плановым цифрам. Так вот, поминая Грапова, кормчий не раз говорил, что только в чекистах да в юродивых он встречал понимание вездесущности зла.

Коля – дяде Юрию

Кормчий говорит, что, побежав, человек свидетельствует перед Богом, что ничто земное его больше не держит. Что теперь, будто для ангелов, для него один Господь – начало и конец всего.

Дядя Артемий – Коле

Согласен с бегунами. Борьба со злом – дурная утопия. От греха необходимо бежать. Праведникам пора перестать покрывать зло, как в Содоме, прикрывать его собой. Нужно оголить грех, чтобы Господь сжег, уничтожил его на корню. Иначе никогда и никого не спасешь.

Коля – дяде Ференцу

Кормчий говорит, что во время войны, голода, эпидемий миллионы людей, разом уверовав, обращаются в бегство и тем спасаются. Но человек так предан злу, что, едва всё успокоится, он там, куда его занесло, или вернувшись на прежнее место, снова пускает корни.

Коля – дяде Степану

Странник, как речная вода, течет и течет мимо стоячих оседлых берегов, если же остановится – сразу загнивает.

Коля – дяде Петру

Кормчий говорит, что синайские перекочевки пастухов и их отар есть мера времени и мера пути. Странники, скитаясь от обители к обители, то и то блюдут как святыню.

Дядя Юрий – Коле

Да, попытки что-то ускорить сбивают с шага. Хорошие, мы готовы мчаться к Богу галопом. Но на ипподроме сегодня бега, и нас снимают с дистанции.

Коля – дяде Петру

Кормчий говорит, что странник проповедует ногами, которыми идет к Богу, да молитвой, которую к Богу возносит.

Коля – дяде Степану

В общем, это и вправду море. Сейчас осень, ковыль седой, весь будто присыпан пеплом. С запада степь в проплешинах такыра, еще дальше трава сходит на нет и земля до горизонта закатана в обожженную глину. Цвет от серого до буро-красного. В низинах солонцы и солончаки – песок, та же глина, поверх – соляная корка. Не удивлюсь и если скажут, что наш корабль лег на дно. Потоп кончился, вода ушла в землю, но горы Арарат что-то не видно. Вопрос, проклюнется ли масличный листок, тоже открыт.

Коля – дяде Ференцу

Кормчий делит мир как бы на три сословия. Первые, убегая от зла, тем самым спасают себя и других. Вторые слабее, но они, давая кров и приют бегунам, тоже спасутся. Все прочие признали власть антихриста, живут по его правилам и узаконениям. Их участь – погибель.

Коля – дяде Юрию

Часто слышу от кормчего, что Бильам говорил об Израиле: «Народ этот отдельно живет и между народами не числится». Таковы же и бегуны от греха, странники Божии.

Коля – дяде Петру

Кормчий говорит, что Спаситель наш Иисус Христос бегал, апостолы его тоже бегали, а мы не лучше их.

Коля – дяде Юрию

Кормчий говорит, что бегун подобен Адаму до грехопадения. Чистота отталкивает его от земли, а слова молитвы устремляют к Богу.

Коля – дяде Святославу

Отец здесь свой, а я человек случайный, такое же и мое любопытство. По обстоятельствам времени бегуны существуют в глубоком подполье, и это печалит. Кормчий со мной открыт, ласков, и я знаю, что, если захочу стать одним из них, тут же буду допущен. Но пока, когда кто-то приходит, чтобы не смущать, ухожу из дома. Следующим письмом пошлю бегунский паспорт, который нашел в ларе с запасами круп. Говорят, после крестьянской реформы подобные полиция на Руси изымала тысячами.

Коля – дяде Артемию

Как в древности человек, надеясь вернее спасти душу, на смертном одре принимал постриг, так у странников бегун, уже умирая, говорил, что собирается в дорогу. Держа под руки, его выводили в сад, и он – еще здесь, на земле, сделав первые шаги к Богу, – примиренный, отходил.

Коля – дяде Ференцу

Если по причинам конспирации было опасно вывести человека умирать в сад или – тоже умирать – за ворота, разрешалось встать на путь бегуна, не выходя за порог. Ты как бы переходил на нелегальное положение прямо у себя дома. Все родные сговаривались считать, что ты ушел странствовать, и больше не замечали тебя.

Коля – дяде Юрию

Кормчий говорит другими словами, но суть в том, что корабль не убежище, где можно переждать непогоду, дать отдых измученным нескончаемой ходьбой ногам. Срок, что странник проводит на корабле, не есть просто остановка в пути, он нечто вроде небытия. Возвращение к тем дням, когда человека на земле еще вообще не было. Сейчас, объясняет кормчий, пора нового потопа. Господь больше не верит, что сын Адамов может исправиться, как и при Ное, думает о конце времен. Тогда весь год, что стояла большая вода, Он изъял из счета лет от сотворения мира и, лишь снизойдя к молитвам спасенных, соединил нить жизни. Согласился продлить ее. Что будет на этот раз, никто не знает.

Коля – дяде Петру

Как ни странно, но что живешь не в обыкновенной мазанке – на корабле, понимаешь сразу. Вокруг пустыня, весь мир вымер, нигде нет ни души, мысль, что спаслись лишь мы, лишь оказавшиеся на Ковчеге, не удивляет.

Коля – дяде Ференцу

Колея железной дороги, строя которую, полегли сотни тысяч верблюдов – кости их и сейчас бордюром обрамляют всё железнодорожное полотно, – проходит примерно в пятнадцати километрах от нашей кальдеры. Кормчий вперемешку и на равных называет их то природными странниками пустыни, то ее кораблями.

Коля – дяде Артемию

Была разветвленная и весьма хитро устроенная сеть подпольных кораблей – убежищ, где странники находили приют и помощь.

Дядя Юрий – Коле

Один молится Богу ногами, другой, как Давид – плясками и пением, третий, как греки – статуями, иконами, прочим, что человек делает руками.

Папка № 2

Москва и Вольск, март – апрель 1957 г

Коля – дяде Степану

Провел на корабле пять месяцев. Отец очень привязан к кормчему, тем не менее приходится ему нелегко. В сущности, два старика (Капралов, конечно, покрепче), а окрест на пятьдесят верст ни одной живой души. Эту зиму как-то протянули, а дальше, если не уговорю отца вернуться, придется переселяться к ним.

Коля – дяде Ференцу

С Лубянкой без движения. Отцовский сослуживец говорит, что решение принято, но пока тормозится. Тем не менее верит: к следующей весне архивы откроются. Может, не все и не сразу.

Коля – дяде Ференцу

В Старицу больше не пиши, я сейчас у матери. В Москве пробуду до мая, затем – в Казахстан. Пока оба (отец и кормчий) живы, так там и останусь.

Коля – дяде Петру

Два месяца ездил и только вчера вернулся на корабль. Был в Старице – прощался и забирал вещи, потом март с куском апреля у мамы и уже на обратном пути на неделю остановился в Вольске у Таты. У нее в сарае еще с довоенных времен лежит весь мой «детский» архив. С годами о таких вещах вспоминаешь чаще, и вот не удержался, взял несколько папок – первых попавшихся – с собой на корабль. Если в самом деле пущу корни в Казахстане, решу вопрос и с остальным.

Коля – Тате

Я на корабле. Взял у тебя в сарае три «детские» папки. Воды утекло много, и сейчас если и помню, что там, – не твердо. Был ли во всем этом толк – не знаю. Пока по сему поводу колеблюсь. Если найду любопытное, перебелю и пошлю обратно в Вольск. Так сказать, верну к месту постоянной дислокации.

Коля – Тате

На письмах, что у тебя взял, даты 1931–1941, получается ровно десять лет.

Коля – Тате

Посылаю первую порцию. Если прочтешь, буду рад. Все-таки это и твоя жизнь.

Папка № 3

Казахстан, май 1957 – сентябрь 1958 г

Коля – дяде Петру

Был в Москве, навестил мать. Сейчас уже в Казахстане. Отец пока тянет, но сил немного. Чуть переменится ветер – ему совсем худо. Задыхается так, что синеют губы.

Коля – дяде Ференцу

Раньше один, теперь со мной Капралов, навьючив козла камнями по числу, весу своих и чужих грехов, отправляет бедную скотину, куда и должно с такой поклажей, то есть в ад.

Коля – дяде Артемию

Не знаю, читал ли кормчий Данте, но уверен, о «Комедии» слышал. Во всяком случае, отдавая распоряжения, куда вести козла, он делает это так, что мне понятно: у каждого греха своя цена, свой круг ада. Кальдера – ворота в антихристову бездну, и кормчий, признавая нынешние порядки, делит ее на пункты и подпункты одной и той же 58-й статьи Уголовного кодекса РСФСР – Контрреволюционная деятельность. Правда, из-за этого получается не девять, как у Данте, a четырнадцать кругов. Но главное не это, а то, что и для кормчего что совершенное преступление, что мысленный грех, умысел – равно тяжелы.

Коля – дяде Юрию

Боюсь, одними молитвами со злом не совладать; необходимы и козлы отпущения.

Коля – дяде Святославу

Убежден, что и тот, кто построил корабль в здешних краях, знал о Данте. Местность, которая бы так походила на ту, что описал флорентиец, найти нелегко.

Коля – дяде Степану

Про того из двух животных, кому выпал жребий стать искупительной жертвой, кормчий редко когда говорит. Другое дело – козел отпущения. Выбрав несчастного из стада, он возлагает на него свои грехи и грехи всех остальных, после чего велит отвести беднягу в пустыню, в страну обрывов. Так он называет нашу кальдеру. Возвращаясь, прежде чем войти в дом, я должен омыть лицо и руки.

Коля – дяде Петру

Грехи, навьюченные на козла, тяжелы, с этой ношей ему не выбраться из кратера.

Коля – дяде Артемию

Обремененные человеческими грехами, козлы отпущения делаются тяжелы и неуклюжи. Объев корм там, куда я их отвел, они на заду, будто старые бабы, съезжают вниз по камням и глине.

Коля – дяде Ференцу

В кальдере полно крутых скользких осыпей, через которые даже молодому сильному животному перебраться непросто. А тут еще вся тяжесть наших грехов. Из-за них, хочет козел или не хочет, у него одна дорога – вниз.

Коля – дяде Петру

Тропа, что спускается к Коциту, – последняя дорога козлов отпущения. Их покрытые серой мумии лежат вдоль нее, напоминая выбеленные дождем и ветром кости полутора миллионов загубленных верблюдов – эти, будто бордюр, обрамляют каждый километр железной дороги на Караганду.

Коля – дяде Артемию

К середине ноября белая пелена покроет землю и присыпанные серой мумии сделаются не видны, будто животные и вправду ушли в небытие. Так до весны, когда среднеазиатское солнце всё, что уцелело от холодов, за пару дней порвет на куски и расплавит. Обрывками снега от зимы до следующей осени долежат лишь пятна козлиных шкур.

Юрий – Петру

Тропинка, по которой Данте спускается в ад, есть змея, совратившая Еву. Она же та галерея, что сверху донизу огибала Вавилонскую башню.

Дядя Юрий – Коле

Без любви, без веры в Господа вернуться в Рай невозможно. Вавилонская башня – всего лишь вывернутая наизнанку воронка, что раньше адским водоворотом уходила в глубь земли. Оттого любые попытки с ее помощью превзойти Господа, даже просто достать, дотянуться до Него обрекают нас на вечные муки.

Коля – дяде Петру

Про Данте и моего кормчего я тебе уже писал, но уверен, что и бегун, который здесь, в этом месте построил корабль, слышал о флорентийце. В прошлом году, когда ехал к отцу, взял в дорогу новое издание «Комедии» в переводе Лозинского. Позже с книгой в руках (она вполне заменила Вергилия) несколько раз спускался в кальдеру, правда, до Коцита не доходил, и всё, что мог разглядеть сквозь зелень и сернистые испарения, сравнивал с Данте. Совпадений столько, что расчеркал весь «Ад».

О том, первом Капралове мало что известно, но на самоваре, котле и сковородах уцелели клейма, даты, по ним видно, что дом поставлен еще при императоре Александре II. Хоть он из саманного кирпича и без настоящего фундамента, но построен хорошо, грамотно подведен под крышу. Оттого и через век не расползся, не поплыл, смотрится молодцом. Конечно, за это время его не раз подновляли, укрепили углы бревнами, по весне, когда из пустыни начинают дуть сухие, колкие от песка ветры, заново обмазывали глиной, но, в общем, он бы и так справился. Достаточно сказать, что рамы у нас не меняли ни разу. Для полноты картины добавлю, что терраса выходит в сад и осенью яблони будто просятся на корабль, тяжелыми от плодов ветками скребут по стеклу и железу.

Коля – дяде Степану

Когда речь заходит о нашей кальдере, кормчий дает мне понять, что весь земной покров изъеден вот такими бешено вращающимися воронками, которые засасывают, затягивают прямо в ад каждого, кто оказался с ними рядом. Вообще он говорит о кальдере как о земле, провалившейся под тяжестью греха, как о чем-то, что хоть и было сотворено Господом, но вместе с падшими ангелами изменнически сбежало к антихристу.

Коля – дяде Юрию

Бегунов кормчий причисляет к тем немногим, кому, уповая на Господа, удалось вырваться из этих как сверло буравящих землю провалов.

Коля – дяде Петру

Из того, что порождает подобные кольцевые структуры, дядя Юрий среди прочего называет вечную неистребимую зависть чекистов к священникам. Он пишет: «Ты из кожи вон лезешь, вербуя неверных, лукавых сексотов, которые вдобавок требуют плату за любую толику, пустяшный гран информации. И кто его знает, что он принес на хвосте, что приврал или просто сболтнул. Тут же рядом, за углом, церковь, и к тамошнему попу бегут наперегонки, и каждый сам на себя доносит. Спешит, от нетерпения с ноги на ногу переступает, а когда до него дойдет очередь, стучит с таким восторгом, с таким вдохновением и ликованием, что дух захватывает. Вот грехи уже совершенные, а вот другие, о которых еще только помыслил, для профилактической работы они настоящий клад. И с карой – епитимьями уже здесь, на земле, и наградой – Раем Небесным – тоже лучше не придумаешь. Есть Рай или нет, это кто как считает, в любом случае не поп выписывает туда пропуска, с него спрашивать никому и в голову не придет». Дядя Юрий пишет, что еще в лагере в пятьдесят втором году товарищ предсказывал, что скоро они договорятся, поймут, что ненависть погубит и тех, и других. Даже объяснял, на чем сойдутся. Чекист завербует попа, и тот будет стучать и на себя, и на прихожан, так что его духовные дети станут исповедоваться попу и чекисту как бы на равных. В то же время чекист сделается духовным сыном священника, каждую неделю будет поститься и ему исповедоваться. Добавлял, что в установленном порядке священник будет доносить чекисту и на него самого.

Дядя Ференц – Коле

Согласен с Юрием, что корень ненависти чекистов к церкви в высокомерии священства. Попы так поставили дело, что каждый из нас с верой, с вдохновением стучит на себя сам. Никому и в голову не придет скрыть, утаить малейшую оплошность. И денег никто не требует, наоборот, своими руками несем, да еще полными пригоршнями. О награде же, что здесь, на земле, что на небе, просим с такой робостью, что трудно не умилиться. Всё же постепенно придут другие люди, и удастся договориться.

Дядя Святослав – Коле

Без властной вертикали России трудно. Она – ее нутряной каркас, ее ребра жесткости, но фундамент, на котором страна стоит, другой. Как волчок, ее держит круговое вращение. Согласен, что в идеале чекист исповедуется священнику, который, закольцовывая конструкцию, в свою очередь его сексот. Прочность, на равных – герметичность такой фигуры выше всяких похвал.

Коля – дяде Артемию

Впрочем, от Капралова я слышал и другое объяснение, откуда взялась кальдера. Он верит, что, когда мы еще только начинаем жить, в нас кипят ни с чем не сравнимые страсти. Со стороны мы можем казаться зависимыми и непрочными, никоим образом не умеющими справляться даже с теми небольшими силами, что в каждом есть, но как в пустыне слабые, едва ощутимые ветры при столкновении закручивают огромные изгибающиеся хоботом смерчи, так и здесь – детские обиды способны породить вихри, которые ломают всё, что попадается им на пути. Про подобные среднеазиатские смерчи рассказывают, что один из них где-то выпил озеро, а затем через тысячу километров и в совсем другой стране прямо с неба вывалил на песок целый косяк рыбы; второй под вечер неспешно прошелся по базару большого торгового города, а наутро за тридевять земель, но тоже на торговую площадь из-за облаков несколько минут сыпались рулоны шелка, парчи, вдобавок золотые и серебряные монеты.

Подобные вихри не просто не оставляют камня на камне, но, будто большой ложкой, перемешивают всё так, что уже не найдешь ни начала, ни конца. Именно они, даже не заметив, перекроили, перелопатили русскую жизнь, и у них еще достало силы, чтобы, словно мощный водоворот, вырыть в земле эту глубокую, достигающую дна ада яму. Первый такой смерч, говорил Капралов, породили Никон и Аввакум, чьи родители знались домами. Их детская ревность некогда напрочь обрушила наши отношения с Богом. Другой, тоже прошедшийся по России катком, – Ленин с Керенским, семьи которых были давно и прочно между собой связаны.

В отличие от флорентийца, у Капралова нет цели заселить адскую пропасть своими врагами, он не говорит про тех же Аввакума с Никоном, что они низвергнуты в бездну, просто убежден, что воронка, которая всех нас затягивает, их рук дело. Ненавидя друг друга, один за другим гоняясь по кругу, нераздельные и неслиянные, они были тем вечным сверлом, что, не затупляясь, вспарывало и вспарывало веру и землю.

Исакиев – Коле

Вместе с Дантовым адом Вавилонская башня образует палиндром, и как ты бунтуешь против Бога: взбираешься наверх или спускаешься в преисподнюю – разница невелика.

Дядя Петр – Коле

Твой старицкий приятель Исакиев прав: кратер – палиндром Вавилонской башни. Не сумев достать до Бога, она достала до ада. Сделалась дорогой туда.

Папка № 4

Первая детская папка из Вольска, 1931–1937 гг

Петр – Марии

В двадцать пятом году, когда я уже работал над книгой «Гоголь в Риме», Наркомпрос нежданно-негаданно предложил мне командировку в Вечный город. Билет был через Берлин и Вену. В Австрии, сделав крюк, я поехал в Верхнюю Штирию, в город Грац, где теперь живет твой и мой двоюродный брат Сергей. В двадцать первом году он вместе с врангелевцами ушел из Крыма, с тех пор никаких известий о нем до меня не доходило.

Был май месяц, всё цвело, Сергей взял отпуск на металлическом заводе, где работает фрезеровщиком, и мы три дня с утра до вечера гуляли по окружающим город альпийским долинам. Говорили, как водится, о судьбах России. К счастью, современных событий не касались. Впрочем, мне и без этого приходилось нелегко. Стоило сказать, что наша история и в одном, и во втором, и в третьем очень напоминает историю Англии, Франции или, например, Испании, Сергей начинал яростно спорить. Кричал, что как я не понимаю: одно дело – история Святого народа на Земле Обетованной, история народа, к которому скоро явится Иисус Христос, по молитве которого воплотится Спаситель, и совсем другое – обычное мирское прозябание. Сходство, которое я уловил, – заурядная мимикрия, налитый кровью глаз зверя на крыле эфемерной бабочки. В последний день – мы уже возвращались домой – я, ища примирения, говорю: как всё-таки в Альпах красиво, но он и на это не согласился, сказал, что не видит тут ничего замечательного. Для него и сама земля в здешних местах отравлена ядом папской ереси.

Петр – Марии

До Рима я добрался только 25 мая. Должен был приехать в феврале, но Наркомпрос не успел оформить командировку и сделать визы. Позже вообще не имело смысла – в университете, где меня ждали со спецкурсом по Гоголю, начинались каникулы. Таким образом, на всё про всё две итальянские недели. Если начну жаловаться, не верь, сама поездка – неслыханный фарт. Единственное, с чем не повезло – погода. Слава Богу, лекции я отчитал в первые пять дней на запасе, на кураже, а так каждый день жара за сорок. Даже местные едва передвигали ноги. Кто мог, растягивал сиесты с утра и чуть не до ночи, я же, как ты понимаешь, челночил без продыха. Как обычно, шел куда шлось. Ничего не искал, на что набреду, тому и радуюсь. Не скажу про другие города, но в Риме – тактика беспроигрышная. Когда совсем уставал, заходил в один из здешних храмов.

Бог тут всегда рядом, Его дома везде. В городе Он главный владелец недвижимости. Церковные врата открыты с раннего утра, и для человека, который хочет к Нему обратиться, и для, подобно мне, праздношатающегося. В базиликах покойно, прохладно. Что еще надо после палящего солнца, после уличного шума и мельтешения? Часто случалось, что я вообще был в церкви один. Сидишь себе на скамье и хорошо, неспешно думаешь.

Если нет службы, в храмах почти темно. Полосы света от окон узкие, вдобавок их дробят, раскрашивают витражи. Есть еще несколько десятков свечей, но они хилые, пламя на сквозняке чуть теплится. Из этого полумрака, хоть как-то его организуя, выступают лишь колонны да ребра сводов. Картины, что тут вместо икон развешивают по стенам, едва видны, а так, если что и можно различить – бронзовые таблички исповедален. На каждой – языки, на которых тебе готовы отпустить грехи. Когда-то Господь языки смешал, а теперь пожалел человека и нанимает патеров-полиглотов.

Как-то в церкви Марии Маджоре мне пришло в голову, что земной мир – отличная иллюстрация к школьной задачке с бассейном и двумя трубами: по одной втекает, по другой вытекает вода. Все мы денно и нощно грешим, оттого давно бы потонули, захлебнулись во зле, но Господь в этих кабинках обреченно, с кроткой готовностью принимает наши покаяния, всех и каждого безотказно прощает. Я тебе когда-то рассказывал, что в Нежине слышал от приходского батюшки еврейский комментарий к Ноеву потопу. В нем говорилось, что вода, которая сорок дней и ночей лилась на землю, была не обычной дождевой, а крутым кипятком. Так вот, я уверен, что то была даже не вода, а просто Господь, устав от восторга, от безнаказанности, с какой человек творил зло, тогда первый и единственный раз попустил нашему греху излиться на землю. Я сидел на скамье и думал, что вот мы после исповеди, просветленные, радостные, выходим на улицу и тут же принимаемся за старое. Видел печального Господа, который однажды дал слово, что потопа больше не будет, и теперь вместо кары наладил отлично работающую канализацию. Вырыл выгребные ямы или даже по-современному – распланировал целые поля аэрации.

Петр – Марии

Гоголь по полдня и больше лежит на бортике древнего акведука, который примыкает к стене виллы Волконских и служит ей как бы террасой. Глаза прикрыты, веки, всё лицо от солнца ярко-красные, уже обгорели, но ему всё равно. Иногда кажется, что он дремлет, но нет, ноздри раздуваются, их крылья ходят, как жабры больших рыб, нагоняя внутрь носа медленные, усталые, будто караван после долгого дневного перехода, запахи. Они чуть подвяленные и, как всё пришедшее с Востока, в ярких, цветастых одеждах. Пахнет шафраном, яблоками, маслинами, перцем, жасмином и розами; пахнет эвкалиптом и специями, гвоздикой и ладаном, еще какими-то ароматическими смолами, которые ему пока не удается распознать.

Снизу, из города, с ближайшего рынка воздух приносит запахи привезенной из порта свежей морской рыбы, запахи сыров и жаренного на вертелах мяса, печеного хлеба, разных трав, и Гоголю не терпится всё это собрать и засунуть в кошелки, переметные сумки, мешки, хурджаны, а дальше, навьючив на большого старого дромадера, снова тронуться в путь.

Но запахи не хотят уходить, будто сюда и шли, они множатся, делаются прянее и гуще, они будто уверились, что его большие ноздри – это две пещеры или два грота, какие теперь вырыты чуть ли не рядом с каждой из окрестных вилл, сделались их главным украшением. Если повезет, по дну грота течет ручеек чистой подземной воды, у Гоголя тоже всегда течет из носа, и вот здесь, в тени и прохладе, запахи по своей воле останавливаются на привал. Он видит, как раскрываются котомки, дорожные сумки и начинает готовиться нехитрый ужин: хлеб, сыр, немного зелени, пара кусков присыпанного перцем подкопченного мяса.

Гоголь вспоминает, как ездил в Белладжо, как из той точки, где сходятся два тамошних грота, смотрел сразу на оба озера – на Комо и Лекко, но там было тихо, пустынно и не пахло ничем, кроме сухого камня, а здесь он будто руками пробует, ощупывает запах за запахом, даже не считает их, просто радуется, сколь многих он завлек, приманил прохладой, тенью и влагой. То ли из-за дремоты, то ли разомлев на солнце, он не чувствует своего тела, и оттого нос, совсем как Хлестаков, распоясывается. Отстраненно, однако поначалу даже с сочувствием Гоголь смотрит на его сумасбродства. Нос куда-то сбегает, бог знает где прячется. То он важная персона – слуга со всем тщанием помогает ему надеть мундир статского советника, подает из заветной шкатулки орден Святой Анны, или он даже царь, и тут же – завернутый в тряпицу жалкий кусок человеческого мяса, с испуга выброшенный в реку.

Коля – дяде Артемию

Мама называет «Мертвые души» недоговоренным, недосказанным откровением. Гоголь замолчал на полуслове, оттого и пошли все беды. Говорит, что пока кто-то из нас не допишет поэмы, они не кончатся.

Дядя Петр – Коле

Мысль, что мы не можем дописать «Мертвые души», потому что с каждым поколением кровь Гоголей разжижается и разжижается, возникла в нашей семье давно. Во всяком случае, сказать, от кого она пошла, не могу. Разделялась она многими, но не всеми. Мои родители, например, относились к этому с иронией, а родители твоей мамы, наоборот, восторженно верили. Жениха для нее готовы были искать лишь среди потомства Псиоловых, Косяровских, Лукашевичей, то есть своей ближайшей родни. Так что мама дышит этим с пеленок и по-другому смотреть на мир уже не будет.

Дядя Ференц – Коле

Комментарии на Гоголя жили, накапливались в роду десятилетиями. Они, как и убеждение, что семья не исполнила своего предназначения, никуда не девались. Твоя мама не первая, кто стал думать, что корень прежних неудач в крови: с каждым поколением она только разжижается.

Коля – дяде Петру

Познакомился с Михаилом Пасечником. Он уже десять лет исследует наше генеалогическое древо. Собрал много интересного. Я дал ему твой адрес, и ближе к маю он собирается в Полтаву. Конечно, если будет санкция.

Коля – Михаилу Пасечнику

Моя жизнь пока бедна событиями, но внутреннего напряжения в ней немало.

Я, то есть следующий Гоголь Николай Васильевич, народился в семействе Гоголей только сто десять лет спустя и прихожусь первому двоюродным праправнуком. Происхожу от одной из младших сестер Гоголя Елизаветы Васильевны, в замужестве Быковой. От этого союза родился сын, Николай Владимирович Быков, у которого в свою очередь было восемь душ детей. К сожалению, с тех пор гоголевская кровь лишь разжижалась. Последующие поколения о подобных вещах не заботились. С безмятежностью младенцев соединяли себя узами с кем ни попадя, в результате дар к литературе, которым наша семья по праву гордилась, никак себя не проявлял.

Обстоятельства сложились так, что всё это напрямую касается меня. Более того, хотя с пеленок я и ношу знаменитую фамилию, прав на это у меня немного. Мать, урожденная Гоголь-Быкова, действительно принадлежала к этому роду, отцом же моим был крестьянин-бедняк из села Стриженово Калужской губернии Паршин Василий Христофорович.

Юрий – Тате

Воля и напор в Колиной матери огромные. Сейчас она хочет убедить родню – надо признаться, ей это удается, – что, несмотря на известные обстоятельства, четырнадцатилетний Коля и есть настоящий Гоголь. Гоголь, которого все мы так долго ждали.

Петр – Юрию

В любом случае, кто бы ни решился продолжить «Мертвые души», их придется писать, помня, что никчемное запирательство: «Русь, куда ж несешься ты? дай ответ. Не дает ответа» – в прошлом.

Дядя Артемий – Коле

И «Ревизор», и «Мертвые души» – череда мизансцен. Цель одна – подчеркнуть, оттенить главного героя. Всё выстроено ради премьера, и, когда он бежит, статисты теряются. Не знают, ни что делать, ни зачем всё это. Тычутся туда-сюда, как малые дети.

Дядя Петр – Коле

Что краски, что нарезка текста у Гоголя контрастны. Его ойкумена – пограничные состояния, стыки и временные зазоры. Территория, где сходятся жизнь и смерть, сходит с ума еще вчера обычный человек. Где то ли грех из последних сил борется с праведностью, то ли праведность с грехом, в общем, оба изнемогли и уже не ждут, когда пропоет первый петух. И вот в эту щель, как она ни узка, Гоголь умудряется забиться, заполнить ее и загрунтовать собой. Я думаю, его страх смерти – часть безграничного ужаса перед любым решительным, необратимым изменением, перед любым резким и окончательным обрывом, то есть тем, что физики зовут «фазовым переходом». Если бы ему было дано изменить мир, исправить в соответствии с собственными вкусами и представлениями, я уверен, он бы ушел от жесткости письма, сохранил бы лишь медленное, от природы плавное, а кроме того, неотменяемое право одуматься, повернуть обратно. Его отказ принимать пищу и тихое угасание, как и отчаянный страх быть погребенным заживо, – отсюда.

Дядя Петр – Коле

Хотя финалы у Гоголя резкие, контрастные, после них – недоумение. Пародируя Страшный Суд, покупая и продавая души, Гоголь смешивает юрисдикции, загоняет сюжет в зазор между божественным и обычным правом. Уже то, что эта щель есть и так велика, что в ней можно жить, – подрывает устои.

Дядя Артемий – Коле

Его любимым приемом было наложение на обычную вялотекущую жизнь чужой, но удобной для счета сетки. Как правило, мелкоячеистой, дробной. В пьесе это ревизия, в «Мертвых душах» – ревизские сказки. В повести «Нос» два календаря – григорианский и юлианский с Христом, который то ли уже явился в мир, принял, спасая человека, крестную муку, то ли мы до сих пор как тонули, так и тонем в грехе.

Дядя Петр – Коле

У человека и государства разное течение времени и разное его понимание. У человека – непрерывное, квантовое, у государства – строго корпускулярное (награды, чины, подаваемые раз в три года «ревизские сказки»), близкое к традиционной физике. С начала и до конца «Мертвых душ» Чичиков как раз и действует в пространстве между двумя этими реальностями – формальной чиновничьей и обычной человеческой. Страница за страницей пытается соединить их, свести в одно. Выстроить общую теорию поля человеческой жизни. Для людей, знающих физику XX века, неудача Чичикова неудивительна.

Дядя Юрий – Коле

Первая часть поэмы – ад. Чичиков выкупает у бесов мертвые души. Впрочем, пока он просто орудие на путях промысла Божия. Что и для чего творит – не ведает.

Дядя Ференц – Коле

Жизнь Гоголя – вечное блуждание по аду. Описания нечистой силы этнографически безупречны. Знание тамошних ходов и выходов тоже выше всяких похвал. Оттого он и уверился, что сумеет вывести народ из бездны.

Дядя Януш – Коле

В «Ревизоре», на равных в «Мертвых душах» Гоголь, смешав Данте с Жиль Блазом, сумел без проводника дойти до дна ада. Но без Беатриче из этой ямы не выбраться.

Дядя Степан – Коле

Гоголь в деталях умел изобразить ад, Рай же ему не удался. Это свидетельство, что дорогу в преисподнюю он знал, а вот как из нее спастись – вряд ли.

Дядя Юрий – Коле

Вторая часть «Мертвых душ»: Гоголь в тупике. Причины разные. Возможно, понимание, что путь к спасению – узкая тропа, по широкому шоссе можно прийти только в ад. Что дорога, на которую он нас манит, ведет еще глубже в бездну. (Повторяю – не берусь судить.) Важно одно: рядом с собой он перестал чувствовать Бога.

Дядя Святослав – Коле

Дорогой племянник! Убежден, что, во-первых, дописать «Мертвые души» необходимо, во-вторых, в одиночку эту работу не поднять: поэма могла бы стать нашим семейным делом, еще больше сплотить. Мой вступительный взнос – воспоминание детства. Мне было лет десять, когда во время пасхальной недели у нас за столом отец Амвросий (ты его знаешь) сказал, что Хлестаков антихрист и то, что все обознались, – неудивительно, так и было предсказано. Чиновник же, что прибыл в город по именному повелению, есть грозный Судия – истинный Христос. И вот помню, как понравилось, показалось красивым, правильным, что о Спасителе возвещает жандарм.

Дядя Петр – Коле

Ну, ты и хватил: Хлестаков – антихрист! Да он и на мелкого беса не тянет. Птичка заморская, яркая, к тому же певчая, прилетела, села на ветку, вот народ и собрался. Стоит, смотрит на диво, норовит с рук покормить.

Дядя Ференц – Коле

Хлестаков склевал, что ему насыпали, и скрылся. Никаких козней не строил, плохого тоже вроде бы не хотел – а так по всем прошелся, что уже и не склеишь.

Дядя Святослав – Коле

Бендер, конечно, Хлестаков нашего времени. Он ближе всего к первоисточнику, когда в Васюках играет в шахматы и во время автопробега. Другая тысяча сравнительно честных способов отъема денег автору «Ревизора» не понравилась бы. Гоголю естественнее строить мир не на человеческой ловкости, а на чуде. Ты с пустым карманом, голодный, холодный, застрял в какой-то дыре, и вдруг, по повелению свыше, – общий морок. Тебя принимают черт знает за кого, везде зовут, всюду любят, а уж добро наши египтяне несут просто мешками. По этим правилам живет весь гоголевский мир, единственный его закон – не засиживайся, вовремя уноси ноги.

Дядя Юрий – Коле

В «Ревизоре» чиновник по особым поручениям, что появляется в последней сцене, несомненно, сам Гоголь. Воплощение его мечтаний о власти, о близости к императору. Хлестаков – просто слух, загодя посланный, чтобы расшевелить болото, а дальше он, Гоголь, грозный судия. Самое большее, Хлестаков – мелкий бес, дурашливый и увлекающийся. Но и этой нечистью, когда она, впитав наши грехи, войдет в раж, многие соблазнятся. Будут ей служить, пока Христос не воздаст каждому по заслугам. Приговор, что в «Ревизоре», что в поэме, суров. Неудача со вторым и третьим томом лишь подтверждает – мы обречены.

Дядя Валерий – Коле

Уважаемый Коля, хорошо знаю Вашу матушку. Мы переписываемся на протяжении многих лет, так что мне известно, что, говоря о поклепах на нашего предка, она имеет в виду и статью Артемия. Впрочем, что она права, не убежден. В том, что «нечистый» преследовал Николая Васильевича, прорухи для него нет. Даже наоборот. Кого из святых ни возьми, все гоняли чертей. Шуганут и на том успокоятся. Лишь немногие так примучивали, бывало, и калечили гадов, что те достойных людей искушать уже не дерзали. Без сомнения, Николай Васильевич был влеком многими соблазнами, оттого считался у нечисти завидной добычей. Но нашла коса на камень. Все знают, как бесы боятся солнечного света. Едва забрезжит рассвет, с воем и криком сигают назад в преисподнюю. Вот и те, кого Николай Васильевич вывел на свет Божий, публично пропечатал и припечатал, больше не опасны.

Дядя Артемий – Коле

Иногда кажется, что и самому Гоголю, и тем, кого он пишет, хорошо лишь в дороге. В пути всё плохое отпускает, отстает, не успевает вскочить на запятки. В дороге он делался тих и покоен, но стоило добраться до места – всё повторялось. Снова мучительные боли, и опять можно спастись только бегством. Так до последнего дня.

Дядя Ференц – Коле

Знаешь ли ты, что в сороковые годы, чтобы вот так ехать и ехать, Гоголь думал фельдъегерем отправиться на Камчатку?

Дядя Юрий – Коле

Гоголь был из странников. Живя где-нибудь подолгу, он заболевал. То ли в поисках Бога, то ли просто так, всё бросал, бежал куда глаза глядят. В дороге приходил в себя.

Дядя Петр – Коле

Иногда сам Гоголь (так с Хлестаковым) прокладывал путь своим персонажам, а они на приличествующей дистанции следовали в кильватере, в других случаях первыми были его герои («Записки сумасшедшего»), он же по накатанному поспешал за ними.

Коля – дяде Артемию

Дядя Юрий пишет регулярно седьмого числа каждого месяца. Наверное, это его эпистолярный день. Правда, почта работает плохо, и, например, февральское письмо дошло только в апреле, на неделю позже мартовского. Впрочем, для вопросов, которые вас интересуют, это не важно. В письмах дяди Юрия, кроме семейных новостей, много, так сказать, «не от мира сего». В Харькове у него мало близких людей, и письма в Москву – единственная отдушина. Конечно, мы не настоящий – желудевый кофе, говорить с ним на равных у нас с мамой не получается. Кроме того, всё разнесено, разбавлено месяцем ожидания – даже хорошее, нужное говоришь в пустоту. То, что однажды кто-то откликнется, мало что меняет. В дяде Юрии есть дар ощущать Бога как тепло, как радость и утешение; мне этого не дано. Оттого и мечусь безо всякого толку.

Коля – дяде Петру

Дорогой дядя Петр, мама говорит, что мне давно следовало бы поехать к Вам в Полтаву. Она убеждена, Вы глубже, чем кто-либо другой, понимаете, что написал и хотел написать Николай Васильевич Гоголь. Это я слышу всякий раз, когда о нашем предке заходит речь. Более того, мама считает, что, когда я окончу школу (сейчас учусь в девятом классе), мне будет полезнее поступать не на филфак Московского университета, а в Полтавский педагогический институт. Она Вам напишет это сама, когда дело решится. Собственно говоря, препятствий нет, только отец, стоит зайти речи о Полтаве, замечает, что наше решение всем, и Вам в первую очередь, покажется блажью. Впрочем, он в мое воспитание не вмешивается, его мнение для мамы мало что значит.

Коля – маме

Дорогая мама, учусь у дяди Петра читать Гоголя внимательно, с карандашом, с выписками. Мнение, что второй том «Мертвых душ» – это как бы Чистилище, мне нравится. В уцелевших главах и вправду бал правит умный распорядительный помещик. Земля у него родит, вдобавок заведены всяческие промыслы. Так что денег полный кошель и крестьяне живут на зависть. Часто думаю, что в третьем томе – где Рай – главным персонажем должен был стать уже не Чичиков, а Хлобуев. Тот самый, который расточает имение за имением, всё утекает между пальцами, но он много, искренне молится Богу, и Всевышний его не забывает. Когда кажется – совсем клин – кто-то из дальней родни вдруг отпишет Хлобуеву хорошее наследство. Он живет как птица небесная: не сеет, не пашет, но Господь его питает. И самого Хлобуева, и его детей – никого из этого святого семейства не оставляет Своим попечением.

Коля – маме

Мама, даже если это и правда про Гоголя, что, допиши он «Мертвые души», всё бы у нас пошло по-другому, теперь ведь ничего не изменишь. Какая жизнь есть, такая и останется. Больше того, пойми, мои потуги сейчас, когда после смерти Николая Васильевича минуло столько лет, окончить поэму – всё равно, кто я по крови, Гоголь или нет – непоправимо наивны.

Здесь, в Полтаве, и в областном архиве, и в библиотеке бездна интересных материалов, касающихся Николая Васильевича, всей нашей семьи. Благодаря дяде Петру, которого в городе знает чуть ли не каждый, всё это мне выдается по первому же запросу, с лаской и вниманием. Конечно, большинство материалов в один голос нас с тобой поощряют, поддерживают, но попалось и предостережение.

История следующая: не прошло и четырех лет, как Николай Васильевич был положен в гроб, в Киеве опубликовали продолжение «Мертвых душ». Автор А.Е.Ващенко-Захарченко. Написано оно, кстати, умело. Но я не о профессионализме автора. На обороте титула кто-то из прочитавших оставил стихотворное послесловие. Вот оно:

Зачем, скажи мне ради Бога,

Аферой гнусной ты занялся?

Хотел ли денег достать много?

Аль, может быть, за славой гнался?

…………………………………….

…………………………………….

…………………………………….

Когда ты «Мертвых душ» окончил,

Шепнул ли кто тебе, мой дорогой,

О том, что ты – Ващенко-Захарченко,

Не кто иной, как Чичиков второй?

…Боюсь, нечто подобное ждет и меня.

Дядя Артемий – Коле

Вопрос «что делать и пошла ли бы жизнь по-другому?» был сложным всегда.

Дядя Петр – Коле

Ранний Гоголь считал, что ничего поделать нельзя. Что будет, если тронуть, видно по его «Старосветским помещикам». Не стало Пульхерии Ивановны, и всё под откос. Сначала чиновная опека, а потом такое запустение, что и татары бы позавидовали.

Дядя Петр – Коле

Мне, как и Святославу, кажется, что «Миргороду» и «Старосветским помещикам» еще не хватает регулярности. Идет улица – и вдруг посередине дом. А улица, или, вернее, проулок куда-то загнулся, пропал в огородах. Скупкой душ Чичиков в поэме выстроил дворян, как на параде. Теперь, будто император, объезжает строй.

Дядя Ференц – Коле

И критики, сочтя поэму Николая Васильевича дворянским смотром, опечалились, что явившиеся на него оказались не годны к службе. Тетя Вероника – дама больших страстей, та и вовсе говорит, что «Мертвые души» – дворянский смотр перед лицом жизни и смерти.

Дядя Святослав – Коле

Что Чичиков, что Хлестаков работали с изящной легкостью. Умели организовать пространство. Строили вокруг себя. Поставят народ, выровняют, затем принимают парад. Критикам Гоголя это не понравилось. Когда земля ложится под первого встречного, с готовностью отдается любому мошеннику, она – блядь, а не святая.

Дядя Артемий – Коле

Если всё же начнешь писать, помни: литература по своей сути вещь воровская, даже людоедская. Берешь чужую жизнь, прав на которую у тебя нет и не может быть, а дальше, так или иначе переварив, присваиваешь.

Дядя Степан – Коле

Писатель, чьи вещи не умирают вместе с ним, через полвека-век делается персонажем романа, который есть его жизнь. Даже если ты сказал о себе всё, что хотел, озаботился прилюдно обнародовать точное, выверенное завещание, это ничего не меняет. Написанное прежде расцветит твой образ, в худшем случае останется свидетельством, что тема выбрана неспроста. В общем, права мертвых никого не волнуют.

Коля – дяде Артемию

Прочитал психоаналитиков Ермакова и Сегалова, прочитал Розанова, Мережковского, других и теперь думаю, что продолжать «Мертвые души» не надо. То время прошло и уже не вернется. Возможно, оно кончилось еще при Гоголе, посему он и не дописал поэму. В любом случае жизнь Ник. Вас. сейчас занимает нас больше им написанного. Дядя Степан прав: литератор – та особь, которая всё, что считала нужным, сказала о себе сама, но кого это останавливает? Впрочем, в умалении есть смысл. Гоголь – персонаж чужой истории – уравновешивает конструкцию, возвращает ей справедливость. Так, если взять на круг, все мирятся на огромном, очень редком даре и его медленном, неостановимом угасании. Не то чтобы Николай Васильевич, как оглашенный бегая из города в город, из страны в страну, где-то его обронил, просто прохудились мехи, и дар утекал капля за каплей.

Многие держат связь раннего Гоголя и «Выбранных мест» за мезальянс, мне это странно: переписка необходима, то, что было раньше, она и оттеняет, и комментирует. Важна и драматургия. «Выбранные места» начинают финал жизни Гоголя, он выстроен безжалостно, но даже с большим мастерством, чем «немая сцена». Психоанализ тоже недобр. С ним мы верим, что всё в нашей власти. Человека, как глину, можно размочить, размять и лепить наново. Или даже, как игрушку, развинтить на части.

Дядя Петр – Коле

У Гоголя в «Выбранных местах» не Исход из египетского рабства, а внутренняя свобода. Путь к ней – самосовершенствование народа и египтян, их неспешная тщательная работа над собой. Вместо пустыни нечто вроде колодезного ворота, механизма простого, но весьма надежного. По-видимому, Гоголь исключал Исход, считал, что в Содоме и Гоморре до сих пор больше десяти праведников, оттого Господь должен пощадить города, не жечь их серой.

Дядя Юрий – Коле

Думаю, что, когда застигнутый дождем в Назарете Гоголь писал, что всё точно так, будто он где-то в России сидит на почтовой станции, ждет, ждет лошадей, в нем и утвердилась мысль о родстве обеих Святых Земель.

Дядя Артемий – Коле

«Выбранные места» – устройство мира, который Гоголь пришел спасти. Дорога, которой поведет его к Богу.

Дядя Петр – Коле

Ты не поймешь «Выбранных мест», забыв о чистоте, девстве Гоголя, о том, что он из немногих, кто никогда не осквернил себя с женами.

Дядя Юрий – Коле

Очевидно, каждому из нас дан некий дар. Хотим того или нет, он, как берега, строит реку, держит и направляет ток воды. Проповедь «Выбранных мест», ее восторг, ее упования безнадежны и безысходны. Наивность слога это лишь оттеняет.

Дядя Ференц – Коле

Будь на месте императора Николая Иван Грозный, он согласился бы с Белинским. Признал в «Выбранных местах» нечто вроде «Домостроя» протопопа Сильвестра. Книгу холопа, наставляющего господина, как ими, холопами, управлять.

Дядя Юрий – Коле

Как ты знаешь, Достоевский был арестован, затем отправлен на каторгу за то, что читал друзьям письмо Белинского Гоголю. Вот оно, истинное преемство русской литературы. Не из «Шинели» мы вышли, иное переходит в нас, мучает, мучает и никуда не девается.

Дядя Артемий – Коле

Аксаков был прав, когда, имея в виду «Выбранные места», говорил, что Гоголь сошел с ума, что сумасшедшие часто очень хитры, а уже после смерти Гоголя, что он – святой. Согласен с Ференцем: «Выбранные места», без сомнения, парафраз «Домостроя» протопопа Сильвестра, и то, что за три века в России ничего не изменилось, что, как и раньше, надо за всех печаловаться и всех увещевать, не могло не показаться издевательством, изощренным глумлением над основами. «Выбранные места» были представлены публике вместо второй части «Мертвых душ» и видятся мне естественной достойной частью поэмы. Во всяком случае, более достойной, чем разрозненные главы, которые не были сожжены, случайно уцелели. В переписке талант Гоголя нисколько не оскудел, наоборот, вошел в полную силу. Ничуть не ослабло его природное умение так ставить рядом слова, что всё – желает автор или нет – обращается в злую сатиру. Та детская искренность, с которой написано каждое письмо, делает «Выбранные места» томительно смешными и оттого безнадежными.

Дядя Петр – Коле

Не спорю с Артемием. Ничего не зная о Гоголе, только прочитав «Выбранные места…», наверняка бы сказал, что большего издевательства, глумления над славянофильством нет и быть не может. Но мы мечемся, вечно колеблемся между тем, что видим глазами, и авторским комментарием. Особенно если последний – смерть.

Дядя Петр – Коле

Та смерть, какой умер Гоголь, переменила освещение. Раньше я считал, что, отдав рукопись издателю, автор обрезает пуповину. Дальше права, во всяком случае, преимущественного, объяснять, как он должен быть понят, что он здесь хотел сказать, у него нет. Он скорее последний, самый малый, и должен со смирением стоять в стороне. В душе читателя меньше страстей, она лучше различает суть. Но теперь думаю, что ошибался. И Господь, когда смог, всё Гоголю вернул. Нам же в это их дело мешаться вообще не следовало.

Дядя Петр – Коле

В Гоголе был дар пересмешничества. Редкий по силе и вполне театральный. Он ждал восторгов легкости, изяществу своей игры, умению менять маски, а встретил злобу. Мысль явиться Спасителем давно его привлекала. Он много думал, просеивал и отбирал слова, рисовал мизансцены. Строил всё так, чтобы каждый уверовал, не усомнился даже он сам. Не забыл и главного, то есть финала, знал, что из этой роли уже не выйти. Неважно, хорошо играешь или плохо, похож на сына Божьего или нет, всё равно что званые, что избранные не успокоятся, доведут дело до могилы. А дальше будут стоять и ждать, стоять и спорить, воскреснешь ты или нет.

Дядя Юрий – Коле

Гоголь играл словами, в святая святых, на алтаре мешал Божественное с тварным, оттого всё и посыпалось. Занавес так разорвало, что не сшить, не залатать – как с этим жить, никто не знал. Чтобы отделить чистое от нечистого, заново освятить жертвенник, ушло много лет и много крови.

Дядя Святослав – Коле

В «Ревизоре» со страстью, а после «Мертвых душ» лишь с недоумением понимаем, что утратили вкус к жизни. Не радуют ни чины, ни адюльтер, ни взятки. Раньше мы относились к себе серьезно, что бы ни было, знали – мы избраны Богом и земля наша Святая. То есть умели отделить божественное от тварного, никогда одно с другим не мешали. А тут Бог будто привел в пустыню и бросил. Теперь кто мы, куда шли, зачем, и спросить не у кого. Обыкновенный щелкопер зашел с тыла и уничтожил, разбил в пух и прах.

Дядя Петр – Коле

Персонажи Гоголя (считается, что он сам) говорили, делали нечто, что напрочь ломало наше миропонимание. Разрушало его для всех явно и зримо. Розанов прав, когда говорит, что после «Мертвых душ» в Крымской войне победить было невозможно. Думаю, у каждой культуры есть люди и идеи, против которых она беззащитна, не имеет к ним иммунитета. Похожий счет был и к «Благой вести». Только давно, еще у Первого Рима.

Дядя Петр – Коле

В спорах о Гоголе, которого одни считали самозванцем, антихристом, чертом, другие новоявленным спасителем, все наши метания и сомнения – и то, что разобраться невозможно, невозможно сказать, кто прав, а кто нет, лучшее свидетельство, что в последние времена обманутся многие и многие.

Дядя Артемий – Коле

Когда в Смуту казаки, холопы и посадские люди (среди них только поэтов два десятка) объявляли себя сынами царя Федора и царевичами Димитриями, прочими законными наследниками Российского престола, самозванцем никто из них не был. Каждый лишь спрашивал Господа: коли никого другого достойного помазания на Москве нет и не предвидится, а царству без царя быть негоже, не он ли? Всевышний отдавал их в руки врагов, и это было ответом. На казнь они шли с должным смирением.

Дядя Ференц – Коле

Что бы кто ни говорил, на какие бы свидетельства ни ссылался, признанный Богом и народом не может быть самозванцем.

Дядя Степан – Коле

И всё-таки, кто мы: этакий вселенский Хлестаков или и вправду прибыли в мир по именному повелению?

Дядя Ференц – Коле

Вся человеческая история есть противостояние, война двух городов – антихристова Вавилона и Небесного Иерусалима. У нас во времена Самозванца – Москвы и Тушина. А мы, ищущие выгоды, вечные «перелеты» из одного лагеря в другой. Лукавое, неверное семя.

Дядя Святослав – Коле

С Гоголем то же, что и с другими: раз Господь обелил, принял, ты не самозванец.

Коля – дяде Ференцу

Вчера мама мне передала, что Вы с ней солидарны, тоже считаете, что о второй и третьей частях «Мертвых душ» нечего и думать, пока досконально не разберусь в сельскохозяйственном производстве черноземной полосы России и на Украине. Конечно, мама права, когда говорит, что без теоретических знаний, которые дает Петровская академия, без практики на земле, потом нескольких лет уже настоящей взрослой работы в качестве колхозного или совхозного агронома я не вправе судить о многопольном севообороте, о правильном соотношении пахотных земель и лугов, что станут кормить колхозное стадо, а оно, в свою очередь, вознаградит умного хозяина не только молоком, мясом, но и необходимым для поддержания плодородия почв навозом.

В последнее время мама часто вызывает меня на разговор о селекции, о районировании зерновых и овощных культур, о ягодниках и фруктовых садах, о прудах в степных областях, в которых с успехом можно выращивать сазана и карпа, но, что куда важнее, без которых немыслимо никакое орошение, никакая ирригация. В засушливые годы есть она или нет – вопрос жизни и смерти. Я согласен с мамой и рад, что Вы тоже с ней согласны, что без современного земледелия и без всего, что касается самых разных сельских промыслов понять, как Николай Васильевич представлял себе будущее помещичьего хозяйства, следовательно, и будущее России, невозможно.

Дядя Януш – Коле

Милый племянник, твое намерение дописать вторую и написать третью часть «Мертвых душ» радостно приветствую. Слог у тебя есть, а действительность – та просто взывает об этом. Оставь страхи, что работа не ко времени, вряд ли будет кому интересна. Гоголь не закончил «Мертвые души» единственно потому, что до второй и третьей части поэмы не дожил, а фантомы есть фантомы, класть их на бумагу он не умел. Сейчас же Бог снова сделал страну точь-в-точь какой она была при Николае Васильевиче. Помещики нового призыва – председатели колхозов из двадцатипятитысячников, крестьяне опять на месячине перебиваются с мякины на лебеду, на трудодень не выходит и стакана зерна. Но отличия тоже имеются. Ныне мечты – есть истинная реальность, только в них и живем. Прошлый век ничего подобного не знал. В общем, если сегодня народ чего-то ждет, то именно вторую и третью часть «Мертвых душ». Так что дерзай!

Р.S. Среди тех тысяч рабочих, что с заводов и фабрик послали руководить селом, без труда найдешь и Ноздревых, и Маниловых, и Собакевичей. Путь прост – в духе времени берешь командировку и едешь от деревни к деревне, смотришь, что к чему. На выходе серия документальных очерков, из них легко составятся обе недостающие части поэмы.

Коля – дяде Артемию

Браться сразу за «М.Д.» боюсь и для разгона – нечто вроде «Старосветских помещиков». Летом почти месяц прожил в деревне Никополь Калининской области. Это южный склон Валдая – озёра и река Западная Двина. Леса вдоль реки хорошие, светлые, настоящие сосновые боры, дальше, где нет естественного дренажа, низины полузатоплены, еще дальше на сотни километров – сплошные болота. Много разной живности и ягоды: клюква, брусника, голубика, морошка. Голубика в сезон лежит друг на друге в несколько слоев: идешь, а за тобой, будто это наша история, кровавые следы. В округе у половины городков и деревень греческие имена. После Балканской войны здесь целыми батальонами селили вышедших в отставку солдат.

В Никополе – деревня для этих мест немаленькая, больше ста пятидесяти дворов – сельсовет и контора совхоза «Рассвет», его директором до последнего года был Петр Тимофеевич Гриканов. В молодости – слесарь на Ленинградском металлическом заводе, потом один из тех двадцати пяти тысяч кадровых рабочих, что в тридцать первом году отправлены на укрепление колхозов и совхозов. В районе он, естественно, человек известный, но не слишком любимый. Во-первых, чужак, но главное – при нем «Рассвет» жил бедно, ни разу план по зерну так и не выполнил.

Дом у Гриканова новый, стоит на отшибе. Сама деревня на высоком холме над озером, а он живет на берегу посреди старого липового парка, в начале XVIII века его заложил местный помещик. До воды всего несколько метров, с веранды спускаешься прямо к купальне. Здесь, под липами, мы и чаевничали, разговаривали о прошлом. Гриканов признает, что отправлять десятки тысяч горожан командовать сельским хозяйством, то есть делом, в котором они ни бельмеса не смыслили, было глупостью, но повторяет, что за этим стояла идея. По внешности разумная. Деревня должна работать четко, слаженно, как завод, иначе город не прокормить. На местах людей, которые бы слышали о конвейере, о научной организации труда, не было, и взяться им тоже было неоткуда, значит, необходим пролетариат, он подобную выучку уже прошел.

Я спрашиваю, почему тогда не получилось. Гриканов молчит, а потом говорит, что получиться и не могло. Земля тут – тяжелая вязкая глина, ее и трактором не перевернешь, не вспашешь. Гумуса мало, да и поля лоскутные. Болота, болота, потом на всхолмии гектара два овса, и снова до горизонта трясина. Оттого что воды много, трава, правда, хорошая, сладкая, на лугах вдоль реки она в июне, когда первый покос, в рост человека. Москва требует и льна, и овса, и ржи, а по совести ничем, кроме молока, им заниматься не надо. Там, где рожь, одни васильки, будто в городе цветочная клумба. В «Рассвете» на трудодень выходило по два стакана зерна, в их краях и это неплохо.

Сейчас, на пенсии, Гриканов много читает. Любимая его книга – энгельгардтовские «Письма из деревни». Еще в первый день, посмотрев мой паспорт, он много веселился, что я полный тезка автора «Мертвых душ». И дальше чуть не каждый день к этому возвращался. Будто вторя дяде Янушу, рассказывал, что среди директоров и председателей, что правят бал по соседству, есть и Ноздревы, и Плюшкины, и Коробочки. Вообще есть все, даже своя Пульхерия Ивановна. Кстати, женщина достойная, колхозниками она чтима. Однажды я спросил про «мертвые души», он ответил, что есть и они, больше того, на них всё и держится. Каждую осень он почти на полгода отпускал в Москву на стройки коммунизма две бригады плотников, каждая двадцать – двадцать пять душ. В деревню от них исправно шли живые деньги, благодаря этому в «Рассвете» никто не голодал, а артельщикам, пока они были на заработках, с его, Гриканова, согласия и под его ответственность столь же исправно рисовали в ведомостях трудодни.

Дядя Ференц – Коле

Подложка всего этого следующая. Когда-то кочевники воевали с земледельцами, потом, уже в наше время, стенка на стенку пошли город и деревня. От деревни эсеры, от города социал-демократы, в первую очередь большевики. В Гражданскую войну за муку и картошку деревня выпила из города все соки. Заводы и фабрики встали, население разбежалось. Но власть большевики сохранили. Про обиду они помнили, но, пока был нэп, о ней и не заикались, лишь в коллективизацию деревню поставили на правеж. Кадровый резерв республики – рабочих-двадцатипятитысячников – поместили по колхозам и совхозам. Крестьян одних расстреляли, других разорили и разогнали, оставшихся снова сделали крепкими земле.

Коля – маме

Где-то у Николая Васильевича прочитал: «Только то и выходило хорошо, что было взято из действительности, воображением не подарено мне ничего стоящего». Думаю, в моем случае расклад выйдет тот же. Что же касается твоего другого вопроса, то я пока мало продвинулся: Чичиков, словно угорь, никак его не ухватишь.

Коля – маме

Во сне будто кто мне говорит: «Смотри, смотри, этакий ферт – Гоголем, чисто Гоголем выступает».

Дядя Артемий – Коле

Помни, проза – к Николаю Васильевичу это напрямую относится – подвижна, изменчива, в ней достаточно степеней свободы, чтобы каждый, как дышло, мог повернуть ее куда надо. Она как бы всегда перед и до канона, в мечте о нем, в жажде его и тут же – в понимании, что он невозможен, не нужен.

Коля – дяде Петру

Знаю, что нет, однако всё к этому возвращаюсь, всё надеюсь, что Николай Васильевич то, как я сейчас думаю, принял бы. Согласился, что по мере того как уходим, отступаем, бывшее видится иначе, здесь ничего не поделаешь. Хоть разрыв и велик – я это приемлю без ропота, а он такую мою терпимость, боюсь, счел бы за предательство, хуже того, за глумление над теми, кто ответить уже не может.

Дядя Артемий – Коле

(12 марта)[1]

Ты спрашиваешь, что многие русские ставят в вину малороссам, то есть великие – нам, малым сим? Список грехов длинен, и они неизбывны. Однажды посеянное зло проросло, вызрело, и урожай таков, что теперь никаких закромов не хватит. Возможно, для тебя новость, что в XVIII веке большинство, временами и все епископские кафедры в России занимали малороссы. И вот старообрядцы, которые считают синодальную церковь безблагодатной, ее отход от истинной веры (необратимый и бесповоротный) связывают именно с нами.

Вообще, говорят они, православная церковь трижды, как Петр от Христа, отрекалась от истинной веры: первый раз греческая на Флорентийском соборе 1439 года, потом южнорусская (Брестская уния 1596 года) и, наконец, собственно русская церковь на Московском соборе 1666 года, который и положил начало расколу. В тогдашнем раздроблении единого церковного тела они винят в первую очередь грека Паисия Лигарида. Тот служил на православном Востоке, вроде бы даже был в Газе епископом (впрочем, об этом спорят), позже уехал в Рим и перешел в католичество. Прожил католиком десяток лет, а потом – уже снова православным – Лигарида однажды занесло в Москву. На Соборе 1666 года, говорят староверы, если бы не грек, до разрыва бы никогда не дошло. А дальше рану заживили и зарастили, страх Божий уберег бы от нынешней беды. И снова, когда Паисия Лигарида уже не было, стежок за стежком зашили бы, залатали дыру – ведь и раньше были споры и ссоры, но если никто сторонний не влезал, не вклинивался между нами, штопали так, что потом и не найти было прорехи. Однако тут вмешались ренегаты.

Имея в виду нас, малороссов, они говорят, что именно мы переняли, унаследовали Лигаридово дело – второй раз и уже окончательно разорвали святой народ на Израиль и Иудею. Объясняют, что в нашей вере нет живого чувства Бога, одна голая, холодная, как лед, схоластика, она-то всё и погубила. Конечно, говорят староверы, Киево-Могилянская академия давала неплохое образование. Окончившие курс отлично разбирались в риторике, в философии, в экзегетике, но по обстоятельствам места и времени обучение с начала и до конца строилось так, чтобы студиозус, вроде Хомы Брута, на диспутах перед паствой, споря с католиком, мог ловко отбить любые, самые каверзные возражения еретика. Не вере там учили и не Богу, а казуистике, да столь успешно, что даже иезуиты признавали в киево-могилянцах достойных противников. Но малороссам этого было мало. Они знали, что, чтобы прийтись в Москве ко двору, воссесть на епископию, академии недостаточно, и, отучившись в Киеве, уезжали еще дальше на запад поступать в настоящие иезуитские семинарии. Однако православных туда не брали, и ради науки и сладкой московской жизни хитрые хохлы, не задумываясь, переходили в католичество.

После Польши, вернувшись домой на Украину, как тот же Лигарид, они с привычной легкостью меняли Рим на Константинополь. Будто Богу всё равно, какой ты веры, и ее можно переменять, как сюртук. Ты, наверное, скажешь, что ведь главное, что они возвращались, но подумай сам: кто, кроме Бога, мог заглянуть им в душу, сказать, какая вера настоящая. В Кремле, позже в Петербурге они своим навыком хитрого плетения словес, не барочным даже, а рококошным, ради рифм, размера и сложных фигур в каждой строке всуе поминавшие Господа, прельстили сначала Алексея Михайловича, потом царицу Софью, а в довершение, не хуже немцев, и императора Петра I. Правда, последний предпочитал уже не духовные песнопения, а торжественные оды. Еще больше од Петр любил власть, и епископы из малороссов, как привыкли у себя на родине, легко поддались светскому владыке. Подчинились сами, а затем, за весь народ отказавшись от патриаршества, подчинили и церковь – после этого ничего уже было не склеить.

Будто предвидя, куда идет дело, патриарх Иоасаф пророчески предостерегал Алексея Михайловича от присоединения Украины, вообще от бездумного расширения территории Святой Земли. Знал, что именно оттуда, из Малороссии, придет повреждение веры, а еще больше боялся, что когда этот ход на юг и на запад, на север и на восток наберет силу, его будет не остановить. Не Бог и не вера – лишь один безумный, нескончаемый рост станет для власти истинным, полным выражением православия. Так и произошло.

Начавшаяся в середине XIX века Крымской кампанией череда неуспешных для России войн заставила народ вспомнить о пророчествах Кирилловой книги, которая учила о безблагодатности царства, о недалекой гибели Третьего Рима. О том, что ад – вот он уже, на пороге. Недолго поколебавшись, народ согласился, что все беды оттого, что на царстве два с половиной века сидит и заставляет нас себе служить коллективный антихрист – Романовы, молитвы же о спасении, которые мы возносим в церквах, не доходят до Бога, потому что и храмы наши безблагодатны. По этой причине поколение за поколением – все мы живем в одном бесконечном грехе, в нем рождаемся и в нем умираем, и детей, коли безблагодатны и таинства, зачинаем, будто они какие-то выблядки. Так что в революции мы увидели осуществление пророчеств Кирилловой книги и не могли ее не принять.

Дядя Артемий – Коле

(19 марта)

Отростком того же корня казался многим и Гоголь. Его вечная неодолимая тяга в Рим, проповедь православным оттуда, из Рима: если он – тот свет, что осветил наши подворотни, наши грязные углы и подвалы, свет, идя на который мы спасемся, то лампаду затеплили именно в Риме. Неустанные попытки Гоголя под любым мало-мальски разумным предлогом сбежать из России – в Петербурге ему зябко даже летом, зимой же кровь и вовсе стынет в жилах, оттого в России он не может ни думать, ни работать. То есть так и так получается, что без Рима помочь нам он не сможет. Добавь сюда его близкую дружбу с ксендзами Петром Семененко и Иеронимом Кайсевичем, а также с перешедшей в католичество Зинаидой Волконской, упорные слухи и о самом Гоголе, что он давно тайный католик, но над всем – что вместо настоящей России он писал и пишет на нее лишь недобрые шаржи; напротив, стоит зайти речи о Риме, Италии, его слог разом делается нежным и сентиментальным.

Мы всегда пугались его совершенно театральной изменчивости. Прямо на глазах публики он с ловкостью фокусника жонглировал масками, одну за другой нахлобучивал на себя, снимал, но и после конца представления никто не имел понятия о его настоящем лице. Даже не мог сказать, было ли оно вообще. То он глумился над Россией, как раньше не смел никто; читая его, мы болели, затем начинали принимать, что в том, что он пишет, много правды, уже готовы были засучить рукава, чтобы исправить неприглядное, постыдное, привести отечество, так сказать, в божеский вид – и тут он вдруг объявлял, что речь, что в «Ревизоре», что в «Мертвых душах» идет не о России, а о его собственной измученной, мятущейся душе. И снова никто ничего не понимал.

Нам было тяжело приноровиться к несходству первой и второй половины его взрослой жизни. Пересмешник, лучше кого бы то ни было видевший в нас комическое, достойное осмеяния (многие твердо заявляли, что так может видеть только человек чужой, глядящий со стороны), он вдруг обратился в святошу. Будто новоявленный мессия, стал благословлять иерархов церкви, требовал от своих корреспондентов, чтобы те, разложив его послания по дням Великого поста (порядок он прилагал), читали их вместе с молитвами. Когда ставили его пьесы, Гоголь тщательно следил за правильным распределением ролей, был убежден, что без этого успех невозможен, но, когда речь зашла о нем самом, не пожелал считаться ни с какими нормами и границами.

В его «Выбранных местах» западники, вслед за Белинским, нашли измену и подвергли их унизительной порке, но и охранители вкупе со славянофилами, за исключением, может быть, Хомякова, приняли книгу с недоумением. Думаю, западники ошибались, прежний дар Гоголя в переписке отнюдь не угас. В «Выбранных местах» он повторил мельчайшие черточки и ужимки консерваторов, весь их словарь, обороты и фиоритуры речи, но по свойству своего таланта всё так преувеличил, привел в такой гротеск, что, кажется, поглумился над ними даже больше, чем раньше над Россией. Читая его «Выбранные места», славянофилы были смешны себе, им казалось, что следом станет хохотать и уже не сможет остановиться вся Россия, но дело обошлось.

После «Выбранных мест» Гоголь никогда не был прежним. Жалел ли он об этом, сказать трудно. Так или иначе, но дальше, нигде не задерживаясь и не останавливаясь, он шаг за шагом твердо шел к мученическому концу. И сподобился перед смертью увидеть, как Господь, чтобы сподручнее было подняться в Райские кущи, будто праведнику, спускает ему с Небес лестницу Иакова.

Впрочем, и лестницу, Коля, многие сочли хитрым кунштюком. Ведь он, в сущности, просто сбежал с поля, на котором люди по давно установленным обычаям и правилам мерились друг с другом своими правдами. Он как бы сказал, что его правда иная, она не человеческого – Божественного разумения, из той сферы, куда обыкновенному смертному вход заказан. И опять всем стало непонятно, как относиться к тому, что писалось им раньше.

И еще чем Гоголь нас напугал. Он старательно обхаживал Жуковского, думая через него быть представленным ко двору и получить место воспитателя наследника престола, будущего императора Александра II Освободителя.

Гоголь был известен немалым обжорством: посмотри, с каким раблезианством, в то же время знанием сути во втором томе «Мертвых душ» он описывает обед у Петуха, любил во время застолья рассказывать сальные анекдоты, причем все отмечают, что делал это с исключительным сладострастием. В то же время в нем многие замечали какую-то темную насильственную бесплотность. С юности он не проявлял ни малейшего интереса к женщинам, однако это казалось не добровольным выбором, скорее принуждением, обреченностью. Умильной назойливостью речей, проповедей, стремлением всем понравиться и всем угодить, всех простить и перед всеми покаяться он явственно напоминал скопческого пророка. Этакого Кондратия Селиванова и камергера Елянского в одном лице. За тридцать лет до того вышеназванная пара пыталась обольстить, сманить в свою изуверскую веру самого императора, другого Александра – победителя Наполеона, и при дворе эту историю еще не забыли.

Конечно, Коля, ты скажешь, что одно в моих письмах часто противоречит другому, но важно, не в чем конкретно подозревали Гоголя: в том, что он тайный католик, сектант, уверовавший, что именно в нем воплотился Христос, или считали просто за склонного к рисовке актера, который готов в мгновение ока сменить и мизансцену и амплуа; главное – то, что исходило от него, даже упокоенной в православии душе казалось разрушительным, гибельным соблазном.

Папка № 5

Вторая детская папка из Вольска, 1937–1940 гг

Дядя Артемий – Коле

Ты пишешь, что, вернувшись из Бессарабии, опять заговорил на эту тему, но мама снова не смогла точно ответить, когда в нашей семье утвердилась мысль, что откровение не завершено и что мы, Гоголи, обязаны восполнить утраченное. Тем более что всё оборвалось на полуслове. Сказала, что всегда с этим жила, подобным вопросом даже не задавалась, да и ее родители тоже так считали. Вообще хочу заметить: родовое преемство царями – трона, крестьянами – земли, господами – той же земли и тех же крестьян – вещь естественная, и наше право, обязанность наследовать Николаю Васильевичу не должна удивлять. Теперь о времени. В зачатках едва ли не сразу, как Николай Васильевич отдал богу душу и сделалось ясно – его главный труд не окончен.

Но шли годы, а ни в ком, в чьих жилах текла кровь Гоголей, не было и грана литературного дарования. Сопоставив одно с другим, многие стали говорить, что причина неудач именно в ней, в крови, с каждым поколением она только разжижается; пока этому не положен предел, о завершении «Мертвых душ» нечего и думать.

Нет сомнений, самому Гоголю замысел провидения насчет России был полностью открыт, но Николай Васильевич счел, что мы, как и раньше, всё, что идет от него, истолкуем превратно, исказим до неузнаваемости. Что, что бы он ни сказал, ненависти, злобы будет только больше и больше. В итоге, как Моисей разбил скрижали Завета, он сжег уже положенную на бумагу вторую часть поэмы. Когда мы поняли, чего оказались недостойны, всё окончательно пошло вразнос. Брат встал на брата, веря, что именно тот, грехи того и отвратили от нас Господа. Наверное, что впереди страшные годы, что надо что-то делать и ответственности с нас, Гоголей, никто не снимал, лучше других понимала моя бабка Вера Анатольевна Ухтомская, в замужестве Шептицкая. Не считаясь с тратами, она в Сойменке, обширном и очень красивом имении мужа, стала собирать гоголевскую родню, всех, кого сумела разыскать, – к началу XX века почти шесть десятков душ. Делала она это не только, чтобы мы, Гоголи, друг для друга не затерялись, безо всякого смысла не канули в небытие, – не меньше ее заботило и сохранение, как она говорила, духа Гоголя. Для этого каждый год в имении ставился новый спектакль, игралась или одна из пьес Николая Васильевича, или какой-нибудь кусок из «Мертвых душ» (последнее даже чаще); как ты понимаешь, у Гоголя нет и страницы, которая не просилась бы на сцену. Тот же спектакль (это был как бы подготовительный класс к взрослой сойменовской сцене) ставился с детьми, и все мы через него проходили. Заметь, костюмы, декорации, свет делались не менее тщательно.

Постановка занимала недели три, еще неделю спектакль игрался для себя и для окрестных помещиков, затем большая часть гостей разъезжалась. Но не все. Бабка ничего не пускала на самотек. Те, на кого она ставила, имея в виду сгустить кровь Гоголей, могли остаться в имении до конца лета. В нашем поколении ее вниманием пользовалась твоя мать, остроумная, прелестная во всех отношениях, и родная внучка Ксения Шептицкая, но Мария нравилась Вере Анатольевне даже больше. Среди молодых людей самым ярким, безусловно, был Кирилл Косяровский. Юноша одаренный, в то же время возвышенных устремлений. Кстати, в детском «Ревизоре» 1915 года он блестяще сыграл Почтмейстера. Вообще молодежи в Сойменке собиралось много, так что выбор был, и было очень весело. Расчет Ухтомской на том и строился, что, подолгу находясь вместе, какая-нибудь пара Гоголей полюбит друг друга, а дальше соединит свою судьбу в законном браке. Тогда, если Бог даст, в числе детей, возможно, окажется и новый Гоголь.

Пока с Кириллом Косяровским всё было в порядке, твоя мать вне всяких сомнений отдавала предпочтение именно ему, в восемнадцатом году они, как ты знаешь, даже обручились. Но вот Косяровский то ли пропадает без вести, то ли погибает, и Маша выходит замуж за случайного человека. У многих из Гоголей тогда вновь появилась надежда. Попытки увести ее у твоего отца предпринимались не раз. Кто он и как они сошлись, в сущности, никого не интересовало, все понимали, в какое время живем.

Потенциальные женихи (среди них и я) лет пятнадцать деятельно прощупывали почву, как могли, пытались обратить на себя внимание. Считалось, что лучший способ для этого – письма. Они не просто лишний раз напомнят Маше, что в тебе течет та же кровь, что и в Николае Васильевиче, но и станут порукой, что среди родни ты человек не случайный. Жизнь показала, что некоторые были людьми небезнадежными, в письмах попадаются довольно тонкие комментарии. Строго говоря, в этом и была суть всех посланий, причем адресоваться можно было на равных тебе, двенадцатилетнему мальчику, и Маше. Каждый знал: она первая и самым внимательным образом прочтет всё, что послано ее сыну. А из наших ей писем аккуратно ножницами вырежет несколько строк, которые сочла личными, – их выбросит, – остальное опять же передаст тебе.

Этот интерес к Гоголю – корень его, безусловно, в Ухтомской – для трех человек из родни с течением времени стал профессией. Дядя Петр тут пошел дальше других. Но истинной цели не достиг никто. Ясно, что твоя мать всю жизнь любила одного Кирилла, оттого, как бы худо ей ни было, никому ни разу не подала надежды. Даже когда твой отец исчез из Москвы и она три года прожила соломенной вдовой. Потом его посадили, а спустя пару месяцев неведомо откуда снова возник Косяровский, которого семья и похоронила, и успела забыть. Где он скрывался все эти годы, мы не гадали, просто застыли, открыв рот. Когда Маша с ним обвенчалась, я, да и другие сочли себя обманутыми, причем скорее Николаем Васильевичем, чем ею. Оттого и комментарии к Гоголю, которые мы тебе слали после тридцать восьмого года, не в пример более желчные. Впрочем, и здесь, едва выяснилось, что в новом браке твоя мать рожать не собирается, наверное, уже и не соберется, ревность улеглась, отношения вошли в прежнюю колею.

Коля – Михаилу Пасечнику

Мама рассказывала, что в Сойменке, где у Шептицких, кроме всего прочего, был большой дом и спускающийся к Пселу сад на сто десятин, каждый год собиралось множество родственников. На берегу, там, где река, огибая имение, круто поворачивала на юг, была поляна, окруженная старыми плакучими ивами, на которой они издавна разыгрывали домашние спектакли. Ставили только Николая Васильевича, играли «Ревизора», «Женитьбу», делали инсценировки больших кусков «Мертвых душ». При этом старательно следовали малейшим авторским указаниям. Участвовали почти все и делали тоже всё сами – костюмы, декорации, писали музыку, сами и, как правило, вместе выстраивали мизансцены, рисунок каждой роли, чтобы никто не выбивался из общего ряда, не тянул одеяло на себя. Удачные постановки помнили годами и, переписываясь, звали друг друга не Петя или Катенька, а по роли, которую ты в спектакле играл. Эти ежегодные сборы позволяли не забывать, для чего мы едим, пьем, любим и рожаем детей, просто топчем землю, хоть как-то держали нас в форме. Так бы, конечно, мы давно разбрелись и друг для друга затерялись.

Коля – дяде Ференцу

Уже давно дядя Евгений написал, что пришлет большое письмо о Сойменке, Владиславе Блоцком и о ваших тамошних постановках «Ревизора». Потом отшучивался, что обещанного три года ждут. И вот здесь, в Бессарабии, на Кишиневском почтамте я получил от мамы открытку, что «Ревизор» прибыл. Если это то, на что я рассчитываю, закроется большая дыра. Что-то нас всех держит, но надолго ли, сколько времени в запасе, без Сойменки не поймешь.

Дядя Евгений – Коле

Равно о «Ревизорах» пятнадцатого и шестнадцатого года я, Коля, написать не смогу. В пятнадцатом году постановка была доведена до сцены, в шестнадцатом же всё оборвалось на восьмой день, то есть дело не дошло и до первых репетиций. Однако пятнадцатый год я помню, как помню: одно осталось, другое забыл, в общем, всё довольно отрывисто, а в шестнадцатом твой покорный слуга вел дневник. Каждый вечер у себя в комнате, шаг за шагом, записывал, как Блоцкий разбирал пьесу. Когда будешь читать письмо, учти это.

Еще в тринадцатом году предшественник Блоцкого Савелий Тхоржевский склонялся к тому, что в «Ревизоре» два Гоголя, и второй приезжает в город лишь после того, как его покидает первый. В другом, уже личном времени, они разнесены так далеко, что играть их должны два разных актера. Хлестаков (первый Гоголь) – зачин жизненного поприща (известно, сколь много в этой роли автобиографического); чиновник, прибывший в город N по именному повелению, – венец, достойный финал его, Гоголя, служения отечеству. Между одним Гоголем и вторым вся жизнь.

Кстати, здесь, объяснял Тхоржевский, и оправдание Городничего, провидевшего одного в другом, но сбитого с толку общей истерией. В Хлестакове, говорил он нам, Гоголь радостен, открыт и почти неуловим, подвижен так, будто бьется на ветру; в чиновнике из «немой сцены» мы, и не видя его, чувствуем высокомерие служаки, мундир которого застегнут на все пуговицы. Тем не менее, говорил Тхоржевский, оба Гоголя работают на пару. «Ревизор» призван карать пороки, которые выведет на свет Божий, проявит, обнажит Хлестаков. Замысел этот, однако, не был реализован, и осталось от него немного.

Впрочем, при всем несходстве их взглядов на пьесу Блоцкий (он был романтик и смотрел на мир вполне трагически) тоже надеялся, что из «Ревизоров» пятнадцатого и шестнадцатого годов составится дуэт. Что обе постановки: пятнадцатый год – путь человека к Богу, шестнадцатый год – Господь спускается на землю и уже не находит избранного народа, не важно – подлинного или мнимого, не находит вообще ничего, кроме нескончаемого коловращения греха, – идя навстречу друг другу, неизбежно сойдутся в «немой сцене».

Основа каждого из двух «Ревизоров» Блоцкого – роль, которую Гоголь выбрал, наметил для самого себя, которую с начала и до конца под себя кроил, всем, чем мог, наполнил ее и украсил. В первом варианте «Ревизора» это, конечно, Хлестаков; оттого пьеса в постановке пятнадцатого года была стилизована под водевиль, выстроена как иронический, отчасти и кощунственный парафраз библейского Исхода. Маленький, жалкий Хлестаков, что едет домой, к маменьке в деревню, на самом деле избранный народ (с Пушкиным на дружеской ноге, просители в передней жужжат, тридцать пять тысяч эстафетов скачет), и не важно, что самозваный. Земля Обетованная – родовое поместье – добраться до нее никак не получается. Город N, в котором Хлестаков безнадежно застрял, стоянка посреди пустыни – то ли Египетской, то ли уже бескрайней Синайской. Нет денег на прогоны, и еды тоже нет. Сколько ни посылай Осипа к трактирщику, в лучшем случае принесет пустой чай. Волей-неволей заплачешь, возопишь ко Всевышнему: «Ты растолкуй ему сурьёзно, что мне нужно есть…», станешь объяснять, что, если и дальше так пойдет, ты окажешься в тюрьме (то есть снова в египетском рабстве).

К счастью, Господь по-прежнему добр к своему народу, и после приличествующей паузы в ответ на мольбы и стенания – чудеса. Да не одно, не два, а будто из рога изобилия. Бобчинский с Добчинским пустили слушок, и все разом прозрели, признали тебя. И ведь заметьте, говорил Блоцкий, Хлестаков никого не обманывает, ничего лишнего на себя не берет, они сами зовут его в эту свою игру, такую для него несказанно счастливую. Даже фараон (Городничий), который прежде никого в грош не ставил, хвастал, что любого обведет вокруг пальца, и он уверовал. Манны и перепелов теперь, понятно, от пуза. Вдобавок дочь-невеста. В общем, таков в Городничем страх Господень, что готов на всё, только бы услужить и угодить Хлестакову.

Порядок чудес и их назначение, что нередко у Гоголя, нарушен, но непринципиально. В Писании перед тем, как выйти из Мицраима, Народ Божий приобрел милость в глазах египтян. В «Ревизоре» чиновники тоже сами, причем полными пригоршнями, несут Хлестакову золото и украшения (ассигнации) – всё без счета и без отдачи. Лишь в финале фараон опомнится, пожалеет, что разрешил семени Иакова уйти в пустыню, захочет вернуть, но поздно: Господь – тройка, быстрее которой нет ничего, – легко унесет Израиль от погони. Дальше, по идее, безо всякой милости и снисхождения, должны последовать египетские казни, о них даже сделано предуведомление – вышепомянутая «немая сцена», но или оттого, что в «Ревизоре» поменялась цель: в Пятикнижье заставить фараона отпустить народ Божий в пустыню, в пьесе – просто вывести, предъявить нам наши собственные грехи, – или по какой-то другой причине, но в пьесе казней нет. В итоге «Ревизор» так и остается сказкой об Исходе, о чуде и о чуде Исхода.

Но Дюр в Александринском театре ничего этого не увидел и не понял. Хлестакова он сыграл обыкновенным вралем, заурядным водевильным шалуном, и для Гоголя, говорил Блоцкий, это стало страшным разочарованием. Сам он видел Хлестакова человеком, который, будто пустыня дождевую воду, впитывает веру в себя и на нее отзывается; когда его несет, полный поэтического вдохновения, упоения, почти сочинительского восторга, просто грезит наяву. Оттого и сам не знает, не может знать, врет он или не врет, самозванец или взаправду избран. Он представлял, как Хлестаков расцветает, возносится, когда с ним хороши, в ответ, в свою очередь, делается с каждым хорош. И вот на балу весь состав старших уездных чинов с Городничим во главе ликует, что ревизор, которого они боялись, как Страшного Суда, оказался добр, мил и обходителен, в общем, приятен во всех отношениях. Не только никого не покарал, наоборот, не чинясь каждому отпустил его грехи, прижал к груди и обласкал.

Впрочем, говорил Блоцкий, уже когда наш «Ревизор» пятнадцатого года был поставлен, трижды сыгран перед публикой и мы со дня на день должны были разъехаться из Сойменки – дело, конечно, не только в Дюре. Гоголь и с себя не снимает вины. В одном из писем он пишет: «Или мной овладела довременно слепая гордость, и силы мои совладать с этим характером были так слабы, что даже и тени, и намека в нем не осталось для актера?» В другом: «И вот Хлестаков вышел детская, ничтожная роль! Это тяжело и ядовито досадно».

Было и еще одно обстоятельство, которое не стоит сбрасывать со счетов. По своей природе Гоголь был актером; способность к почти мгновенным перевоплощениям (а любой актер, говорил Блоцкий, в столь разных видах представляется, что часто не единым человеком является), способность так вжиться в роль, что она делается уже не личиной, а ликом – всё это было дано ему свыше. Без этого Гоголь просто не мог жить и, надолго застряв в одних и тех же декорациях, заболевал. Его ломали, буквально корежили колики в животе, оттого что ничего не менялось, сегодня было как вчера и так же должно было быть завтра. И вот однажды, не имея больше сил терпеть, он срывался с места, уезжал, бежал куда глаза глядят. Чаще других стран мы его находим в Италии, в Риме. Этот вселенский город, разом и Вавилон, и Иерусалим, был для него и кулисами, и гримерной. Здесь он выздоравливал, отдыхал, во всех смыслах оживал. Здесь же выбирал себе новую роль и выстраивал новую мизансцену. Лишь затем возвращался обратно в Россию и начинал репетиции.

В шестнадцатом году труппа, занятая в «Ревизоре» прошлого сезона, в прежнем составе собирается в Сойменке. Нам уже известно, что по плану Блоцкого нынешняя постановка должна образовать пару с постановкой предыдущего, пятнадцатого года. Кроме того, все в Сойменке наслышаны, что с недавних пор Блоцкий тесно связан с одной из нелегальных революционных партий. О революции он теперь говорит как о новом преображении Господнем, единственном, что может нас спасти, очистить от зла. Свидетельства, что она грядет, начнется вот-вот, он находит везде. Показывает, тычет в них нас, но мы как слепые котята ничего не видим или не хотим видеть. Блоцкого это бесит.

В сущности, весь его разбор «Ревизора» шестнадцатого года – комментарий к тем нашим тогдашним спорам. От них и пафос, и словарь – в любом другом случае он был бы спокойнее. Впрочем, сейчас, Коля, большой беды я здесь не вижу, куда больше сожалею о том, что новый «Ревизор» не был доведен до сцены, что работа оборвалась в самом начале. Летом шестнадцатого года Сойменка попала в прифронтовую зону, по этой причине, но и не только, большая часть актеров спешно разъехалась. Тем не менее убежден, что и уже сделанное в тот год представляет интерес. Вот мои сойменские записи, по ним, мне кажется, многое можно восстановить.

11 июля

Сегодня первый день разбора комедии. Все мы друг другу рады, но время на сантименты срезано. Блоцкий берет с места в карьер. Мы еще не успели рассесться, а уже слышим, что Гоголь, будучи недоволен, как в Александринском и в Малом Императорских театрах играется Хлестаков, работами других актеров, вообще всей постановкой и реакцией на нее публики, понимает, что одним перераспределением ролей делу не поможешь (впрочем, она тоже нужна). Пьесе необходимо смещение центра тяжести, коренное изменение веса, значения каждого персонажа. Иначе и дальше вред от комедии будет перекрывать пользу.

Конечно, Гоголю было ясно, говорит Блоцкий, что начать придется с себя. Подавая пример, он отказывается от великолепного, во всех отношениях выигрышного, – не важно, что Дюр играет плохо – любимого публикой Хлестакова, вместо же берет роль даже не второго, а третьего или еще хуже плана. Новый его персонаж – чиновник, прибывший в город N по именному повелению, на первый взгляд безнадежен. У него ни единой реплики, больше того, он вообще не появляется на сцене. Тем не менее Гоголь убежден: диспозицию пьесы с самого начала следовало строить, опираясь именно на эту роль. Решение осознанно и добровольно, здесь нет сомнений, продолжает Блоцкий, но Гоголь даже не успевает толком порадоваться, настроение его вдруг резко меняется. По видимости, на пустом месте, возможно, просто еще не войдя в роль, в ней не обжившись, Гоголь в шкуре чиновника по особым поручениям начинает задыхаться.

Ведь и вправду, Коля, теснота, немота этой роли такая, будто тебя завязали в смирительную рубашку и заткнули рот кляпом. Контраст с Хлестаковым, в котором Гоголь порхал словно мотылек, был легок и свободен, в котором публика принимала его на ура, с готовностью откликалась на каждое слово, на самый малозначащий жест, движение лица, слишком силен, и задним числом кризис кажется естественным, почти неизбежным. Однако, продолжает Блоцкий, сводить дело к нервности Гоголя, к непостоянству, изломанности его психики неправильно. Письма Гоголя – свидетели того, как он прозревал, начинал видеть, что обманывает себя и тем тешится. С каждым днем ему делалось яснее, что роль чиновника, прибывшего в город N по именному повелению, отнюдь не добровольный выбор. Эту роль ему навязал, хитростью к ней подвел и в нее заманил актерский цех. Однажды решив, что управятся сами, что автор теперь им только помеха, актеры стакнулись вытеснить его с театральных подмостков и вот вполне преуспели. Тем не менее Гоголь понимает, что пути назад нет, и от новой роли не отказывается. Больше того, заключает сегодняшний день Блоцкий, враждебность, предательство всех и всего, что он раньше считал своим, лишь закалят его, придадут дальнейшей работе над «Ревизором» бескомпромиссность, жесткую последовательность.

12 июля

Всё, что мы вчера слышали от Блоцкого, интересно, но, на вкус труппы, абстрактно. Главное, мы пока не понимаем, что тут играть. И что Блоцкий знает и может объяснить, что нам играть, тоже не уверены. Сегодня, будто что-то забыл, он по второму кругу заговаривает о чиновнике из «немой сцены», однако туман не рассеивается и ясности не прибавляется. К сказанному накануне добавлено, что остается гадать: сознавал ли Гоголь, как далеко зайдет переделка «Ревизора»? Возможно, и нет, говорит Блоцкий, даже наверняка нет, но, встав на этот путь, он уже никуда не сворачивает. Хорошо, мы приняли это к сведению, тем паче что контраст с самим Блоцким налицо – до гоголевской твердости нашему режиссеру как до неба. Он мечется, то жалуется, что, подобно актерам Александринского и Малого театров, предавшим Гоголя, мы под него, Блоцкого, копаем, хотим его подставить – что он имеет в виду, сказать трудно; то вдруг принимается лебезить, раз за разом повторяет, что лучше нас никого нет.

Предъявить и вправду нечего. От добра добра не ищут, вот мы и цепляемся за постановку прошлого года, его, Блоцкого, работу – очень уж удачной она вышла. Зачем теперь всё рушить, никому не ведомо. Мы не просто вжились в старого «Ревизора», мы в него вросли, перебивая друг друга, мы хотим это объяснить, но Блоцкий нас не слышит. Тогда мы заходим с другой стороны.

Кто-то говорит Блоцкому, что «Ревизор», каким мы его знаем, и то, во что он втравливает труппу, – две большие разницы, пускай определится, без обиняков скажет, куда и за кем нам идти. За ним, Блоцким, или за Гоголем. Решено столкнуть его с Гоголем и тем выбить из-под ног почву. Так или иначе, но ему придется всех убедить, что он не возводит на Гоголя напраслины. На пальцах растолковать обе позиции – и свою, и гоголевскую. Кроме того, каждого волнует, что он выиграет и что потеряет при новом раскладе, стоит ли вообще овчинка выделки.

Тон, который труппа взяла, дается ей нелегко. За минувший год мы научились верить Блоцкому, наперегонки исполнять всё, что он просит, но сейчас в нас есть солидарность, пусть робкая, но готовность на саботаж. Блоцкий это понимает, оттого спешит подавить бунт в зародыше. Неожиданно делается сильный ход. Зазор между ним и Гоголем – слабость; понимая это, Блоцкий жесткой сцепкой соединяет собственный авторитет с высшим – гоголевским. Труппе объявляется, что основа нашего недовольства – недоразумение: во всем, что касается «Ревизора», позиция его, Блоцкого, и позиция Гоголя суть одно. Она сначала и до конца изложена в Развязке к «Ревизору», которую Гоголь написал в сорок шестом году. Этот второй, авторский вариант «Ревизора» мы и будем ставить в нынешнем сезоне.

13 июля

Конкретно еще ничего не сказано. Слова Блоцкого – манифест, демарш – и только, но вчерашняя стройность рядов нами потеряна. В труппе разброд, шатания. Кто верит Блоцкому, кто, как и раньше, в недоумении, но в общем шаг за шагом мы снова делаемся мягкими, податливыми, будто глина. Становимся той хорошо размятой массой, из которой можно лепить что вздумается. Кто знает, может, мы и недооцениваем Блоцкого, что если задача в этом и состояла, тогда налицо успех.

В любом случае то, что мы сегодня слышим от Блоцкого, кажется труппе вразумительным, многое вообще звучит внятно. Раньше другого, говорит он, мы должны понять, что Развязка не есть простое дополнение к пьесе, она рычаг для коренной переделки мироустройства старого «Ревизора». Собственно говоря, продолжает Блоцкий, ее назначение – не оставить от прежней пьесы камня на камне. Почему Гоголь на это идет, считает необходимым, больше того – неизбежным, он подробно объясняет в письмах к своим корреспондентам.

Разговор о письмах впереди, предваряя его, Блоцкий не без торжественности объявляет, что в этом году труппа будет ставить революцию. Она уже началась, говорит он, и, хотя пока ее территория – один «Ревизор», нет сомнений, что, как при лесном пожаре, завтра вспыхнет, займется вся Россия. Революция, продолжает он, – та печка, от которой мы и будем плясать. Именно ей придется держать каждый эпизод, каждую сцену пьесы.

Первое, что следует помнить, репетируя, затем и играя революцию, втолковывает нам Блоцкий, – ее законы. Они непреложны. Везде и всегда одни и те же. Хоть раз их нарушив, революция сдувается, так ничего и не достигнув, уходит в песок. Эти законы, продолжает Блоцкий, любой революционер знает как дважды два. Для Гоголя, когда-то читавшего в университете курс всеобщей истории, они тоже не тайна. Главное, о чем нельзя забывать, – революция по своей природе штука сугубо демократическая. Ее основа – признание полной, никем и ничем не ограниченной народной правоты. Правоты с начала и до конца.

Раньше, говорит Блоцкий, Гоголь держал сторону аристократов, избранных. Именно от ценителей, немногих посвященных ждал одобрения своей пьесы. Переписка его со Щепкиным (да и не только) не оставляет на сей счет сомнений. Однако затем, пусть и несмело, шажком, когда дописана Развязка – как на Содом, уже не оглядываясь, он порывает с прежними единомышленниками. В письме к Жуковскому от 10 января 1848 года, говорит Блоцкий, Гоголь пишет, что смех его вначале был добродушен, ни цели, ни желания кого-либо осмеять у него не было, и, когда обнаружилось, что на него обижаются и даже сердятся в полном составе сословия и классы общества, он был сначала изумлен, а потом задумался: «если сила смеха так велика, что ее боятся, стало быть, ее не стоит тратить по-пустому».

Из этого, продолжает Гоголь, и произрос «Ревизор», пьеса, в которой он попытался собрать всё дурное, какое только знал, и с целью произвести доброе влияние на общество, разом над ним посмеяться… Впрочем, пишет Гоголь, к сожалению, ему это не удалось, в комедии стали видеть желание осмеять не отдельных чиновников, а узаконенный порядок вещей и правительственные формы. Конечно, он был сердит и на зрителей, которые его не поняли, и на себя самого. Кончается же письмо тем, что единственное, что ему тогда хотелось, – это убежать от всего. Душа требовала уединения и строжайшего обдумывания своего дела. Развязка к «Ревизору», подводит итог дня Блоцкий, и стала ее результатом.

14 июля

Блоцкий всё время двоит след, нанизывает петлю за петлей. С утра речь снова о революции. То, что было накануне, отчасти развито, отчасти просто повторено. В центре, как и раньше, правота, как он ее называет, торжествующая правота революции. По Блоцкому, она составится из многих разных правд, больших и совсем маленьких, каждый угнетенный, каждый униженный и оскорбленный внесет в нее свою лепту. Ни одна слезинка не упадет даром, в революцию все они сольются в одно, и этот потоп захлестнет землю. На корню уничтожит царство греха. После обеда Блоцкий вернется к двум гоголевским ролям в «Ревизоре», но пока речь только о революции. Ее враги, продолжает он, будто пономарь, твердят, что революция – чужая, приблудная овца, этакое перекати-поле, гулящая баба без роду и племени. Но они лгут. Революция своя, корни ее тут, она плоть от плоти нашей земли. Вообще, говорит Блоцкий, революции везде и всегда исконны, они природны и изначальны. Они та вечная правда о Творце, Создателе всего сущего, над которой надругались идолопоклонники. Революционерами, продолжает Блоцкий, мы зовем тех, кто посреди царства греха – оно, как известно, раскинулось от края земли и до края, – не жалея живота своего, собирает остатки семени Иакова.

Поначалу этих праведников, ради которых Господь обещал Лоту пощадить Содом, всего-то с десяток. Но именно они, ныне последние, с Божьей помощью вновь станут первыми. В столпотворении Вавилона революционеры ищут и ищут Израиль, святой народ, и что за разница, каким именем они его назовут: крестьянская община или пролетариат. Важно, что их помыслы – спасти человека от греха, увести потомство Иакова в пустыню. Туда, где около горы Синай Господь со скрижалями Завета ждет свой народ. Но все Египты и все фараоны отпечатаны под копирку, почти ликуя, объясняет труппе Блоцкий, и просто так Израиль они не отпустят, они ни перед чем не остановятся, лишь бы и дальше удерживать его в рабстве. Оттого гнев Божий неизбежен. На нечестивцев он обрушивается будто камнепад. Чередой идут казни, после которых никого и никуда вести уже не надо – вокруг так и так пустыня.

Сегодня Блоцкий в ударе, речь его полна страсти, вдохновения. К сожалению, по прошлому году мы знаем, что долго на этой ноте ему не удержаться. Человек мягкий, компромиссный, он, в сущности, не любит, когда все правды сходятся в одну и ты волей-неволей должен определиться, взять ее сторону. И тут, будто забыв, что говорил утром, Блоцкий вдруг заявляет, что, конечно, у Гоголя была своя правда, но и у актеров тоже была своя, и то, что они так решительно разошлись, для всех стало бедой. Подобные несчастья, продолжает Блоцкий, историки называют гражданскими войнами. То есть войнами, в которых сталкиваются две правды, оттого они столь кровавы, не ведают ни милости, ни снисхождения. Их знал Рим, знают современные государства, нечто подобное скоро ждет и Россию.

Впрочем, отыгрывает он назад, в сойменских спектаклях гражданской войны мы не допустим: в один год поставили правду актеров, в другой поставим правду Гоголя. Однако, предупреждает он нас, не дать стране пойти стенка на стенку вряд ли получится. Последние слова – переходник, дальше рубеж, черта, за которой наступает правда Гоголя. Любому, говорит Блоцкий, жалко первого «Ревизора», работая над Хлестаковым, Гоголь наполнил эту роль чем только мог, но и других не обделил. Они были его партнерами, единомышленниками – слова, реплики одного подчеркивали, оттеняли слова другого, в итоге на сцене был настоящий ансамбль, в театре подобная идиллия – редкость. Пока жило это содружество, Гоголь, да и остальные, «немой сценой» интересовались мало. Тогда никому и в голову не приходило, что однажды авторской волей она сделается центром всей пьесы.

Это, продолжает Блоцкий, видно из ремарки, которая ее сопровождает. В первом варианте «Ревизора» объяснение сцены лаконично и рутинно, оно никого ни к чему не обязывает. Просто эффектный, но в сущности безразличный финал. Хлестаков из города уже уехал, действие пьесы само собой исчерпалось, роль Гоголя тоже сошла на нет, но законы драмы строги, необходима последняя запоминающаяся картина. Для всех явная, зримая развязка. Ею и становится «немая сцена»: «Вся группа, вдруг переменивши положение, остается в окаменении».

15 июля

Сегодня Блоцкий начал с сорок шестого года. По личному гоголевскому календарю петербургской премьере «Ревизора», в целом чрезвычайно удачной, тогда минуло как раз десять лет. Для Гоголя это было время тяжелой внутренней работы. Итоги ее – Блоцкий повторяет, что вчера мы уже слышали, – оказались значительны. Гоголь пересмотрел и то, как понимал жизнь, и то, как понимал суть и смысл им сделанного. В сущности, продолжает Блоцкий, перед нами настоящий переворот. В Гоголе он совершился, теперь результаты предстоит перенести вовне, сначала на сцену, потом и дальше, в мир. Мы вновь выруливаем на любимую Блоцким тему. В картине мироздания, что за эти годы выстроилась, продолжает он, важны совсем другие вещи, и кажется естественным, что интерес к Хлестакову Гоголь теряет. Неудивительна и сила, с какой его теперь влечет роль чиновника, прибывшего в город N по именному повелению. Роль, которую он собирается сделать краеугольным камнем, несущей балкой будущего «Ревизора» с Развязкой.

То есть, повторяет Блоцкий, Гоголя неудержимо тянет роль совести, которая всегда в тебе, совести, от которой не укрыться ни одному твоему греху, или даже, бери выше, – роль Грозного Судии, что ждет нас, едва мы переступим порог, закончим земное существование. В письмах и в Развязке, объясняет труппе Блоцкий, Гоголь говорит о чиновнике и так и этак, однако, сказать по правде, разница невелика: совесть – тот же Судия. В общем, что по человеческим, что по Божественным законам роль в самом деле его, должна быть ему отдана незамедлительно и со всем возможным респектом, тут нет сомнений, но, продолжает Блоцкий, вот вопрос: что отдавать?

С привычной нам драматической точки зрения роли без слов и без явления на сцене как бы и вовсе не существует. Это эфемерность, фантом, платье голого короля, публике такие вещи не растолкуешь. В общем, говорит Блоцкий, жизнь как бы сама стравливает обе гоголевские роли: Хлестакова и чиновника. На взгляд извне, преимущество за Хлестаковым, но симпатии автора отданы чиновнику, и на исход поединка это окажет решающее влияние. Однако пока перед Гоголем ряд проблем, все они между собой повязаны и все их ему придется решать. Ясно, например, продолжает Блоцкий, что Хлестаков написан подробно, тщательно. Не забыта никакая мелочь ни в костюме, ни в поведении, ни в репликах. Кроме того, из самого строя речи видно, что Гоголя, когда он писал Хлестакова, буквально несло, роль из тех, что сделаны на одном дыхании. О чиновнике подобного не скажешь.

Куда клонит Блоцкий, уже понятно, и Нюся Бердская (унтер-офицерская вдова) перебивает его. Хорошо, говорит она, Гоголь берет другую роль, прежде был Хлестаковым, теперь он чиновник по именному повелению. Пьеса его, а хозяин, как известно, барин. Но где здесь революция? Любой актер ищет успеха у публики. Вот и Гоголь тянет на себя одеяло. Подобное возражение напрашивается, и Блоцкий не удивлен. Нет, говорит он, это революция. Конечно, актер существо эгоистическое, можно даже сказать, изощренно эгоистическое, всё же каждый, кто выходит на сцену, понимает, если, подминая других, развалишь спектакль, сам останешься внакладе. Гоголь же не колеблясь рушит постановку.

Из-за Бердской нам это сказано раньше времени. До чиновника речь еще дойдет, уверяет он Нюсю. А сейчас, продолжает Блоцкий, другой вопрос – публика. Он не менее важен: ведь на нового «Ревизора» у Гоголя большие планы. С одной стороны, «Ревизор» с Развязкой должен переманить, перевербовать приверженцев прежней постановки, с другой – обратить, сделать единомышленниками тысячи и тысячи людей, которые о первом «Ревизоре», может, и не слышали. Одни не имели привычки, другие возможности ходить по театрам. То есть перед Гоголем извечный вопрос любой революции: пойдут или не пойдут за тобой народные массы? Решая его, объясняет Блоцкий, Гоголь действует расчетливо и практично, можно даже сказать, профессионально.

Как раз в сорок шестом году (яичко ко Христову дню) готовится печатанье «Выбранных мест из переписки с друзьями». Гоголь не сомневается, что новая книга привлечет общее внимание, очень на это внимание ставит, ему ясно, что «Ревизор» с Развязкой должен идти с «Выбранными местами» как бы в паре. От такого союза что книга, что пьеса много выиграют. Надо сказать, что мысль переделать «Ревизора» зрела в Гоголе давно. Еще в сорок втором году он из Рима писал Щепкину: «Вот же я вам говорю, и вы вспомните потом мое слово, что на возобновленного „Ревизора“ гораздо будут ездить больше, чем на прежнего». Но тогда земля так и осталась впусте.

Другое дело сорок шестой год. Из Страсбурга Гоголь пишет Шевыреву: «Играться и выйти в свет „Ревизор“ должен не прежде появления книги „Выбранные места“: иначе всё не будет понято вполне». Графине Виельгорской из Ниццы: «Продаваться она (книга с новым „Ревизором“) будет в пользу бедных и может распродаться в большом количестве, стало быть, принести значительную сумму». К другому письму той же корреспондентке Гоголь приложил Предуведомление к «Ревизору», где на многих страницах обсуждается, кто, как и кому будет раздавать полученные деньги.

Но Развязка, конечно, важнее Предуведомления, продолжает Блоцкий, в ней ключевые для Гоголя вещи. Не разобравшись с ними, идти дальше нельзя. Сначала перечислю их скопом. Первое, повторяет он: решительный переход Гоголя на сторону зала. Второе: столь же решительное переиначивание комедии в трагедию. Но, конечно, главное и самое поразительное, настоящее открещивание Гоголя от собственной пьесы. В сущности, Развязка к «Ревизору» не ее дополнение или продолжение, она тот комментарий к старому «Ревизору», который выносит пьесе окончательный, не подлежащий обжалованию приговор. И самой постановке, и занятым в спектакле актерам. То, что последним оставлена лазейка – покаяние, – ничего не меняет.

Теперь, продолжает Блоцкий, по порядку. «Ревизор» с Развязкой несомненно есть признание личной преступной неправоты автора и актеров, наоборот, правоты публики, которая и прежде много возмущалась ненатуральностью происходящего на сцене. В то же время Развязка есть предложение вечного мира и союза автора с залом. Открывая к нему дорогу, Гоголь устами Первого комического актера (в Москве собинного друга Щепкина) объявляет: «Всмотритесь-ка пристально в этот город, который выведен в пьесе! Все до единого согласны, что этакого города нет во всей России: неслыханно, чтобы где были у нас чиновники все до единого такие уроды… Словом, такого города нет».

Перед нами редкое в литературе добровольное и публичное признание в клевете. Гоголь во всеуслышание заявляет, что город N и те, кто в нем обитает, суть то ли фикция, то ли злая карикатура, в любом случае подобного в реальности нет и не может быть. Причем дело не в одном Хлестакове, в Развязке мы слышим от Гоголя, что все выведенные в комедии чиновники, от первого до последнего, вообще не человеки – люди из плоти и крови: они нежить, они те искушения, те греховные страсти, что одолевают нас, губят безо всякой жалости. Страсти, которыми, как он говорит, расхищается казна нашей души. Ныне, по Гоголю, во всех пяти актах «Ревизора» нет ничего, кроме буйства, соблазнов и пороков: совокупляясь, они устраивают перед публикой череду бесовских игрищ, этакий шабаш на Лысой горе. То есть жизнь, что была в «Ревизоре», жизнь, им собственноручно написанная, в Развязке торжественно объявляется смертью, и действие, продолжает Блоцкий, само собой переносится из Земли Обетованной в царство антихриста, в котором спастись можно лишь чудом. Отсюда, что естественно, много отсылок к дантовскому «Аду» и жесткое, как «да» и «нет», противостояние чиновника по именному повелению – нынешней роли Гоголя – и Хлестакова, которого он играл раньше.

В Развязке устами Первого комического актера (того же Щепкина) он клеймит Хлестакова: мальчишка, вертопрах, верхогляд. Он – говорит Гоголь о Хлестакове – ветреная светская совесть, продажная и обманчивая, и дальше: он ложный, неверный провожатый, с которым сама душа твоя делается адской бездной. Взяв за руку, продолжает Гоголь, он отведет тебя прямо на дно и там бросит, усвистит – только его и видели.

Конечно, Гоголь не считает, говорит Блоцкий, что человек безнадежен, однако он убежден, что никому не спастись без настоящего и преданного своему делу проводника. С ним душа человека, прыгая с камня на камень (добрые поступки), переберется через трясину грехов, по хлипким мосткам (покаяние) пройдет над кишащей бесами пропастью, узкой, как нить, тропой (молитвы) обогнет ров, полный страшных чудовищ. Как же не обознаться в этом самом главном деле, возвысив голос, спрашивает Блоцкий, – сейчас, несмотря на субтильность, он даже величествен и формулирует суть хоть и коротко, но со всей мыслимой точностью, – это «честный чиновник великого Божьего государства». Таким образом, Блоцкий снова подвел нас к другой своей давней идее, что обе гоголевские роли в «Ревизоре» суть пророки и проводники человеческой души, только один самозванный и ложный – он ведет во зло, а второй истинный и послан Богом. В общем, кто такой Хлестаков, теперь ясно. Всё ясно и с миром, в котором он был своим.

То есть после Развязки, продолжает Блоцкий, каждому должно быть понятно, что с прежним «Ревизором» раз и навсегда покончено, но Щепкин не может с этим смириться. Пытаясь остановить Гоголя, он пишет: «…До сих пор я изучал всех героев „Ревизора“ как живых людей, я так много видел знакомого, так родного, я так свыкся с Городничим, Добчинским и Бобчинским <…> что отнять их у меня и всех вообще – это было бы действие бессовестное. Чем вы их мне замените? Оставьте мне их, как они есть, я их люблю, люблю со всеми их слабостями, как и вообще всех людей. Не давайте мне никаких намеков, что это-де не чиновники, а наши страсти; нет, я не хочу этой переделки: это люди, настоящие, живые люди, между которым я взрос и почти состарился… С этими людьми в десять лет я совершенно сроднился, и вы хотите отнять их у меня. Нет, я их вам не отдам, не отдам, пока существую. После меня переделывайте хотя в козлов, а до тех пор я не уступлю вам даже Держиморды, потому что и он мне дорог».

Здесь в разговор снова вклинивается наш рупор Нюся Бердская. И ей, и другим понятно, что, если Гоголь считает, что в пяти актах «Ревизора» нет ничего, кроме зла, и Блоцкий так это и собирается ставить, играть, в сущности, нечего. Зло в чистом, едва ли не дистиллированном виде никому не интересно. Похоже, от нас ждут какого-то балета: царство мертвых, а в нем мы, бесплотные тени. Уже не одна Нюся, а и Земляника, Добчинский, Анна Андреевна наперебой допытываются у Блоцкого, что он от нас хочет. Ведь коли в старом «Ревизоре» нет и не было Бога, Он задолго до Хлестакова ушел из города N, что бы мы ни делали, как бы ни колобродили, изображая нечистую силу, теплу, краскам – словом, жизни взяться неоткуда. Смотреть на такое тоска, репетировать целый месяц тем более. Блоцкий это понимает, однако, по его мнению, выхода нет. Хоть Гоголь и продал «Ревизора» дирекции Императорских театров, всё равно на территории пьесы он царь и бог. Перед его правдой, говорит Блоцкий, наша правда должна склониться, как посохи жрецов перед посохом Моисея. Кроме того, продолжает Блоцкий, впереди «немая сцена»: там, манит он нас, будет что играть.

Впервые за пять дней разбора пьесы мы слышим от Блоцкого что-то конкретное. Впрочем, до «немой сцены» сегодня он так и не доберется. Когда Нюся разошлась, ее не унять. Вот и сейчас она снова переводит разговор на Гоголя. Если, говорит Нюся, всё затеяно, чтобы выгородить место для чиновника по именному повелению, то чего Гоголь добился? Наши роли убиты – это точно, но в чем его выигрыш? Главное, говорит Нюся, чиновник всё равно на сцене не появляется и всё равно ни слова не произносит.

Похоже, Блоцкий об этом уже думал. Начинает он с того, что, собственно, вся нынешняя постановка и будет ответом на Нюсин вопрос. Пока же, говорит Блоцкий, только предисловие. Оно необходимо, продолжает он, ведь прежде чем в нас будет согласие, что в «Ревизоре» с Развязкой чиновник по именному повелению действительно является на сцене и действительно говорит с публикой, репетировать впрямь нечего. Общее место, продолжает Блоцкий, что мы рождаемся на свет Божий невинными, чистыми, будто белый лист бумаги. Дальше год за годом на каждом отпечатывается его жизнь. Надежды и падения, попытки покаяться, встать на дорогу, ведущую к Богу, и наша слабость, то, как мы снова и снова пасуем перед грехом. Как правило, говорит Блоцкий, мы снисходительны: входя в положение, прощаем себе то, что никак не следовало бы прощать.

Так всё и катится, а потом, когда не ждешь, завод, что был в тебе от природы, вдруг кончается. Было не поздно еще вчера, даже час назад было еще не поздно, еще Он ждал тебя, еще по-прежнему ты был для Него сыном, пусть и блудным, а теперь всё – черта подведена. Ничего не исправить и не отмолить. Впервые ты видишь себя, каким видит тебя Господь, и тогда поверх радостей и скорбей, поверх твоей дошлости, хитрости и твоей простоты, которая хуже воровства – словом, поверх всей той жизни, что ты прожил, и всего того, что, пока она длилась, ты думал, ложится безграничный ужас. Ужас, который накрывает и сверху и снизу, наползает с левой стороны и с правой. Ужас, который если чему и соразмерен, то лишь грехам каждого из нас. Этот ужас греха перед Высшим Судией, говорит Блоцкий, и станет явлением на сцену Гоголя в роли чиновника, прибывшего в город по именному повелению.

Играя «немую сцену», продолжает Блоцкий, мы ни при каких условиях не должны будем этого забывать. То есть мы обязаны будем помнить, что мир первого «Ревизора», мир каждого из его актов есть мир греха, мир без Бога. И вот, когда этого никто не ждет, вдруг делается известно, что сейчас Господь предстанет перед народом. Перед всеми нами совокупно и отдельно перед душой каждого из нас предстанет Тот, Кого может увидеть и остаться в живых один лишь праведный Моисей. И другое, продолжал Блоцкий, что мы ни при каких условиях не должны забывать, играя «немую сцену»: поскольку театр есть диалог в своем самом плотном, самом концентрированном виде, твоя роль не просто должна отражаться в других, будто в зеркале, – ей, как и ужасу, о котором я говорил раньше, предстоит поменять, преобразить каждого, кто стоит рядом с тобой на сцене, и каждого, кто сидит в зале и смотрит на сцену.

Дальше, объяснял Блоцкий, как видно из текста пьесы, спектакль оканчивается и занавес опускается. Жизнь актеров, что играли в «Ревизоре», если и продолжается, то уже за кулисами. Она снова частная и интересует только их самих и их близких. Не то, совсем не то с чиновником по именному повелению. Строго говоря, его роль кулисами только начинается. Во время театрального разъезда он в облике совести, без которой ты и не человек вовсе, не отличая кареты с гербами от обыкновенных извозчичьих пролеток, уедет с каждым, кто сегодня был в театре.

Он уедет, чтобы сделаться твоим часовым, твоим верным хранителем, и, если ты всё еще надеешься спастись, сподобиться вечной жизни, на всякий свой шаг, на всякую мысль и желание ты будешь обязан получить его одобрение. В общем, продолжал Блоцкий, пока не истечет отпущенный тебе срок жизни на земле, едва ты задумаешь что-то непотребное, неугодное Богу, он, как валаамова ослица, станет отворачивать тебя в сторону. Иногда успешно, чаще, наверное, нет, но даже если один-единственный раз он не даст совершиться злому, роль чиновника во всех смыслах сыграна блестяще. Так тебя будут предостерегать год за годом, а потом, едва последний вздох отлетит от губ, уже не как добрый советчик, не как увещеватель – грозным судией он возьмет твою душу для скорого и справедливого суда.

И сам Суд, объясняет Блоцкий, и его вердикт – другая, естественная, законная часть роли, которую принял Гоголь. Вы скажете, неожиданно перебивает себя Блоцкий, что всё это взято им самозванно. Что Хлестаков – самозванец, и чиновник по именному повелению такой же самозванец, а вы – несчастные обыватели города N, и сам город N просто поле, где происходит их поединок. На это есть только один ответ: конечно, вы не ошиблись, если считаете «Ревизора» пьесой об избранности и самозванчестве, с тем, однако, что решать, кто самозванец, а кто и вправду благословен Господом, даже в самой малой своей части не находится в человеческой юрисдикции. Один Всевышний может знать, кого он избрал.

Прервав себя этой ремаркой, Блоцкий возвращается в прежнюю колею. Нас нечего учить, говорит он, с младых ногтей мы слышим от своей совести те реплики и монологи, что чиновник произносит в новой редакции «Ревизора», соответственно, знаем их наизусть. Но раньше каждому всё это говорилось отдельно, без соглядатаев и свидетелей, а здесь, так сказать к классическому варианту, Гоголь решает добавить и то, что предназначается всему собранию народа, всем нам сообща. Хочу напомнить две вещи, продолжает Блоцкий, обе они важны. Во-первых, что происхождение роли Хлестакова чисто эпистолярное – две трети ее сюжета «свернуты» в письме Тряпичкину; второе, что «Ревизор» с Развязкой должен был быть опубликован и поставлен в театре в одно время с публикацией «Выбранных мест из переписки с друзьями». Это, естественно, не случайно. Дело в том, что в авторском, то есть не усеченном цензурой, виде вся эта книга от первой страницы до последней является полным собранием монологов чиновника по именному повелению, которые обращены к нам, грешным. Каждое письмо, и «Исторический живописец Иванов», и «Завещание», монологи «Об „Одиссее“, переводимой Жуковским», и «О помощи бедным», монолог «Страхи и ужасы России» (в котором Гоголь выражает уверенность, что эту книгу прочтет добрая половина грамотной России), «Напутствие» и «Светлое Воскресенье» – всё есть отчаянные попытки наставить нас на путь истинный, подводит итог Блоцкий.

Здание, конечно, не лишено изящества, да и точка поставлена эффектно. Вся картина строилась на наших глазах и получилась почти убедительной. Впрочем, раздавлены мы или не раздавлены, сказать трудно. В любом случае труппе необходимо время обдумать услышанное. Конечно, ясно и сейчас: наши роли скукоживаются до невозможного. Ясно и что роль Гоголя неимоверно вырастает. Мы не исключаем, что в этом много справедливого, но сразу с подобными качелями свыкнуться нелегко. Так или иначе, с порога никто ничего не отметает, и шансы, что мы примем нового «Ревизора», неплохие. Пока же мы молчим, Блоцкий тоже молчит. То ли намеренно держит паузу, то ли просто устал. В общем, Ксения, дочь нашего хозяина, появляется кстати. Хороша и ее реплика. Войдя в залу, она звонко объявляет: «Кушать подано, господа».

18 июля

То, что было накануне, еще не отстоялось. Мы по-прежнему под впечатлением. Вчера после ужина Блоцкий объявил, что завтра разбор «немой сцены». Мы давно ее ждали, но ликования мало, скорее апатия. За последние дни набралось много всего, и что с этим делать, непонятно. В общем, мы бы с удовольствием взяли антракт, дальше бы не шли, но у Блоцкого другие планы. Правда, утром «немой сцены» нет, идет «зачистка хвостов». Похоже, ему надоели препирательства с Нюсей, надоели подковырки других, выход оказывается прост, на все вопросы Блоцкий теперь отвечает загодя, как бы авансом. Первый: почему гоголевская революция тогда, в сорок шестом году, не удалась. Как он сам говорит: будто и не было ничего, ушла в песок. Может, ей не хватило правоты? Нет, сам себе отвечает Блоцкий, правоты у гоголевской революции было в избытке. У любой революции, повторяет он то, что мы уже слышали, правоты выше крыши, и этим оружием с ней бесполезно сражаться. Но бывает, что революция, пока она не набрала ход, пасует перед обычными правилами, регламентами и установлениями. Потом она их сметет, однако поначалу безразличие, инертность закона смущают ее, и, не зная, что делать, она отступает.

«Ревизора» с Развязкой просто не допустили до сцены. На возражения Щепкина никто и внимания не обратил, но в Развязке нашли самовосхваления актеров, которые по уставу Императорских театров к постановке были строжайше запрещены и, указав на это, директор Гедеонов опустил перед новым «Ревизором» шлагбаум. Пьеса не только не была поставлена, но и не опубликована вовремя (то есть вместе с «Выбранными местами»); ее напечатали лишь в 1856 году (в результате бедные чиновники остались на бобах, не получили вспоможения, на которое, по всем данным, могли твердо рассчитывать).

Как вы понимаете, продолжает Блоцкий, «Выбранные места из переписки с друзьями», напечатанные отдельно от «Ревизора» с Развязкой, публика не сочла, да и не смогла счесть собранием монологов чиновника по именному повелению, в итоге общество, чего Гоголь боялся, поняло книгу превратно. Так, революция, которая должна была наступать единым фронтом, распалась на части. Каждая из них, ничего о других не зная, сколько умела, жила своей жизнью, в конце же концов, сошла на нет.

Вторая половина дня

Начало разбора «немой сцены» в новой редакции «Ревизора». Первые шаги так себе. Будто не имея сил остановиться, Блоцкий продолжает полемику. Актеры еще в тридцать шестом году писали Гоголю, что играть в «немой сцене» нечего. Можно считать – в его голосе удовлетворение – они были услышаны. В «Ревизоре» с Развязкой Первый комический актер, когда речь заходит о сути и смысле «немой сцены», объявляет публике, что она представляет собой последнюю сцену жизни. То есть, говорит Блоцкий, из этих слов понятно, что для Гоголя «немая сцена» теперь самостоятельна и как бы едина в двух лицах. С одной стороны, она естественным образом завершает действие пьесы и одновременно составляет с первым «Ревизором» правильный диптих. Гоголь в роли Хлестакова, как я уже говорил, играл Исход – начало жизни, сейчас, когда он чиновник по именному повелению, его прибытие есть ее конец. Больше того, Страшный Суд над жизнью как таковой. Безнадежный финал – все мечты одна за другой пропали втуне, ждать нечего. Надо сказать, что по этому пути сам Гоголь шел уже давно, встал на него, может быть, сразу, как увидел своего «Ревизора» на сцене.

Сейчас, продолжает Блоцкий, я прочитаю вам пару страниц из письма, которое Гоголь написал Пушкину 25 мая 1836 года. Оно предназначалось для журнала и называлось «Отрывок из письма, писанного автором вскоре после первого представления „Ревизора“ к одному литератору» (напечатано только пять лет спустя, в 1841 году). В этом письме насчет «немой сцены» многое сказано уже вполне ясно, и намек, какой она должна будет стать, когда к «Ревизору» прибавится Развязка, тоже сделан.

Гоголь пишет: «Еще слово о последней сцене. Она совершенно не вышла. Занавес закрывается в какую-то смутную минуту, и пиеса, кажется, как будто не кончена. Но я не виноват. Меня не хотели слушать. Я и теперь говорю, что последняя сцена не будет иметь успеха до тех пор, пока не поймут, что это просто немая картина, что всё это должно представлять одну окаменевшую группу, что здесь оканчивается драма и сменяет ее онемевшая мимика, что две-три минуты должен не опускаться занавес, что совершиться всё это должно в тех же условиях, каких требуют так называемые живые картины. Но мне отвечали, что это свяжет актеров, что труппу нужно будет поручить балетмейстеру, что несколько даже унизительно для актера, и пр., и пр., и пр. …Пусть даже балетмейстер сочинит и составит группу, если только он в силах почувствовать настоящее положение каждого лица. Таланта не остановят указанные ему границы, как не остановят реку гранитные берега: напротив, вошедши в них, она быстрее и полнее движет свои волны. И в данной ему позе чувствующий актер может выразить всё. На лицо его здесь никто не положил оков, размещена только одна группировка; лицо его свободно выразит всякое движение. И в этом онемении разнообразия для него бездна. Испуг каждого из действующих лиц не похож один на другой, как не похожи их характеры и степень боязни и страха, вследствие великости наделанных каждым грехов. Иным образом остается поражен городничий, иным образом жена и дочь его. Особенным образом испугается судья, особенным образом попечитель, почтмейстер и пр., и пр. Особенным образом останутся пораженными Бобчинский и Добчинский, и здесь не изменившие себе и обратившиеся друг к другу с онемевшим на губах вопросом. Одни только гости могут остолбенеть одинаким образом, но они даль в картине, которая очерчивается одним взмахом кисти и покрывается одним колоритом».

Первое, что надо подчеркнуть, – продолжал Блоцкий, дочитав письмо, – для Гоголя времени «Ревизора» с Развязкой «немая сцена», будучи неизбежным, закономерным финалом той жизни, какой мы все живем, больше уже не есть финал пьесы. И не потому, что чиновник по именному повелению только появляется на сцене, только заявлен как главный персонаж, еще не сделал сотой части того, для чего Гоголь его предназначил, и теперь останавливать его на всем скаку нет никакого резона.

Как мы увидим дальше, «немая сцена» больше не финал и для других персонажей пьесы. Конечно, Гоголя в первую очередь интересует чиновник; именно чтобы освободить ему место, расчистить площадку, Гоголь и пошел на решительное перекраивание пьесы. Сделал так, что пять актов «Ревизора» стали, в сущности, лишь завязкой интриги, простым предуведомлением публики, само же действие стартует как раз «немой сценой». Однако выясняется, говорит нам Блоцкий, что и вы не забыты, что логикой сценической жизни, тем, что отменить никак нельзя, эти полторы-две-три минуты, которые она длится, сделаются для вас вместе и для каждого отдельно важнее, значительнее всего остального, что было и есть в «Ревизоре».

19 июля

«Как вы прекрасно понимаете, продолжает Блоцкий на следующий день, внешне „немая сцена“ лишена динамики, намеренно изъята, выведена за пределы кипящей чуть не до одури жизни. Как и хотел Гоголь, она подчеркнуто статуарна и подобна живой картине, на равных – полотну живописца. Только у нас фигуры, написанные масляными красками, заменены телами живых людей. Наверное, в этой сцене нетрудно найти усталость, отказ от лихорадочной суеты, мельтешения вечно бегущих и вечно ускользающих движений тела и лица. Вместо них замершая, вкопанная в землю жизнь, грех, окаменевший, будто соляной столб.

Теперь, когда правосудие свершилось и зло больше никого не может совратить, „немая сцена“ делается правильной частью и другого диптиха. Изображенная вами живая картина станет парой великому полотну исторического живописца Иванова „Явление Христа народу“. Думаю, что не ошибусь, – говорит он дальше, – если скажу, что в центре композиции Образ Всевышнего, одесную от Него „Явление Христа народу“ Иванова – тот же Исход, начало откровения Господа человеку. Ошую „немая сцена“ другого исторического живописца Гоголя – конец человеческой истории: люди, спасать которых поздно. В этом и драма, объясняет Блоцкий, что людям, которых мы видим в „немой сцене“, не спастись. Оттого в ней и столько ужаса. Это ужас перед той жизнью, которую ты прожил, и перед карой за нее, которая тебя ждет. Карой, которой уже не избежать, потому что Грозный Судия на пороге. Ужас каждого, кто занят в „немой сцене“, то есть каждого из вас, продолжает Блоцкий, должен быть безмерно глубок, не иметь ни начала, ни конца. Во всяком случае, где исток этой реки, никто сказать не может, и где ее конец, никому из нас тоже неведомо.

Вы скажете, что, как и всякий поток, она рано или поздно впадает в море, но ведь на этом твой ужас не кончится, он просто сольется с ужасом других, то есть его станет еще больше. Оттого, сколько бы таланта в вас ни было, всё равно его мало, чтобы передать этот вечный неотделимый от каждого страх. Не любовь к Богу, а страх перед Ним, который всегда был, есть и пребудет с любым грешником».

Нет сомнения, что для Блоцкого эта мысль – несущая балка постановки и, чтобы мы не упустили ни слова из утреннего разбора, он ближе к вечеру заходит по второму кругу. Говорит: да, ни одному из вас в «немой сцене» не будет дано пережить ничего, кроме ужаса. Но в этих границах и пределах, в этих гранитных берегах никто и ни под каким предлогом не посмеет ущемить ваш талант и вашу свободу.

Ваши лица, каждая их мышца вольна, выражая этот ужас, двигаться, сжиматься и расслабляться, как ей заблагорассудится, то есть любыми средствами и со всей возможной страстью. Такая свобода оттого, что, по Гоголю, страх – пролог великого творческого акта; муки, которые каждый переживает на сцене, произведут в нем спасительный переворот, подлинную революцию. Вся его прежняя жизнь предстанет перед ним, и потрясение будет так велико, что он отшатнется, сожжет между ней и собой мосты. То есть ужас и смерть станут обновлением, началом другой жизни.

Но в одиночку человеку с грехом не совладать, эта мысль для Гоголя еще важнее, чем то, о чем мы с вами только что говорили, продолжает Блоцкий. Человек чересчур слаб, чересчур склонен ко злу, Адам это доказал яснее ясного, и после Христа люди продолжали жить так, как будто Его и вовсе не было. А тут, в «Ревизоре» с Развязкой, Гоголь вроде бы нащупывает, что надо делать, чтобы нам помочь. По своей природе человек добр, но его душа попала под власть греха и наглухо отгородилась от Господа. И вот автору с неимоверным трудом удается пробить брешь в стене, а потом закрепиться, буквально выгрызть для добра небольшой плацдарм на когда-то потерянной Богом территории. С него Гоголь – «чиновник по именному повелению» и будет действовать.

Приняв на себя роль совести, он, продолжает Блоцкий, при театральном разъезде окопается на этом пока совсем жалком клочке души каждого из нас, а дальше, словно крестьянин, поднимающий залежь день за днем с рассвета и до заката, станет освобождать, расчищать для доброго зерна доставшийся ему надел. Истовый страж, он будет беречь нас от соблазнов, искушений и не покинет свой пост, пока мы твердо не станем на дорогу, ведущую к Богу. И последнее, говорит Блоцкий, о чем я вам сегодня собирался сказать. Нет сомнения, что город N нечто вроде Египта или Вавилона, в общем, антихристово царство, оттого в ремарке Гоголя общий абрис фигуры его главы, городничего, столь явственно напоминает распятого на кресте Христа. «Городничий посередине в виде столпа с распростертыми руками и закинутою назад головою». Сходство не только внешнее. Христос, Сын Божий, распят на кресте человеческими грехами. Городничий, как и все мы, созданный по образу и подобию Божьему, собственными грехами кощунственно и добровольно распял в себе Бога – Его Образ. В ремарке «немой сцены» он и городские чины уподоблены падшему, низвергнутому в ад Асмодею и бесовскому воинству.


Коля, как я тебе писал, на этом месте разбора «немой сцены» наша постановка шестнадцатого года оборвалась. На следующий день за завтраком Шептицкая сокрушенно объявила, что Сойменка включена в прифронтовую зону, и они извещены военным комендантом, что все, кто не проживает в имении постоянно, в десятидневный срок должны его покинуть. Насколько я помню, Блоцкий уехал тогда одним из первых – на второй или на третий день; я, как и еще несколько человек, сел в поезд, идущий в Харьков, через неделю. Больших страданий не было, это и понятно: после семи дней разбора «Ревизора» с Развязкой, что и как играть для меня, например, так и осталось загадкой. Я и сейчас убежден, что сцена консервативнее жизни, о чем забывать неправильно. Тем не менее шестнадцатый год и сделанный Блоцким разбор пьесы я время от времени вспоминаю, чаще другого – его мысль, что ужас человека не имеет предела, в этом есть свобода, которую никому и в голову не придет у тебя отнимать.

Дядя Ференц – Коле

Дорогой Коля, ты просишь, чтобы я высказал свои соображения насчет дневника дяди Евгения с «Ревизором». Попытаюсь. Я не думаю, что даже с добавленной Развязкой пьеса делается калькой Священной истории. Возможно, вариацией на тему. Что касается деталей – обычный уездный город и такая же обычная в нем жизнь. Весь этот мир на равных сплетён из многоцветья и убожества, хотя согласен, что после Развязки доминанта не он. В «Выбранных местах» Гоголь писал про картину Иванова «Явление Христа народу», что в лицах, обратившихся ко Христу или еще только к нему поворачивающихся, заметны, хорошо различимы те изменения, что Откровение производит в нутряном составе человека. Рядом со Спасителем люди разом делаются не теми, что были несколько минут назад, но, как правило, что произошло, не понимают, только чувствуют, что, слава богу, у них нет сил не дать Этому в себя войти, помешать начавшейся в них работе. В финале «Ревизора» тоже нечто подобное. Немая сцена выстроена предчувствием, знанием, что вот сейчас в мире случается что-то, после чего жизнь прежней уже не будет. Но радостью и не пахнет, есть лишь страх.

Дядя Святослав – Коле

Братом владельца Сойменки был действительный тайный советник и член государственного совета Евгений Константинович Обраимов – личность неординарная. В последние годы жизни (то есть 1910–1913 гг.) он часто и по разным вопросам расходился с Николаем II, подавал особое мнение. Эти его записки сохранились в архиве. Сын Обраимова-старшего Георгий в двадцатые годы работал конторщиком в промкооперации. Русскую историю, которой отец и он оказались свидетелями, Георгий считал комментарием к Исходу евреев из Египта. Называл временем решительного разделения добра и зла и, когда друг семьи, священник отец Рафаил, укорял его в манихействе, яростно возражал. К нынешнему времени отец Рафаил отсидел почти двенадцать лет. Сейчас он живет в Савелово, но у Обраимова по-прежнему бывает. Теперь они не спорят. Отец Рафаил говорит, что всё, что творит сатана, Господь может обратить во благо. Богатство церкви – ее мученики, у Рима их было больше, чем у Москвы, отчего наша вера терпела урон. Сталин это исправил. Поддерживает отец Рафаил и Коминтерн. Объясняет Обраимову, что однажды коммунизм канет в небытие, растворится, будто и не было, а вся его территория сделается Святой Землей.

Дядя Юрий – Коле

Думаю, тебе будет любопытно знать, что и до Гоголя мысль всё, что можно, перетолковать в аллегорию, была популярна. Точь-в-точь как он на своего «Ревизора», Филон Александрийский смотрел на библейский Исход. За египетское рабство Филон держал кабалу высших духовных устремлений в каждом из нас. Уход в пустыню был началом освобождения, поворотом человека к Небу и к Богу. А гибель египетского войска – «коня и всадника его ввергнул в море» – нашим внутренним преображением, победой над всем низменным и плотским.

Дядя Петр – Коле

В следующем, шестнадцатом году – тут Евгений прав – мы разбирали пьесу в точном соответствии с пояснениями о настоящей ее сути, которые спустя несколько лет были сделаны Гоголем, но по разным причинам никем и никогда не принимались во внимание. Смысл их в том, что автор больше не верит, что общество можно исправить; единственное, что теперь его занимает, – нравственное совершенствование отдельной человеческой души. Пьеса – по-прежнему бенефис Гоголя: все эти Добчинские и Бобчинские, Осипы и Городничие, конечно, и сам Хлестаков – названные по имени и выведенные на божий свет бесы, которые всю жизнь мучили автора. Дополнение написано человеком, который принял то, что говорил о земной жизни Паисий Величковский, учивший, что всё зло мира, так же, как и добро, есть лишь отражение отчаянной борьбы, которая во время молитвы идет между праведностью и грехом. То, что мы называем реальным миром, – кажимость, простое отражение ежечасной схватки между Христом и антихристом, спасением и вечной погибелью, поле ее – наша душа.

Дядя Евгений – Коле

О Блоцком в наше время знаю от твоего дяди Юрия. Юрий врач и до сих пор работает в Харькове: Блоцкий в этом городе прожил до тридцать восьмого года, затем уехал в Ташкент, где еще десять лет ставил спектакли в русском драмтеатре.

Знаю и про Тхоржевского. В Гражданскую войну он был режиссером в Курском городском цирке. Так получилось, что твой дядя Святослав восемнадцатый и девятнадцатый годы провел в Курске; жил там при красных, при белых, снова при красных и видел все представления. Но после двадцатого года о Тхоржевском никто ничего не слышал. Кажется, он умер от тифа. Одно точно – не эмигрировал.

Теперь дядя Святослав, раз уже о нем зашла речь. В постановке Блоцкого он Гибнер – уездный лекарь. Сейчас Святослав – главный инженер Днепропетровского моторостроительного завода, между прочим, блестящий изобретатель, у него куча патентов. Для души у Святослава наш предок. Эрудирован не хуже твоего главного конфидента, дяди Петра, и это притом что не профессионал. Но дело не в одной эрудиции: многие его комментарии кажутся весьма неожиданными.

Дядя Юрий – Коле

Владислав Блоцкий был, конечно, настоящим талантом. В Харькове уже во время Гражданской войны он, продолжая думать об учении Паисия Величковского, поставил спектакль для одного актера. В скромном зале кинотеатра как-то так расположил зеркала, что сцена не просто увеличилась – сделалась не имеющей границ. Актер, стоящий у рампы, показывал муки тяжело согрешившего человека, который безо всякой надежды пытается снова встать на путь, ведущий к Богу. Он безмолвен, вдобавок, если не считать мышц лица, неподвижен, то есть нет ни истошной беготни, ни заламывания рук, но их и не надо, его отверстый рот, отражаясь в намеренно искривленных поверхностях зеркал, превращается в ямы и окопы, отрытые могилы и воронки от фугасных снарядов; волосы – в какой-то страшный выгоревший на корню лес, а сам он – в изуродованное, разъятое на куски человеческое мясо.

По словам тети Саши, сделанный Блоцким с нами «Ревизор» пятнадцатого года был лучшим из всех, что она в своей жизни видела, – неважно, на домашней или на профессиональной сцене. Очевидно, той постановкой Блоцкий тоже был доволен, потому что в двадцать пятом году он там же, в Харькове, по существу, повторил ее. В некоторых отношениях довольно академический «Ревизор» поразил харьковчан тем, что актеры играли без грима и, главное, были одеты, как обыкновенные советские люди. В итоге «Харьковская правда», рецензируя спектакль, писала, что, значит, всё то разложение, все те безобразия, которые мы видим на сцене, происходят не в проклятое царское время, а творятся нами самими при прямом попустительстве, даже соучастии уездного райкома партии и уездного же управления ОГПУ. Больше того, нам намекают, что секретарь уездного комитета партии в сущности тот же городничий. Спектакль сняли после третьего прогона, но, хотя обвинения были серьезные, Блоцкий выпутался. Не только не был арестован, но даже не уволен из театра.

Дядя Юрий – Коле

В двадцать втором году в Харькове в театре, который существовал при Совете рабочих и солдатских депутатов, режиссер Владислав Блоцкий поставил и другой спектакль, «Земля Обетованная». Он шел меньше месяца, потом Блоцкий был обвинен в идеологической диверсии, и спектакль со скандалом закрыт. Оформлял «Землю Обетованную» известный харьковский конструктивист Оскар Станицын (он же Сонин дед). Грязную, заплеванную и заблеванную сцену он сверху и по периметру огородил парадными, в дорогих рамах зеркалами (в те годы Блоцкий вообще много экспериментировал с зеркалами), вдобавок все пространство осветил, а то и освятил высокими пасхальными свечами. Зеркала по большей части были изъяты в усадьбах окрестных помещиков, а свечи реквизированы в храмах. Кроме того, несколько десятков зеркал меньшего размера, какие продаются в лавках обычных стекольщиков, Блоцкий частью нагромоздил в центре сцены, сложив нечто вроде пирамиды, остальные расставил по виду хаотично, на самом же деле так, что ни одна капля света из круга не выходила, весь он рано или поздно оказывался на гранях и плоскостях конструкции. В итоге на эту сияющую, сверкающую груду зеркал – по мысли Блоцкого, она обозначала уже принесенные и поставленные на место первые камни коммунизма (или Небесного Иерусалима) – из зала больно было смотреть. Сюжета у постановки, по сути, не было. Просто время от времени на сцену с разных сторон выбегали народные массы, их играли актеры, загримированные под окровавленных, в лохмотьях красноармейцев. И вот они, не обращая внимания на раны, рвались к слепящей, режущей глаза горке зеркал, но добраться до нее не могли, скользили, падали буквально в шаге от цели. Потом из-за наклона сцены съезжали обратно вниз. Но не это самое печальное. Еще пока они были на сцене, пока надеялись достичь коммунизма, отражение, будто обезумев, металось от зеркала к зеркалу, отчего было непонятно, ни кто они, ни чего хотят. Только тягостное, очень обидное ощущение, что иначе и быть не может.

Дядя Петр – Коле

Как тебе известно, Николай Васильевич был незаурядный рисовальщик, и эти его способности в нашей семье передавались исправно. Взрослые спектакли Тхоржевского и Блоцкого оформлял Оскар Станицын. Ты его должен знать: он отец тети Вероники и, следовательно, Сонин дед. У Станицына есть сын, Валентин, тоже художник. Костюмы и мизансцены детских «Ревизоров» четырнадцатого – пятнадцатого годов – его рук дело. Валентина в двадцатые годы я видел довольно часто: когда наезжал в Москву, ночевал в мастерской на чердаке, которую он с приятелями снимал у Красных Ворот.

Валентин учился во ВХУТЕМАСе, перепробовал много всего, среди прочего пару лет самозабвенно занимался миниатюрой. Тогда это было редкостью, наше поколение любило или большое, или очень большое. Но что-то со ВХУТЕМАСом не сложилось, из института он ушел. Конфликт был не политический. С двадцатых годов Валентин, как и отец, примыкал к разным левым группам и, когда «левое» оказалось в опале, бедствовал. Куда сильнее, чем отец, которого спасали частные коллекционеры.

Дальше я, если что о Валентине и слышал, то весьма неопределенное. Вроде бы он уехал в Среднюю Азию, так там и осел. Живет в каком-то небольшом городе и работает в музее. Впрочем, мама всё это должна знать лучше, чем я. А еще лучше – дядя Серафим: он со Станицыными в свойстве.

Дядя Петр – Коле

Жизнь у тех, кто участвовал в «Ревизоре» шестнадцатого года, сложилась по-разному. Кто-то эмигрировал. Других судьба раскидала по России. Пятеро из наших остались на Украине, живут они довольно тяжело. В Москве, кроме твоей мамы, пустили корни трое.

Дядя Евгений – Коле

Из наших дам знаю о трех. Анна Андреевна учительствует, преподает химию в одной из ростовских школ. Она замужем, у нее двое детей. Видел ее пару лет назад, когда ехал в Бердянск в санаторий. Семья очень милая. У Марьи Антоновны жизнь не сложилась, она старая дева. Грешно шутить, но Хлестаков убежал, и больше никто на нее так и не позарился. Родня думала, как ей помочь, но она ни с кем знаться не захотела. Живет Марья Антоновна бедно. В Херсоне у нее маленькая комнатка, образования никакого нет, единственный постоянный заработок – машинопись. Наоборот, у унтер-офицерской вдовы (Нюси Бердской) всё лучше некуда. Двое детей, муж дирижер, сама же она довольно известная в Башкирии пианистка.

Дядя Евгений – Коле

Про тех из наших, о ком знаю, вот полная легенда. Всего в постановке Блоцкого от пятнадцатого года было занято двадцать четыре человека. Из них, насколько слышал, эмигрировали четверо: Лизогуб, Данилевский, Киселев и Таганцев. Где они, как живут, мне неведомо: может, кто из родни с ними и переписывается, но я нет. Правда, твой дядя Петр однажды рассказывал, что в Австрии виделся с Cергеем Лизогубом (купец), однако это давняя история, кажется, еще середины двадцатых годов. Петр тогда ездил в командировку в Рим и по дороге заехал в Грац.

Из оставшихся двадцати до сего дня дожили четырнадцать, что, учитывая обстоятельства, немало. Про каждого напишу отдельно, но не сразу, по мере сил и возможностей. Пока краткая справка о троих. Дядя Ференц (Держиморда). Он профессиональный историк, живет в Перми, занимается Гражданской войной на Урале. Знает много интересного. Он, кстати, удивлялся, что ты давно не пишешь. В прошлом году Ференц был у меня в Полтаве и рассказывал про главу Пермского совета рабочих и солдатских депутатов, позже лидера Рабочей оппозиции в ЦК Мясникова. Говорил, что написал о нем целую книгу, но по понятным причинам напечатать ее нет возможности.

Знаю я и про Тхоржевского, и про Блоцкого.

Коля – дяде Петру

Мать, как ты знаешь, человек аккуратный, не терпит малейшей нечистоты, беспорядка, что в комнатах, что между людьми. На пару с Татой, она и при моем отце, как могла, пыталась сохранить видимость старой жизни. Спали мы на накрахмаленном белье, и на стол, даже если подавался пустой чай, стелилась накрахмаленная скатерть. В особняке в Большом Харитоньевском переулке у нас были две небольшие комнаты, и, готовая отмыть весь дом, мать страдала, что и на кухне, и в уборной, и в ванной всё так же, как в любой другой коммуналке на полтора десятка комнат. Одно время, чтобы ни от кого не зависеть, она даже думала уговорить отца поменять наши комнаты на хорошую дачу где-нибудь в Малаховке, на худой конец, в Болшеве, но потом смирилась, оставила эту мысль. В двадцать четвертом году дела отца резко пошли в гору, мешать его восхождению она не решилась.

Коля – дяде Степану

Наверно, мать из того сорта людей, которых считают холодными, закрытыми, но сказать, чтобы она меня не любила, не могу. Она строга, в детстве не спускала и малейшей моей шалости, от этого я рос робким, как девочка боязливым, однако ни тогда, ни сейчас мне и в голову не придет ее упрекать. Дело в том, что чуть не с пеленок я знал, что чем-то безмерно перед ней виноват, и эта вина не прейдет, будет длиться и длиться. Она останется даже тогда, когда меня не будет на свете. Поправить здесь ничего нельзя.

С этой виной я сжился, будто потомки Адама с первородным грехом. Во мне не было любопытства, не помню ни одной попытки выяснить, что же такое я натворил? На пятом году жизни я придумал, что если буду хорошим, ласковым мальчиком, то вина хотя бы не будет расти: какой была, такой и останется. Я очень старался, был послушным, исполнительным, с первого класса – круглый отличник, но добился немногого. Правда, лет в двенадцать мать указала мне путь, сказала, чего она от меня ждет. Уже за одно это я буду благодарен ей всю жизнь.

Коля – дяде Валентину

Как ты знаешь, мать человек жесткий. Те надежды, которые на меня возлагались, то, что она от меня требовала, было неподъемно. Но, не выполнив ее задания, я видел: она не просто мной недовольна, а никогда ни мне, ни себе ничего не простит. Она смотрела на меня так, будто хотела, чтобы именно я ей сказал, что всё рухнуло, причем окончательно, бесповоротно. Я был знаком этой разрухи, ее свидетельством. Конечно, я знаю мать и другой: жалкой, плачущей, благодарной мне за участие, поддержку. Чаще другого это случалось, когда к нам из Полтавы приезжал дядя Петр, не знаю, как ты с ним. Вообще-то Петр мне никакой не дядя, троюродный брат, но он на пять лет старше матери, и я, сколько себя помню, зову его дядей.

Дядя Петр был франтоват, имел целых два костюма из настоящего английского твида, умен и, безусловно, начитан. Правда, на мой вкус, изъяснялся он немного витиевато. В том знаменитом «Ревизоре» пятнадцатого года он играл Осипа и, по общему мнению, был в спектакле из лучших. Сухопарый, жилистый, одновременно очень живой, экспансивный – эта роль во всех отношениях была его, нигде не жала и не висела балахоном.

Дядя Петр окончил историко-филологический факультет Киевского университета и занимается нашим общим предком. Среди родни только двое из тех, кто остался на Украине, сумели хоть как-то устроить свои дела при большевиках. Дядя Петр уже доцент Полтавского пединститута и скоро готовится защитить докторскую. С мамой, едва речь заходила о Гоголе, они делались будто влюбленные, она своим низким грудным голосом пела ему малороссийские песни, всё больше печальные, которые и Гоголь так любил, рассказывала родственные дела: истории жизни, отношений, прочего – всё это и про всех мама знает в немыслимых подробностях, она настоящий семейный архив. В ответ дядя Петр пересказывал ей свои гоголевские изыскания, где, конечно, тоже бездна интересного.

Сама мама по каким-то соображениям никогда и ничего о Николае Васильевиче не читала. Ясно, что жизнь ее не баловала, наверное, поэтому многого она сторонилась, а от собеседника требовала, чтобы любой разговор шел от плохого к хорошему, хотела знать, что дальше будет лучше и лучше. Подчиняясь ей, отзывы о Николае Васильевиче – Розанова, Мережковского или барона Брамбеуса – дядя Петр выдвигал вперед, и мать, еще не отошедшая от пения, вдруг слышала, что Гоголь онанист, некрофил. Тут же она начинала рыдать. Только после чая, который подавался всё так же в слезах, беседа постепенно успокаивалась. Людей, плохо относящихся к Гоголю, было немало, но Розанова и Мережковского мать выделяла, считала их дурные слова о Николае Васильевиче мерзким, подлым предательством.

Дело в том, что в последнем классе гимназии она очень увлекалась Мережковским, его роман «Юлиан Отступник» прочитала несколько раз, особенно нравилась ей финальная сцена книги – умирающий римский император, имея в виду Иисуса Христа, говорит: «Ты победил, галилеянин». Розанова она знала хуже, но тот был любимым фельетонистом ее отца – с давних лет регулярного подписчика суворинского «Нового времени». И вот уже без дяди Петра, пересказывая то, что услышала, она снова принималась плакать и всё допытывалась у меня, как они посмели, что он им сделал плохого.

Папка № 6

Хорезм, лето – осень 1954 г

Коля – дяде Петру

Едва освободился, поехал в Среднюю Азию. Она разрешена, вдобавок и недалеко. На сезон нанялся к Толстову. Это такой археологический монстр. Копают сотни объектов от Ирана с Афганистаном до Ишима и Иртыша. Работа вычурная – снимал планы ирригационных систем раннего Средневековья. Центр Хорезма, Заунгузские Каракумы. От зеленой зоны, нынешнего течения Аму-Дарьи, южнее на полсотни верст. Так – ровный, как стол, такыр, на каналы, арыки нет и намека, но на закате цвет чуть темнее и по весне зелени больше. С самолета же всё вообще как на ладони. Затем четыре дня провел в Хиве у дяди Вали. Он там с 38-го года, то есть почти двадцать лет. Осел прочно – в местном краеведческом музее заведует отделом живописи. Всё же, конечно, тоскует. Если в Москве будет работа, думаю, вернется.

Коля – дяде Ференцу

В Средней Азии дядя Валентин сделал серию графических работ. Издалека каждый лист повторяет растительный орнамент одной из двухсот деревянных колонн, которые держат портик ханского дворца в Хиве. Но вблизи видно, что это переплелись не деревья и виноградная лоза, не трава с цветами, а тропы идущих к Богу странников.

Коля – дяде Петру

В тридцать восьмом году дядю Валю окончательно лишили заказов, а затем и отняли мастерскую. Денег не было ни на краски, ни на холст, ни на кисти, иногда не хватало на хлеб. В общем, предложение старого приятеля, в прежние годы соученика по ВХУТЕМАСу, который теперь работал директором Каракалпакского республиканского музея в Нукусе, взять отдел живописи было кстати, и дядя поехал в Среднюю Азию с радостью.

Дальше четыре года, то есть частью захватив и начало войны, он ездил по провинциальным музеям Центральной России, Урала и Украины, где ему, стоило заикнуться, – бери не хочу – всучивали любую картину любого художника из «левых».

По приказу «сверху» выставлять их было запрещено, и от сырости, холода, часто просто с тоски они тихо умирали в запасниках. Хранилища дядя ненавидит, если только речь не идет о реставрации, считает их за тюрьмы, единственное назначение которых – сгноить тебя заживо. На этом фоне Нукусский музей, хоть здесь, в низовьях Аму-Дарьи что «левое» искусство, что «правое» отродясь никого не интересовало, вполне тянул на почетную ссылку. К середине войны дядя Валя забрался еще глубже, переехал в тихую, лежащую на отшибе Хиву, в тамошнем краеведческом музее оказалось вакантным место художника. Обязанностей у него было немного, и он неизвестно для кого, но с увлечением один за другим копировал растительные орнаменты с колонн из карагача. Две сотни их держали портик бывшего ханского дворца, который в сорок втором году приспособили под тыловой госпиталь. Резьба была тончайшая, и она так плотно переплела стебли с побегами, что с трех-четырех метров колонны было невозможно отличить друг от друга, лишь подойдя вплотную, ты видел, что рисунок никогда не повторяется.

Увлекшись Востоком, дядя скоро набил руку и, видя, что входит в силу, решил работать самостоятельно. Формально, впрочем, это был за долгие годы его первый официальный заказ. Дядя должен был сделать эскизы, а местный мастер, известный в республике резчик по дереву Сулейманов, – перенести их на тоже карагачевые колонны нового здания горсовета. Проект был уже готов и даже утвержден, но из-за войны стройку отложили.

Естественно, интересовал дядю Валю не только сам по себе орнамент, в не меньшей степени – связанная с этими колоннами мифология. Он писал мне еще в лагерь, что Восток в каждой из них видит древо жизни из Райского сада, что вообще причина сотворения Господом деревьев, их назначение в мироздании – держать, не дать окончательно разойтись тверди небесной и тверди земной. Человеческое зло что есть силы отталкивает одну твердь от другой, но, пока есть деревья, есть и надежда спастись.

У дерева, объяснял он в другом письме (я получил его уже в Москве, вскоре как освободился), две корневые системы, и неизвестно какая важнее. Одну мы все знаем, но и ветки с листьями – те же корни, только ими дерево прорастает уже в небесную твердь, питает себя, а с тем и нас, грешных, ее чистыми соками. Продолжая тему, дядя Валя писал: «Представь, что ты в каком-нибудь тропическом лесу, в джунглях среди миазмов гниения и тяжелых, нездоровых испарений, то есть смертного пота, во всех смыслах отчаянной, безжалостной борьбы за существование. Вокруг каждый каждого готов убить, выпить, высосать из него всю жизнь до последней капли, а услышать о милости, сострадании можно только от сумасшедшего; но и эта густо переплетшаяся, сросшаяся, сцепившаяся между собой жизнь, каким бы больным, изломанным путем она ни росла, сколь бы ни завивалась в спираль и ни поворачивала обратно, обходя препятствие, уступая дорогу более сильному, любым своим отростком, любым побегом тянется вверх, к солнцу и небу. Оттого дерево есть точная метафора пути человека к Богу, есть обещание, может быть – как и Скрижали Завета, – даже свидетельство, клятва, что однажды человек все-таки сумеет вернуться к своему Отцу, войдет в Небесный Иерусалим».

Дядя в юности сменил много техник, в частности несколько лет занимался миниатюрой, и, когда теперь он на больших листах ватмана стал рисовать эти свои Древа Жизни, старые навыки очень пригодились. Я уже тебе писал, что с трех-четырех метров орнамент на колоннах ханского дворца в Хиве кажется одинаковым, тем же масштабом дядя мерил и собственные колонны для горсовета. Издалека это вполне традиционный растительный орнамент, с ханскими колоннами отличия, если и есть, незначительны. В единый ковер сплелись побеги, листья, бутоны цветов и виноградные гроздья. Однако, подойдя ближе и присмотревшись, ты понимаешь, что перед тобой не царство растений, а вся история человеческого рода. Пути сынов Адама, которые пусть медленно, путано, но всё равно неуклонно, ярус за ярусом поднимаются вверх. Что то же самое: своими собственными руками и здесь, на Земле, строят Небесный Иерусалим. К пониманию последнего они придут хоть и не сразу, но неизбежно.

К пятьдесят четвертому году, то есть когда я, дядя Петр, оказался в Хиве, у дяди Вали полностью были готовы лишь две колонны из необходимых двенадцати. Дело с этим горсоветским заказом, наверное, могло идти более споро, но по разным причинам торопиться cтало некуда. Человек, который должен был резать карагач, умер через год после войны, и никого другого, кто был готов взяться за работу такой сложности, в республике не было. Вдобавок городу урезали смету, и денег теперь едва хватало на коробку; удастся ли вернуться к первоначальному проекту, никто сказать не мог. Тем не менее, дядя Петр, уже сделанное произвело на меня чрезвычайное впечатление.

По плотности композиции, по точности деталей, тщательности, глубине их прорисовки работа дяди была просто ювелирной. Впрочем, один вопрос напрашивался. Если даже на гладком ватмане самого высокого качества многие фрагменты удается рассмотреть только в лупу, что с этими эскизами будет делать резчик, пусть и самый искусный? Ведь поверхность бумаги и дерева равнять невозможно. У карагача твердая древесина, соответственно долговечная, выносливая и к солнцу, и к перепадам температур, последнее важно: климат в Заунгузских Каракумах резко континентальный – летом плюс пятьдесят, случается и выше, зимой бывает под сорок уже мороза, и все-таки что мелкие, что крупные трещины, сучки, другие неровности для карагача норма. Дерево – штука живая, и волокна сохнут по-разному: некоторые скручивает, как выжатое белье.

В общем, дядя Петр, повторюсь, по совокупности обстоятельств тогда в Хиве ни о чем другом, кроме графики, речь и не могла идти, но эскизов было столько, что за двое суток мы просмотрели в лучшем случае половину. Полностью были готовы две центральные колонны, по первоначальному проекту они должны были украшать фасад здания. Довольно далеко дядя продвинулся и с двумя другими, поменьше, предназначенными фланкировать парадный вход в горсовет. На левой из фасадных колонн предполагалось вырезать историю Великой французской революции, на правой – нашу Октябрьскую. Согласись, что идея поставить подобные колонны в самой сердцевине Центральной Азии, среди бесконечно кочующих песков, достойна этих двух катаклизмов.

Еще одна вещь, о которой надо сказать. Специально я на эту тему не заговаривал, но какой лист ватмана ни брал, бросалась в глаза готовность дяди Вали формализовать рисунок. Например, моряки – это бескозырки и ленточки с названием корабля, у идущих на демонстрацию рабочих – картузы плюс двумя-тремя штрихами намечены фабричные блузы. У французских национальных гвардейцев – кокарды и ружья с примкнутыми штыками. Так что думаю, что на работы, которые делались в Хиве, в не меньшей степени, чем растительный орнамент, повлияли образцы разного рода рисуночного письма, клинописи. Причем не только из Египта и Междуречья.

На французской колонне народ времен Робеспьера напоминает выстроенный латиницей текст – ярус за ярусом похожие на знаки люди неуклонно продвигаются вверх. В сущности, получается винтовая лестница, которую держит тулово колонны. Возможно, собирая ее, дядя имел в виду примирить, соединить друг с другом Вавилонскую башню и Лестницу Иакова. Башню Библия решительно осудила, даже прокляла, Лестницу Иакова столь же решительно возвысила.

Башню человек строил сам, Лестница в нашем мире – чудо Господне. Это рука Всевышнего, протянутая во спасение. Удостоиться ее может лишь праведник. Дядя же убежден, что в намерении человека собственным трудом вернуться на небо, в Рай, из которого он некогда был изгнан, нет ничего дурного. Наоборот, оно достойно одобрения, всяческой поддержки. Буквально каждый его рисунок требует, агитирует нас перестать молить о милости и сострадании, свидетельствует, что спасение не в чуде, а в яростном, безжалостном труде. В труде без какого-либо капитулянтства, без слабости и снисхождения к себе.

Основание каждой колонны и оба ее нижних яруса на эскизах дяди отданы предшественникам, так сказать, пророкам, провозвестникам будущего подъема человеческого духа. На французской этот круг составился на равных из катаров, альбигойцев, гугенотов и утопистов. Последние со всего греко-римского, потом католического мира – Платон, Кампанелла, Томас Мор, Сен-Симон. Выше – ярус энциклопедистов. Многие из учителей окружены преданными учениками (но важно не это, а то, что где пророк – там всё бурлит, ходит ходуном).

Вообще я обратил внимание, что на эскизах дяди мир признается правильным, лишь когда он в движении, часто предельном, в бегстве, в безумной, отчаянной попытке спастись от зла, не дать ему утащить тебя на дно. Еще кто показался интересным – это всякого рода странники, доморощенные философы; правда, как бы густо ни был ими заселен фартук и низ колонны, они атомарны. Никто никого не теснит и никому не мешает, каждый идет той дорогой, какой хочет, живет отщепенцем, кончает же свой век и вовсе в полном одиночестве. Но это не важно, что погруженный в себя бедолага не замечает, что по соседству или даже той же самой дорогой идут еще какие-то люди, не важно, что между собой никто из них не близок и не родствен, в конце концов, просто друг с другом не знаком – все равно пути их то и дело пересекаются. Сходясь и расходясь, дороги переплетаются, образуя нечто вроде живой изгороди. Впрочем, этот союз редко надолго. И не заметишь, как что люди, что дороги снова разбегутся кто куда. Бывшие попутчики, а может, и единомышленники, они один для другого сгинут, пропадут без следа и без памяти.

Божьим людям дядя время от времени для порядка вкладывает в уста слова молитвы – чаще других «Отче наш», философам – самые знаменитые их изречения. Чтобы не нарваться на неприятности, но в не меньшей степени чтобы избежать лишних вопросов, все они взяты из школьных учебников или из сочинений Маркса – Энгельса – Ленина. Рисует филактер он будто по трафарету. Сначала у самых губ шрифт совсем мелок, но дальше буквы быстро растут, словно что для молитвы, что для поучения каждому из нас дан рупор. Возможно, дядя боится, что без этого устройства тебя не услышит ни Бог, ни другой человек. Всё как было, так и останется гласом вопиющего в пустыне.

Еще одно: в смене ярусов на колоннах, несомненно, есть ритмика. Дядя рисует нас поначалу одинокими и разделенными. Ни с кем и ни с чем, кроме разве что Бога, не связанные, мы существуем сами по себе и помимо других. Но однажды кто-то все-таки находит общую правду – и картина преображается. Прежде потерянные, никому не нужные, мы, обретя истину, разом сплачиваемся в колонны демонстрантов и в армейские колонны. Тела и тех, и других такие тугие, упругие, будто состоят из одних жил и мышц. Извини, дядя Петр, за каламбур, но эти могучие, монолитные людские колонны, будто какой-то боа-констриктор, сжимают, буквально берут в тиски колонны карагача. Напряжение в рисунках такое, что иногда кажется, что, забыв, что эти столпы держат не только мироздание, но и нас самих, мы вот-вот придушим дерево.

Однако время неслыханного подъема, будто перетяжка, с неизбежностью сменяет эпоха разброда и шатаний, годы неурядиц и смут. Затем новый подъем. Всё это хорошо видно на французской колонне. Штурм Бастилии; Свобода, Равенство, Братство. Героическая республика отражает нашествие контрреволюции и начинает революционный террор – казнит Людовика XVI, многие тысячи роялистов; создает Комитет общественного спасения, Комитет общественной безопасности – и гибнет на гребне. Переродившиеся якобинцы (на равных левые и правые), стакнувшись с жирондистским болотом, арестовывают пламенного Робеспьера. Некоторый подъем при Наполеоне – и снова пояс упадка: убогая Реставрация.

На эскизах, посвященных русской революции, ритмика выражена слабее, но она есть и здесь, хотя общий план – неуклонное восхождение. Через Радищева к декабристам. Герцен, Огарев, Чернышевский и «Земля и Воля» во всех своих ипостасях – от хождения в народ до убийства императора Александра II. Следом большевики, подполье, Революция 1905 года, снова подполье и, наконец, Октябрьская революция с Гражданской войной. Дальше всё остальное: индустриализация, коллективизация и, как подтверждение правильности пути, уже на капители – поверженная Германия: наш флаг над Рейхстагом и Парад Победы на Красной площади.

Дядя Януш – Коле

Всегда считал, что дерево боится упасть с высоты. Оттого, ища равновесие, и покачивает ветками. Ходит ими туда-сюда, будто шестом.

Дядя Юрий – Коле

В этом – да, но в другом мы на дерево не похожи. К старости круги годов в нас сжимаются, и можно угадать семя.

Коля – дяде Артемию

В Хиве дядя Валентин, занимаясь в тамошнем музее реставрацией, срастил давнюю любовь к миниатюре с новой привязанностью – растительным орнаментом. Соединив одно с другим, здорово прибавил, вошел наконец в настоящую силу. Издали колонны его работы, что держат портик здания горсовета (Небесного Иерусалима), сверху донизу покрыты изысканным восточным орнаментом, только приглядевшись, можно увидеть, что эти расходящиеся и вновь сходящиеся стебли со сгустками бутонов, цветов и уже зрелых плодов – на самом деле вереницы людей, одни из которых поднимаются, восходят к Господу, а другие спускаются во зло, в грех, в ад.

Коля – дяде Петру

Резчик из Хивы, который работал с дядей Валентином, говорил про орнаменты, что ими он одевает, драпирует дерево. Повторял, что после изгнания из Рая ничто, связанное с человеком, не может предстать перед Аллахом, не прикрыв наготы.

Коля – дяде Петру

Хочу повторить, дядя Петр: полный набор эскизов дядя Валя сделал только для двух колонн, но рисовал он и другие десять. Дядя жаловался мне, что работа идет неровно, как бы рывками; оттого, чтобы не останавливаться, он вынужден всё время менять направление главного удара. В сущности, колонны должны были стать вырезанным на дереве сводом свершений человеческого духа. На эскизах нашлось место и для праотцов, и для пророков – словом, для всех, кто учил справедливости, добру. Это и понятно: в Аврааме, Моисее, Христе и Мухаммеде дядя видел естественных предшественников тех же Маркса – Энгельса – Ленина, а их, в свою очередь, считал столь же естественными продолжателями дела пророков Божьих.

Коля – дяде Артемию

Забыл сказать, что на одном из ярусов русской колонны нашлось место и для нашего Николая Васильевича. Он в расстегнутой шинели. Полы ее отклячены ветром. За ним большая и довольно разношерстная толпа. Многочисленные персонажи (где кто, понятно сразу) перемешаны с восторженными почитателями. От славянофилов до высокопоставленных дам из позднего окружения. Вместе все они чувствуют себя довольно уверенно, никто никого не сторонится и не избегает. В уста Гоголя вложены следующие слова (кажется, из письма): «…верь в Бога и двигайся вперед».

Коля – дяде Юрию

Дядя Валентин рассказывал, что эскизы для горсовета с завитыми, закрученными в орнамент муравьиными колоннами демонстрантов были второй попыткой. Что миниатюрой, что орнаментом он занимался много лет назад и думал, что к этому не вернется. В Хиве дядя говорил, что вообще рисовать его сманили два крохотных медальона, висевших в родительской спальне. На одном выцветшая блеклая женщина, на соседнем ей в пару белобрысый с прозрачной кожей младенец. И мать, и ребенка Валентин держал за родню, но кто это, никогда не спрашивал, боялся худшего. Только уже студентом, копируя акварели для ВХУТЕМАСа, наконец решился. Оказалось, что трусил он зря. Работы куплены в антикварной лавке, а так ни о женщине, ни о ребенке ничего не известно.

В мастерских Валентин определился рано, на втором курсе стал ходить в класс миниатюры, где его очень хвалили. Но через год что-то забуксовало. Думал, пройдет, терпел, работал, однако всё выходило неживым. Художник, который вел их класс, взял его работы домой, столько, сколько он принес, – три большие папки. Неделю держал, а потом сказал, что дело плохо и толку не будет. У Валентина неподходящий размах крыла. Его руку, чтобы она, выбрав свое, расслабилась, еще надо вести и вести, а поле рисунка кончилось, из-за этого мазок робок, опаслив, в нем нет свободы.

Схожая история была и с обнаженной натурой. На последних курсах ВХУТЕМАСа они втроем вскладчину нанимали модель – довольно красивую женщину лет тридцати, из «бывших». Мастерская помещалась в подвале и была сырой, холодной. Чтобы хоть как-то обогреть натурщицу, они разжигали буржуйку, сажали беднягу вплотную к огню, но и это не помогало, ей всё равно приходилось несладко. От натурщицы прямо шел ужас, что вот сейчас она замерзнет и заболеет, почему Господь создал ее не как любого зверя в шкуре или как птицу в пухе и перьях, а вот такой во всех смыслах голой. Валентин говорил, что понять модель нетрудно: когда по многу часов неподвижно лежишь, сидишь или стоишь, мышцы одна за другой делаются корявыми, деревенеют, даже в тепле их схватывает будто судорогой. И вот, человек в принципе не сентиментальный, он скоро поймал себя на том, что стесняется рисовать онемевшую плоть: словно она вообще больше не часть живого тела, под разными предлогами хитрит, обходит ее стороной.

Здесь корень его ВХУТЕМАСовских проблем. Поначалу он числился среди подающих надежды, но пропуски, бесконечные белые пятна на эскизах буквально бесили преподавателей. Конечно, Валентин понимал, что не прав, но поделать с собой ничего не мог; на любом из его набросков тех лет женские тела словно в промоинах. Написаны только мышцы, что, как и раньше, податливы и мягки, эластичны и послушны. Так он рисовал года два, а потом навсегда завязал с обнаженной натурой.

Папка № 7

Старица, апрель 1955 – сентябрь 1956 г

Коля – дяде Артемию

Дядя Артемий, я освободился полгода назад, но от мамы о твоих делах знаю. Мне ведомо, что ты и доктор наук, и профессор, а главное, один из лучших знатоков украинского барокко, и, конечно, я надеюсь, что теперь мы, как раньше, сможем писать друг другу большие письма – всё это вернется, будто не было ни войны, ни лагеря, может быть, даже и революции не было, шло, никуда не сворачивая, само собой катило и катило по той же дороге, что испокон века. Пока, как ты и просил, отчитываюсь за прошедшие четырнадцать лет.

Во-первых, где я сейчас. Есть такой маленький и весьма древний городок Старица – это почти самое верховье Волги. Река здесь быстрая, но еще не широкая, не такая, какой ее обычно снимают на фотопленку и пишут маслом. От Москвы примерно двести пятьдесят километров, но добираться на перекладных – поезд до Твери или до Ржева, а уж оттуда автобус. Все-таки в Москве раз в месяц я бываю и маму вижу регулярно.

Как меня занесло в Старицу и как я здесь живу – история на отдельное письмо. В качестве предисловия скажу, что работаю по своей сельскохозяйственной специальности – занимаюсь озеленением города. В сущности, чистой воды синекура. Тут и так перед каждым домом палисадник, а на заднем дворе сад, в худшем случае огород, где и без моего участия всё растет достаточно резво. В итоге я начальник лишь над городским парком на берегу Волги и тремя клумбами – одной большой и во всех смыслах главной, она у здания горсовета, и двумя поменьше, у автобусной станции и речной пристани. В общем, дел немного и на другие занятия, особенно зимой, времени хоть отбавляй.

Теперь о моем аресте. Ты написал, что, когда меня взяли, вся семья принялась сушить сухари. Знали, что, сколько ни предупреждай, письма я не жгу и не выбрасываю, трясусь над ними, как Шейлок. Всё это так, я действительно был последний дурак, мог многим поломать жизнь, но Бог спас. Когда мама с пол-оборота забраковала мысль переписать первую часть «Мертвых душ» уже на нашем, на советском материале, я ушел из «Сельской нови» и стал проситься обратно в Петровскую академию. Газета дала мне хорошую характеристику, и всё равно взяли не без труда. Я был рад, мама была рада, но, проучившись полгода, твой покорный слуга затосковал. После почти двух лет самостоятельной жизни сидеть за партой скучно. И тут прямо мне в масть у деканата вывешивают список совхозов и колхозов, которым позарез нужны агрономы, и они берут недоучившихся студентов. С тем, однако, что переведешься на заочное отделение и в два-три года кончишь курс. Решил ехать. Подобрал подходящее место, списался, председатель был в восторге и сразу наобещал золотые горы. Собственную избу, лошадь плюс щедрые подъемные. В том же, что касается земли, полную свободу рук.

Совхоз, на который я положил глаз (название его «Светлый путь»), находился в Саратовской области, в ста километрах от Волги, в глубь степи в сторону Урала. Из Москвы поездом надо было ехать до Вольска. Там переправа и еще восемьдесят километров по однопутке, дальше сорок верст на лошади. «Светлый путь» я выбрал по нескольким причинам. Во-первых, это места, куда, как я и сейчас считаю, Чичиков вывел бы купленные души. У Николая Васильевича говорится о Новороссии, но ко времени окончания первой части поэмы земли давали уже не на Херсонщине, а снова в Заволжье. Это и район колонистов: немцев-евангелистов, штундистов, прочих. Совхоз с юга как раз граничил с ныне упраздненной немецкой автономной областью. Здесь же были и главные монастыри староверов. В пятидесяти километрах от «Светлого» протекает Большой Иргиз, и по правую руку на холме до сих пор видны развалины крупнейшего из них Нижне-Воскресенского. Пока в 1829 году саратовский губернатор Голицын не разорил монастырь почти подчистую, в обители жило больше сотни иноков и немалое число бельцов. По соседству с нами полувеком позже были основаны и несколько колоний толстовцев. В общем, этакая новая Земля Обетованная, где то и дело проклевывается, будто рассада, пытается взойти Небесный Иерусалим.

Примечания

1

В марте 1940 года дядя Артемий отправил Коле два письма с перерывом в неделю. В сущности, это одно послание, без особых ухищрений разбитое на две части, и если бы не разные даты, я, готовя публикацию, их соединил бы. Оба письма о том, как к Гоголю относились в России, о тех краеугольных камнях, на которых эти отношения выстроились. – В.Ш.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8