Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Никон (сборник)

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Владислав Анатольевич Бахревский / Никон (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Владислав Анатольевич Бахревский
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Владислав Бахревский

Никон (сборник)

Никон

Глава 1

1

Боярин князь Иван Никитич Хованский, ухватив дьячка за бороду левой рукой, волочил его по избе, а правою сокрушал что попало, вконец разоряя бедное жилище.

Не чая себе спасения, дьячок тоненько выл от боли и безнадежности, но Иван Никитич не унимался. В кровь ссадил косточки на кулаке, да только и своя боль не остужала великого княжеского гнева.

– Я тебя в пещи изжарю! – возопил вдруг Иван Никитич, поднял дьячка на воздуси, сунул в печь и запечатал железной заслонкой.

Тут поднялся по избе вопль и зёв. С печи, из-за печи, из-под лавок пошли, как тараканы, несчетно детки, бесштанные, мал мала, полезли друг по дружке в печь, отставили заслонку и вынули родителя. Печка, протопленная спозаранок, вреда дьячку не причинила, и он был не рад вновь оказаться с глазу на глаз со своим истязателем, но князь уже позабыл о горемыке.

Сидел за столом, нянча левою рукой ушибленную правую, и слезы, мелкие, как рыбьи икринки, сыпались из его бычьих, налившихся кровью глаз.

Вины за дьячком, в избе которого квартировал князь Хованский, никакой не было. Совсем никакой! Разве что рясу носил да крест. Князя обидели митрополит Никон и Васька Босой.

В служении Господу Богу Никон меры не ведал. Поднимал все посольство затемно, всех ставил к правилу, князь ли ты, раб – всех! Служил по монашескому уставу, без пропусков, замедляя действо торжественностью, обращая в назидание каждое слово священного текста.

От долгого стояния у князя Ивана Никитича ломило спину, ноги деревенели, от голода, ладана и духоты голова шла кругом. Какое там яблоку, горошине некуда было упасть. На службу митрополита съезжались, сбегались, сползались со всей округи.

Да разве за словом Божиим? Кто на погляд, кто чая себе избавление от хвори и неудачи через благословение архипастыря.

Все тут делалось истово: молились, дивились, службу служили.

Божественные гимны пролетали мимо ушей Хованского, ангельское пение, уносящее душу на небеси, было ему как зубная боль. Одно и то же по сту раз.

А взбеситься – власти нет, коза безрогая… Царев посол, он обязан был хранить во время службы царево величие и достоинство. Огромный, как бык, лицо разобиженное, потный, стоял он на самом почетном, видном месте, вздыхая и жмурясь.

Из-за бесконечных служб посольство двигалось медленно, ни единой, кажется, церкви не пропустили.

Когда же князь прикидывал, сколько еще верст впереди, мозги ему застилала красная тьма и хотелось треснуться башкой о чурку.

Правду сказать, посольство у Хованского было высочайшее. Вместе с окольничим Василием Огневым он представлял царя в священном походе на Соловки для перенесения мощей московского митрополита Филиппа. Совершалось действо небывалое в Московском государстве. Царская власть перед всем народом каялась в совершенных ею преступлениях. Некогда злодей Малюта Скуратов собственноручно подушкою удавил митрополита в тверском Отрочем монастыре, куда святитель был заточен Иоанном Грозным. Царь Иоанн, устроивший расправу над Великим Новгородом, утопивший в Волхове неповинных перед властью тысячу женщин с детьми, в довершение устроил потеху: женил местного архиепископа на кобыле. И не натешился! Послал Малюту Скуратова к Филиппу за благословением новгородского погрома. Филипп благословения царю не дал, предпочел смерть.

Ныне посольство везло на Соловки письмо царя Алексея Михайловича к святому мученику Филиппу.

Письмо это царь сочинил, боясь опростоволоситься перед честным миром.

История знала случай, когда святой воспротивился цесарскому желанию покинуть свою могилу. Произошло это в Византии, которая была Москве всехвальным примером.

Император Феодосий Второй, убежденный патриархом Проклом, согласился на перенесение мощей святителя Иоанна Златоуста из города Комны близ Сухуми в Константинополь. Царица Евдоксия, мать Феодосия, за проповедь о суетных женщинах, в образе которых узнала себя, предала Иоанна суду. Последовали ссылка и скорая смерть. Посланные за мощами люди не смогли, однако, оторвать их от земли.

Пришлось императору Феодосию писать покаянное письмо за свою мать и за себя. Письмо было прочитано у гроба, и только после этого гроб дался царским слугам без труда.

Указал царю Алексею Михайловичу на это предание Никон. Вся затея была его, и потому не боярин Хованский правил посольством на Соловки, но митрополит. Хочешь не хочешь, приходилось боярину терпеть многочасовые службы. Да ладно бы одни службы, но проклятые чернецы постами замучили.

Никону – хорошо! Привык хлеб да лук водой запивать – мужицкой крови. А Хованский с Огневым – вконец извелись. И, сговорившись, устроили боярин с окольничим на одной из стоянок тайный пир. Избу выбрали неприметную, на краю села, припасы доставили ночью, никто из чужих о затее не ведал.

Весело в тот день службу стояли, глянут друг на дружку и улыбнутся. Наварено у них было и напарено не хуже, чем в Москве.

И только это боярин с окольничим сели за стол, только-только по чаре выпили, как дверь в избу отворилась и вошли Никон, а за ним Васька Босой – любимец государя, самый знаменитый на Москве юродивый.

– В пост?! – ткнул Никон перстом в ахти какой скоромный, грешный стол и тотчас кинулся вон из избы.

Но Васька Босой схватил его за полу рясы:

– Экий ты потешник! Беса укоризной вздумал пронять? Пастырь глупый! Разве овца слову внемлет? Кнуту она внемлет! Мы за дверь, а они и налопаются.

Головастый, коротконогий, с огромными ручищами, Васька прошлепал красными, как у гуся, ногами по избе, сдернул со стола скатерть со снедью, прошелся по ней ногами, а потом залез с башкою в печь и громко высморкался на приготовленную для московских бояр еду.

Ни окольничий, ни сам боярин пикнуть перед Васькой не посмели. Васька – дурак, а грамоту знает и царю письма с дороги шлет, государь же не Хованскому пишет, а Ваське. И с Никоном у царя постоянная ссылка.

Вот и таскан был за браду сирый дьячок. Под горячую руку попал бедный.

Впрочем, князь Хованский скоро отошел и по своей воле за бесчестье дьячку заплатил жуткие для маленького человека деньги – сто один рубль. Служилому казаку пять рублей в год платили. А почему сто один, спрашивается?

В царском Уложении о бесчестье духовных лиц пятьдесят статей. За бесчестье рядового монаха пять рублей по суду взыскивают, за архимандритов, не помянутых в Уложении, по десяти. А тем, кого помянули, цена за бесчестье разная. Рязанскому Солотчинскому архимандриту полагалось двадцать рублей, боровскому Пафнутьевскому игумену – тридцать, Белоозера игумену – пятьдесят. Дороже других стоило бесчестье архимандрита Троице-Сергиева монастыря – сто рублев.

Вот и заплатил Хованский простому дьячку сто один рубль, себе в утешение.

2

«Как черный вран на белоснежье», – подумал о себе Никон, окидывая взглядом белое лоно реки и безупречно белую шубу дикого леса по берегам.

Никон ушел на реку помолиться в одиночестве, но, давно уже привыкнув к келейной полутьме, он растерялся на великом белом свету. В келии душа стремится к солнцу, оставляя греховное тело в потемках. Теперь же, на белой земле, под ослепительным белым небом, он весь был пронизан невидимым человеку оком правды. Ни рукой от того ока не загородишься, ни мыслью праведной, лживой, юродивой – весь, весь на виду!

И убоялся царев святитель молитвы. Повернул назад, в село, где стояли царские послы.

Горько было Никону. Он вспомнил себя среди необъятных снегов Анзерского скита. Вся его жизнь в те дальние лета была истиной и всякое дыхание истиной же. Тогда он был простой чернец с душой невинного теленка: была трава – щипал, не было – ждал, когда вырастет.

Радость неискушенного покинула его в первый же день, когда, по приговору братии, был он избран в игумены Анзер. И чем выше возносила его жизнь, добытая прежним подвигом и чистотой, тем дальше он был от самого себя и от истины.

Нынешний чрезмерный пост, изнуряюще долгая молитва чудились ему сосудом Феофила. Киево-печерский чудотворец Феофил тридцать лет наполнял корчагу слезами, пролитыми на молитве. Старец собирался предстать с теми слезами перед Богом, но Бог отверг нарочитое. Перед смертью Феофилу явился ангел и показал ему другой благоуханный сосуд, много больше корчаги. В сосуде были слезы, пролитые Феофилом наземь ненароком.

Никон успел привыкнуть к власти, к изощренной роскоши архиерейской жизни, к толпам народа, ожидающим от него благодати, к ласке царя. К одному не мог приспособиться – к совести своей. Совесть в нем болела постоянно. Вся его теперешняя жизнь была не просто жизнью, но расчетом на новое возвышение. Молитва не ради молитвы, пост не ради поста, слово не ради слова, и сам Бог был для него только средством.

Чем настойчивее князь Хованский торопил посольство, тем медленнее оно двигалось, исполняя молитвенные деяния Никона. Дело было в том, что патриарх Иосиф совершенно одряхлел и выживал из ума.

Упаси боже, Никон и подумать себе не позволял о патриаршем месте, но он знал всей тайной духа своего, что это место предназначено ему. Надобно только не думать об этом и не торопить. Само время не торопить. И Никон медлил. Близилась весна, стало быть, и весенняя распутица, когда всякому движению конец на добрых два месяца.

Знал за собою Никон и еще один немалый грех. Ничего не мог поделать митрополит с живущим в нем мужиком Никитою. Мужик то и дело подталкивал владыческую длань митрополита совершить то и другое по его мужицкой прихоти. Рад был мужик потешиться над боярами, рад был видеть, что бояре-то такие же людишки, только хуже, хуже, ибо в каждом из них сатанинский конь норова, который лукав перед сильнейшим и беспощаден к зависимому.

Не ради умилостивания святого Филиппа, не ради служения господу держал Никон в аскетической строгости царское посольство, но ради мужика Никиты, на потеху ему.

Лукавство для монаха тяжелее вериг. Не посмел Никон молиться в уединении. Он верил в силу безупречной молитвы и боялся причинить несчастье молитвой, когда в сердце гнездятся неправда и корысть.

Вчера привезли Никону письмо от государя, веселое, ласковое. Величал государь митрополита великим солнцем сияющим, пресветлым богомольцем.

Прощения просил: «Не покручинься, господа ради… Без хитрости не писал к тебе. Да пожаловать бы тебе, великому святителю, помолиться, чтоб Господь Бог умножил лет живота дочери моей, а к тебе она, святителю, крепко ласкова; да за жену мою помолиться, чтоб, ради твоих молитв, разнес Бог с ребеночком; уже время спеет, а какой грех станется, и мне – ей! – пропасть с кручины. Бога ради, молись за нее…»

А молитва не удалась.

Вернулся Никон в село и сразу к Ваське Босому в ноги с покаянием. Юродивый, как птичка, легко выслушал, легко благословил.

– Собирайся в дорогу, владыко. Боярин как бы от гнева не расхворался. Вы собирайтесь, а я помолюсь. Мои какие сборы? Валенок и тех надевать не надо.

Что верно, то верно. И в северной стороне Васька ходил по снегу босиком.

3

Под старческий голосок дважды треснувшего колокола маломочной местной церквушки вышел обоз в дорогу. Ребята вперемешку с собаками бежали за санями, строя рожи по неразумности и от веселости серьезным ездокам.

Местный поп, воодушевленный участием в столь великом государственном деле, не глядя на жестокий мороз, пел с дьячком и всем своим клиром псалмы, растрогав до слез митрополита.

Никон вышел из саней, облобызал попа, подарил ему серебряный нательный крестик и, благословив еще раз жителей и жилища их, приказал возницам погонять.

Лошади пошли ходко, покрываясь сизым инеем.

А Василий Босой в те поры молился в коровьем хлеву. Сладкая горесть билась в сердце его, и он плакал, как ребенок, и корова пожалела его и облизала шершавым мокрым языком. Васька принял коровью ласку и затих, забылся, но тут звонко заскрипели схваченные морозом половицы, и из сеней в хлев зашел стрелец Федька Агишев.

– Давно уж все уехали, – сказал. – В одиночку-то на волков быстро наедешь.

Васька Босой встал, погладил корову по теплой шее.

– Порадуй хозяев своим молочком обильным да телятами здоровыми.

Перекрестил корову.

– Ты бы лучше меня перекрестил, – хмыкнул Агишев, – у коровы все равно души нет.

– Тебя нельзя перекрестить, – сказал Васька, расплываясь идиотской нутряной улыбкой.

– Это почему же?! – ахнул Агишев, у него задергался левый глаз, и он закрыл его ладонью.

– Да вот нельзя! – сказал Васька и пробежал мимо стрельца, прихватив в сенях свой тулупчик, подбитый куницами, – подарок царя.

Федька Агишев поспешил за юродивым, но на крыльце задержался. Легкий посвист снега под Васькиными босыми ногами цапнул его кошачьей лапой по сердцу. Передернуло.

Лошадь у Агишева была добрая, но он сразу перепоясал ее кнутом и так погнал по разъезженной после обоза дороге, что лошадь скакала в оглоблях.

Мелькнуло белое поле, и пошел, пошел по сторонам северный лес, чахлый от тесноты, но бесконечный и непроходимый сразу же за дорогою.

Агишев, распаляясь какой-то неведомой злобой, истязал кнутом свою лошадку, и она неслась, как слепая. Сани плюхались в выбоины, кренились, раскатывались и шли боком. Стрелец покосился на своего ездока. Васька сидел как тряпичная кукла, сидел и улыбался все той же бессмысленной идиотской улыбкой.

Агишев, приметив впереди крутой спуск, не придержал лошадь, но снова ожег ее кнутом, да по брюху. Света невзвидя, лошадь рванула, Агишев выпустил из рук вожжи, рухнул с облучка на Ваську, и они вместе выпали из возка.

Лошадь умчалась под гору и не остановилась.

– Эх, мать честная! – Глаза у Агишева блуждали. – Чего делать-то? Может, вернемся?

– Пошли, лошадь нас подождет, – сказал Васька и затрусил босыми ногами по сверкающему следу от полозьев.

Лошадь не остановилась. Она, чуя впереди обоз, догнала его и долго шла, пристроясь к последним саням. Наконец кто-то заметил, что сани пусты, всполошились, доложили о происшествии князю Хованскому. Обоз остановился. Поглядели, кого нет, и только тогда отрядили трое саней со стрельцами на случай нападения волков.

Обоз продолжил движение, ночь близилась.

Верст пятнадцать, а то и все двадцать отшагал Василий Босой по студеной северной дороге. И ничего – обошлось будто бы.

А через неделю ночью прибежали за Никоном.

– Юродивый помирает!

Никон быстро оделся, но, одеваясь, услышал, как гудит за стенами дома жуткая северная пурга.

Встал на молитву, со стыдом думая о своей неохоте покинуть теплое жилище.

Пошел. Васька Босой занимал соседнюю избу.

Юродивый лежал под образами, в белой рубахе и в цепях.

– Нарядился в дорогу, – сказал он Никону и засмеялся.

Засмеялся как совсем здоровый человек. Никон вспыхнул, принимая ночной вызов к юродивому за глупейший розыгрыш. Но Васька, хохоча, сбросил с себя тулуп, покрывавший ноги, и Никон увидал, что Васькины ноги черны.

Хохоча, Васька тыкал рукою в Никона, и казалось, что цепь тоже смеется, позвякивая. Не обрывая дикого смеха, Васька стал подниматься, стараясь приблизить потное, изуродованное гримасой лицо к лицу митрополита. Не дотянулся, упал навзничь, и стало тихо.

«Боже мой, – подумал Никон, – что означает смех умиравшего? Знамение! Но о чем?»

И понял, что этот час останется с ним на всю жизнь.

4

Ни единой морщинкой не коробило Белое море, а паруса не болтались, паруса звенели от попутного ветра.

– Чудо! – сказал Никон. – Будто святые отцы Зосима и Савватий несут нас на дланях своих.

Он стоял на носу ладьи, то и дело трогая митру и поправляя облачение. Лицо его покрыли красные, мелкие, как денежки, пятна. Ему было суетно.

Соловки надвигались. Уже валуны в стенах можно разглядеть. Угловые башни толсты, в низких шапках – воины, поставленные в землю по грудь, дабы и шагу назад не могли сделать перед любой силой. В крутых лбах ни ума, ни коварства – одна только преданность.

Никон не был уверен, что примут его без сучка и задоринки. Игумен Анзерского соседнего монастыря, он в былые годы не ладил с соловецкими старцами. А старцы здесь были как эти башни, их даже царское слово, сказанное в сердцах, не страшило.

Года три тому назад царь повелел соловецкому игумену Илье поставить каменную церковь в Анзерском скиту. Никон хлопотал за своего учителя Елеазара, основателя скита. Соловецкий игумен Илья, получив царский наказ, не кинулся исполнять его тотчас, но, осердясь на старца Елеазара, велел посадить его в тюрьму. Держал в заточении, покуда блажь не прошла.

Правда, года еще не минуло, как митрополит Никон посвятил игумена в архимандриты, но всякого можно было ждать от гордеца. Забрать у монастыря мощи – все равно что в сокровищницу его залезть. Странники мощам ходят поклоняться. Не убудет ли поток ищущих спасения? А ну как бешеный Илья воспротивится царской воле?

У Хованского сотня стрельцов, а у Ильи не меньше пяти сотен…

От суетности мыслей душа митрополита ветшала, съеживалась, и он никак не мог обрести достоинства, внешнего и внутреннего, необходимого для совершения великой миссии.

Вдруг холодно мерцающие влажными каменьями стены монастыря пыхнули белыми облачками, и тотчас потрясенный воздух разорвался, поднял в небо птиц и вслед за пушками ударили колокола, изъявляя приходящим тяжко-торжественную, государственную радость.

Никон, помолодев лицом, в миг единый из человека, мающегося душою, предстал великим пастырем, готовым пасти хоть все мировое стадо овец словесных.

Митрополита и боярина встречали крестным ходом, иконой Боголюбской Богоматери, писанной с благословения святого Филиппа.

Архимандрит Илья, синеглаз, нос-репка, рыжий от веснушек, так и сиял простодушной радостью.

Слившись воедино, хозяева и гости, обойдя стену, вошли в монастырь Святыми воротами, со стороны Святого озера. Литургию служили в Преображенском соборе. Суровый каменный куб собора был бы мрачен, как аскет, когда б не луковки на барабанах да не шатер на главной кровле, столь высоко взлетевший в небо, что ни одна русская церковь и даже сам Успенский кремлевский собор не могли с ним тягаться.

После службы гостей повели в трапезную. Палата была огромная, под стать Грановитой. Свод залы держал каменный столб. Сам низкий, он высоко поднимал четыре каменных своих крыла, образуя четыре неба.

Угощение было устроено общее, для простых и великих, но великолепию стола могли и в Москве позавидовать.

Князь Хованский и окольничий Огнев повеселели наконец. Зато мрачен стал Никон.

– Таким столом не смирять грешную плоть, но зазывать ищущих легкой жизни.

– То в честь праздника, – сказал миролюбиво архимандрит Илья, и Никону понравилось, как это было сказано.

Довольный отходил ко сну в ту светлую июньскую соловецкую ночь святитель Никон. Его люди донесли ему: архимандрит Илья прячет на Заяцких островах не менее трех сотен бельцов из беглых крестьян.

Нашлось-таки, чем стукнуть Илью, если норов свой вдруг выставит.

Никон заснул крепко и спал не пробуждаясь.

5

Поднялся рано. В келии светлынь, но это был особый свет, свет негаснущего северного дня. Никон облачился в простую монашескую рясу и, радуясь раннему пробуждению, пошел поклониться мощам Филиппа.

Двор был пуст, и странно было Никону, что люди спят на свету. За десять лет жизни на материке отвык от белых ночей.

Никону подумалось, что до утра, пожалуй, далеко и что пустое он затеял: церкви, видимо, заперты, но дверь Преображенского собора сама собой открылась перед ним.

Он удивился, но тотчас разглядел белое лицо и белые длинные волосы монаха, неподвижно стоявшего у стены.

– Благослови, святой отец! – попросил Никон, опускаясь перед монахом на колени.

Тот не удивился смирению митрополита и, ничего не отвечая, перекрестил.

– Ты кто? – спросил Никон.

– Мартирий, – ответил старец.

– Что же ты не спишь?

– Не спится… Я при мощах был, а ты вот пришел за ними.

– На то воля Божия, – сказал Никон.

– Я знаю, что воля Божия, только тоска берет. Давно при мощах. Из-под паперти Зосимы и Савватия еще откапывал. Они там рядом стояли, Филипп и Иона, наставник Филиппов.

– Слышал я: сразу-то мощи Филиппа не дались, как и мощи Иоанна Златоуста…

– Отчего ж не дались? – удивился Мартирий. – Оттаяли лед, и дались. Вода снизу подошла, гроба и примерзли. Гроба старые были, гнилые. Я к щели в Ионовом гробу свечу поднес, заглянул, а лицо у Ионы как живое, блеск от него и свет.

– Ну а чудеса… проистекали? – спросил Никон, недовольный простодушием старца.

– Были, – ответил старик. – В те поры инок Малахия зело зубной болью страждал. Так я дал ему от ветхого гроба Филиппа малую щепочку, он ее к щеке приложил, и болезнь прошла.

Посмотрел на митрополита печально и строго.

– Великих чудес не было. Недостойны. Грешники на Соловках ныне обретаются превеликие. Хоть тот же Арсен Грек, под мое начало отданный.

– Кто же он, этот Арсений?

– Еретик. Седых волос еще не нажил, а уже во всех верах был, не о благе бессмертной души памятуя, но ради сытости ума, пичкая дурную голову мерзостным учением врагов Господа нашего. Так и сказал мне: «Отче, был я во многих школах, во многих государствах. Ведь не примешь того государства веры, так и в училище не ходи, не возьмут. А мне наука слаще меда, отче!»

Никон состроил грозу на лице.

– Так этот грек и над православием смеялся?

– Зачем?! – удивился Мартирий. – О нашей вере он хорошо говорит. «Вижу, – говорит, – что у вас благочестие еще не изронено, не то что у нас. В Царьграде ныне и половины веры нет, все потеряно».

– Пошли, святой отец, помолимся у раки святителя нашего Филиппа о всех грешниках. – Никон пошел первым, сутулясь и шаркая ногами, словно нес уже на себе всю махину грехов человеческих.

6

Инок Епифаний, сидя на возу, блаженно щурился на солнышко, и лошадка, чувствуя, что возница не торопится, шла ровно, чуть прибавляя шаг на подъемах. Это была умная рабочая лошадь, на ней возили разную хозяйственную поклажу разные люди, но из всех она помнила Епифания и старалась послужить ему. У этого монаха был тихий ласковый голос, добрые руки. Надевая упряжь, он никогда не забывал погладить лошадь, всегда у него находился кусочек хлеба, которым он украдкой угощал ее. Возы он накладывал посильные, а если не было поблизости строгого начальника, то и легкие.

Сегодня Епифаний возил конский навоз на закрытую лесом поляну, где монахи, северной земле на удивление, выращивали арбузы. Рыли траншеи, закладывали в них конский навоз на метр-полтора, лунки с семенами на первое время прикрывали.

От ласки солнца, от запаха пробудившейся для жизни земли мысли у Епифания были простые и коротенькие.

«Как славно, – думал он. – Слава тебе, Господи, что дал мне жизни! Слава тебе за всякую жизнь, сотворенную тобой».

Он, сказав эту саму собой явившуюся молитву, не отягчал более голову словами, а только улыбался, потягивая в себя воздух. Он был всем нынче доволен: судьбой, доброй лошадкой, Соловками, которые России-матушке кажутся издали погребом, набитым льдом.

К Соловкам Епифаний не только привык, но и сердцем прилепился. Он прожил здесь семь лет в послушниках и вот в начале года постригся в монахи. Епифаний был превеликий любитель книг, а у монаха перед бельцом для чтения привилегия. Старец Мартирий, живший с Епифанием в одной келии, был знаменитый книгочей и поощрял инока.

Епифаний, вспомнив о старце, улыбнулся и даже засмеялся тихонько. За день до приезда Никона подул северный ветер. Мартирий, озаботясь, собрался на пристань поглядеть, все ли там в порядке для приема гостей. Хотел душегрею под рясу поддеть, а ее нет. Все в келии перерыли – пропала душегрея. Осерчал старец, на келейника своего зыркнул так, что хоть пропадом пропади, и надоумил Господь Епифания подойти к Мартирию да и пощупать его за бока. Тут и сыскалась душегрея на телесах старца. Оба хохотали до слез, и старец был благодарен духовному сыну за необидчивость.

– Эй! Эй!

Епифаний вздрогнул, его подводу догонял верховой, из бельцов. Епифаний остановил лошадь. Белец подскакал, спрыгнул с седла.

– Тебя зовет архимандрит Илья. Садись на мою конягу, а я буду навоз возить. Да живее скачи. Дело спешное.

Инок, привыкший к послушанию, не раздумывая и не спрашивая ни о чем, сел в седло и поскакал в монастырь.

Архимандрит Илья повелел ему идти на ладью, отвезти митрополита Никона в Анзерский скит.

7

Погода стояла блаженно тихая. Воздух был золотист, и облака как золотые кущи.

Шли на веслах. Сменившись, инок Епифаний прошел на корму, сел на лавку, опустил руку в воду.

– Тепло-то как!

Никон, стоявший неподалеку, перегнулся через борт и тоже попробовал воду.

– И вправду тепло. Чудо! Июнь в самом начале, а вода нагрелась.

– Руке тепло, а попробуй искупайся, ноги так и сведет, – сказал Епифаний и, видя, что митрополит повернулся к нему и слушает, добавил: – Арсен говорит, если бы на Соловках горы были, от северного ветра защита, то все бы у нас росло и зрело не хуже, чем в Московии.

– Кто этот Арсен? – спросил Никон.

– Гречанин. Тюремный сиделец. Еду ему ношу. Он под началом у старца Мартирия, а Мартирий мне – духовный отец.

Никон больше ничего не сказал, поднялся, нетерпеливо ожидая, когда ладья причалит.

– Я хочу побыть один, – остановил он свиту, двинувшуюся было за ним следом.

Пошел вглубь острова быстро, уверенно.

– Как же быть-то? – спросил у товарищей своих Епифаний.

– Он здесь семь лет жил, – сказал один из старцев, – не заблудится.

Цветами встречал остров бывшего своего жителя.

Малиновой стеною поднимался кипрей, нога пружинила на затейливом ковре из брусничника, вереска и мхов. Среди кипрея стояли березки, ростом – дети, видом – старички. На побережье они принимали на себя все тяготы северной жизни: мороз и ветер. Никон помнил здешние ветра. Застанет вдали от обители, и тащишь его всю дорогу на спине или на груди, как мукой набитый мешок.

С детства надорвавшиеся под непосильной ношей, березки на побережье были низки, но невероятно живучи. Их гнутые-перегнутые тельца были сплетены не из древесины, а из железных жил, не поддающихся топору.

Ладья причалила к мысу Кеньге. Отсюда шла хорошая дорога к Анзерскому скиту. Чем дальше от моря, тем выше становились березы и сосны, а потом за холмами и по холмам пошли густые заросли кедра и ели. Хвоя блестела, как эмаль, и в эмаль эту были вправлены синие глазки больших и малых озер.

– Слава тебе господи! – воскликнул Никон, искренне веруя, что это ради его высокопреосвященного явления на сию землю небом дарована столь благословенная погода.

Никон уже твердо веровал в свою необъяснимую силу желать чудесного, дабы оно тотчас свершалось. И ведь свершалось! И если раньше в нем жил страх, что чудо, пребывающее в нем, может в один из дней иссякнуть и исчезнуть, то теперь он забыл о страхе, объяснив себе постоянную и невероятную удачу свою Божиим промыслом.

Никон не пошел сразу в скит, но свернул с дороги и едва приметными тропами отправился на Голгофу, самую высокую гору Соловецких островов.

Поднимаясь на холмы, он всякий раз видел скит, деревянную церковь и строящуюся каменную в память – теперь уже в память! – старца Елиазара. Сладкая тоска по утраченной анзерской жизни сжимала сердце Никону. Что грешить, его теперешняя жизнь, полная великих забот и великих деяний, была истинной жизнью, ибо, все получив для себя, он думал ныне не о ком-либо в отдельности, но обо всех, не о душе заблудшего пекся, но о всех заблудших. Власть, великолепие, величие – вот его теперешняя обыденность вместо прежней, состоявшей из послушания, поста и помыслов. Прежние помыслы его были о том, как и что нужно совершить, чтобы спасти глупых словесных овец от геенны огненной, о власти, без которой невозможно позаботиться о душах многих. Помыслы о власти в анзерское житье он почитал за греховные, казнил себя голодом, по неделям не принимая пищи. Потом, будучи игуменом, он заботился о своих монахах, думал, как прокормить всех, где добыть деньги, чтобы расширить скит, поставить наконец каменную церковь. Он вел счет добытым тюленям, рыбе, затеял тяжбу с могущественным Соловецким монастырем, который всячески препятствовал расширению соседей. Но почему-то сладко было вспоминать ту немудреную жизнь, оставшуюся здесь, на чудо-острове.

Когда Никон взошел на вершину Голгофы, солнце показывало полдень. Отирая пот шелковым платком, обшитым тремя рядами прекрасного жемчуга, он вдруг посмотрел на этот свой, ставший привычным платок и понял, какая пропасть легла между настоящим и прошлым.

Он тотчас встал на колени и помолился и только потом позволил себе посмотреть окрест. Было так ясно, что на горизонте вставал остров Жижгин и еще далее голубым облаком матерый берег. По морю под парусами шли ладьи – то спешили на Анзеры крестьяне промышлять тюленя и сельдь.

Никон поднял руку, ладонью пробуя напор ветра, ветер был упругий, теплый.

В скиту радостно зазвонили во все колокола. Это, видно, прибыла в монастырь свита, но в колокола-то ударили не в честь свиты, а в его, Никонову, честь.

И, озирая взглядом море и землю и всю необъятную даль, он вдруг ясно представил, сколь велика земля и сколь велика власть у человека, поставленного над людьми, населяющими эту необъятную землю, сколь велик грех обмануть чаянья людей, ждущих от сильного облегчения жизни.

Никон нахмурился: он хотел от людей трудов и подвига. И еще более сомкнул брови на тонкой переносице: так смел думать первый среди пастырей – патриарх, а он, Никон, был всего лишь новгородский митрополит.

8

Грек Арсен поклонился Епифанию до земли.

– Молю тебя! Приведи ко мне в темницу владыку Никона. Ты же знаешь, это первая просьба моя к тебе. Для спасения моей души приведи его. Я доброго дела не забуду. Добром отплачу.

Конечно, это была не первая просьба Арсена, он всегда что-нибудь просил, но ничего в мольбе его предосудительного Епифаний не заподозрил. Всякому хотелось получить благословение митрополита. Только хватит ли у него, тихого Епифания, смелости подойти к его высокопреосвященству с просьбой? Грек прочел растерянность на лице инока.

– Не о себе будешь просить, – скорбно сказал он. – Или боишься, Илья накажет?

– Накажет – потерплю, – улыбнулся Епифаний. – Когда вины за собой не ведаешь, терпеть сладко, к Богу ближе.

– Вот и я жажду душевного обновления! – воскликнул грек. – Воистину истинная православная вера очищает душу мою от коросты заблуждений и греха. Но мне нужен свет, чтобы и самому выйти к свету.

Епифаний обнял Арсения, и они заплакали, и Епифаний пошел из тюрьмы, готовый и претерпеть, лишь бы спасти душу ближнего.

9

Дни таяли, а Епифаний никак не мог подойти к митрополиту. Возле Никона всегда люди, да люди-то какие! Князья, игумены, в келию к нему тоже просто так не попадешь: келейники у Никона молодцы дюжие, много не разговаривают.

«Пропал я, совсем пропал!» – с тоскою думал Епифаний о неисполненной мольбе несчастного грека.

А между тем пришел день большого торжества. В Преображенском монастыре и на площади собрались монахи и бельцы со всех Соловецких островов. После торжественной службы читали перед ракой святого Филиппа царское покаяние. Держа над головой, письмо поднес к раке князь Хованский и передал Никону.

– «Молю тебя и желаю пришествия твоего сюда, чтобы разрешить согрешение прадеда нашего царя Иоанна, совершенное против тебя нерассудно завистию и несдержанием ярости, – со страшною правдой в голосе читал Никон послание боголюбивого царя. – Хотя я и не повинен в досаждении твоем, однако гроб прадеда постоянно убеждает меня и в жалость приводит… Потому преклоняю сан свой царский за прадеда моего, против тебя согрешившего, да оставиши ему согрешение его своим к нам пришествием, да упразднится поношение, которое лежит на нем за твое изгнание, пусть все уверятся, что ты помирился с ним. Он раскаялся тогда в своем грехе, и за это покаяние и по нашему прошению приди к нам, святой владыка!»

Закончив чтение, Никон передал письмо товарищу воеводы Огневу. Огнев вышел с письмом к народу, не вместившемуся в соборе, и письмо прочитали еще раз.

Инок Епифаний в собор не попал, но он решил: если тотчас не подойдет к митрополиту, то уж никогда не подойдет.

Никон, поддерживаемый, торжественности ради, архимандритом Соловецкого монастыря и игуменом Анзерского, вышел из храма и благословил всех собравшихся.

Тут-то и кинулся в ноги к нему Епифаний.

– О владыко! – закричал он. – Благослови тех, кто более всего нуждается в милости Господней. Не обойди архиерейским благословением несчастных тюремных сидельцев.

– Спасибо тебе, инок, за напоминание, – сказал Никон, благословляя Епифания. – То сам святой Филипп послал тебя, ибо при жизни познал он славу, почет, но и горесть тюремной жизни! Веди меня, инок.

Не искушая судьбу и по своей простоте, Епифаний привел митрополита сначала в тюремную келию Арсена Грека.

10

Свет проникал в келию снизу, в узкую каменную щель.

Келия – каменный мешок в крепостной стене. Каменная плита для лежания, распятие, иконка, лампада под иконой и черный, с прожигающими черными глазами, с точеным белым лицом, высокий, под стать Никону, монах.

Видя перед собой митрополита, Арсен, просияв, медленно опустился на колени и, поклонившись головою в пол, воскликнул:

– Святый патриарх российский, благослови!

– Митрополит это! Митрополит! – в ужасе воскликнул простодушный Епифаний, выглядывая из-за плеча Никона.

Арсен разогнул спину и, улыбаясь неземной улыбкою, покачал головой.

– О нет, Епифаний! То – патриарх!

Никон молчал. Сложил руки, принимая поцелуй тюремного сидельца. Благословил его.

– Я слышал, ты много учился? – спросил Никон.

– По неразумности, – ответил Арсен Грек. – Я закончил в Риме греческую иезуитскую коллегию, потом учился в Венеции. В Падуанском университете познавал философию и медицину.

– Говорят, ты был во многих странах? – спросил Никон: его душу сладко тревожили названия иноземных городов.

– Я был в Константинополе. Прошел всю Валахию и Молдавию. Жил у польского короля. Он держал меня за медика. Я вылечил его от камня и чечуя. Потом я жил в Киеве и вместе с иерусалимским патриархом Паисием, ища истинной святой веры, прибыл в Москву. Ныне я на исправлении за все мои грехи здесь.

– Молись, Господь милостив, – сказал Никон и в дверях обернулся, посмотрел на Арсена так, словно примерял, какое платье будет ему к лицу.

Епифаний, пропустив митрополита, уходил последним. Арсен схватил его за руку, покрыл поцелуями. Инок, смутившись, отдернул руку. Расширенные радостью глаза Арсена светились.

«Собачьи глаза-то у него, – подумал Епифаний, – ну совсем собачьи».

Обойдя тюрьму, Никон пожелал посетить святая святых монастыря, его ризницу. Архимандрит Илья не смог отказать великому гостю.

Никона богатства монастыря обрадовали. Самые дорогие вещи он брал в руки, и было видно, в какое возбуждение они приводят его.

У архимандрита Ильи кошки заскребли по сердцу, и предчувствие не обмануло.

Никон взял тяжелую золотую цепь и не положил обратно. Держа эту цепь в левой руке, он правой вынул из открытого ларца золотую икону с необычайно зеленым изумрудом и чистой каплей алмаза над ним. Запону он переложил в ладонь левой руки, а освободившейся правой поднял драгоценную панагию.

Добродушное, с репкой-носом лицо архимандрита Ильи стало красным от ярости. По-рысьи горели глазки, на бровях обозначились рысьи кисточки, исчезли губы, по скулам, словно их морозом прихватило, пошли белые пятна.

Никон улыбнулся.

– Какая красота! – сказал он, любуясь драгоценностями, оказавшимися в его руках, очень мирно положил все обратно и, заставляя архимандрита следить за своими руками, медленно достал с груди два письма.

Эти письма привез утром царский гонец, и архимандрит Илья, ревнуя к царской любви, весь день давился досадой, потому что Никон, прочитав царские письма, никому не сказал, о чем они, только долго молился у раки святого Филиппа, затворясь в соборе со старцем Мартирием.

Никон развернул одно из писем и, держа его в руках, попросил:

– Подойди, Илья, и читай здесь! – показал рукой место. – Вслух читай.

Архимандрит Илья прочитал:

– «И тебе бы, владыка святый, пожаловать, сие писание сохранить и скрыть в тайне, и пожаловать тебе, великому господину, прочесть самому, не погнушаться нас, грешных, и нашим рукописанием непутным и…»

– Довольно! – Никон убрал письмо от глаз Ильи. – Вот почему я был скрытен. Теперь читай здесь.

Взял другое письмо, показал нужное место. Илья прочитал опять же вслух:

– «Возвращайся, Господа ради, поскорее к нам выбирать на патриаршество именем Феогноста, а без тебя отнюдь ни за что не примемся».

Илья моргал глазами, ничего не понимая.

– Теперь здесь! – Никон снова поставил к глазам архимандрита первое письмо.

Тот пролепетал:

– «Помолись, владыка святый, чтоб Господь Бог наш дал нам пастыря и отца, кто ему свету годен, имя вышеписаное (Феогност), а ожидаем тебя, великого святителя, к выбору, а сего мужа три человека ведают: я, да казанский митрополит, да отец мой духовный, и сказывают – свят муж».

– И еще здесь! – ткнул Никон в письмо пальцем и прочитал сам: – «Да будь тебе, великому святителю, ведомо: за грех православного христианства, особенно же за мои окаянные грехи, Содетель и Творец и Бог наш изволил взять от здешнего прелестного и лицемерного света отца нашего и пастыря, великого господина кир Иосифа, патриарха Московского и всея Руси, изволил его вселити в недра и Исаака и Иакова…» – Голос у Никона оборвался, из глаз закапали слезы, но он, всхлипывая, прочитал далее: – «И тебе бы, отцу нашему, было ведомо: а мать наша, соборная и апостольская церковь, вдовствует, слезно сетует по женихе своем…»

Никон сложил письма, спрятал их на груди и после этого обнял архимандрита Илью, который стоял как столб, пораженный известием.

В этих пространных письмах и впрямь было много такого, о чем постороннему человеку нельзя было знать.

Царь писал о старческом скопидомстве умершего патриарха и, главное, о воеводах. «Да ведомо мне учинилось: князь Иван Хованский пишет в своих грамотах, будто он пропал и пропасть свою пишет, будто ты его заставляешь с собою у правила ежедневно быть; да и у нас перешептывали на меня: никогда такого бесчестья не было, что теперь государь нас выдал митрополитам; молю я тебя, владыка святый, пожалуй, не заставляй его с собою у правила стоять: добро, государь, учить премудра, премудрее будет, а безумному мозолие ему есть; да если и изволишь ему говорить, и ты говори от своего лица, будто к тебе мимо меня писали, а я к тебе, владыка святый, пишу, духовную. Да Василий Огнев пишет к друзьям своим: лучше бы нам на Новой Земле за Сибирью с князем Иваном Ивановичем Лобановым пропасть, нежели с новгородским митрополитом быть, силою заставляет говеть, но никого силою не заставит Богу веровать…»

Царской тайной поделиться – все равно что в рабство себя продать.

– Пойду распоряжусь, – сказал тихо Илья, пошевелившись в объятиях Никона. – А сии сбережения наши, – кивнул на цепь, запону и панагию, – прими в дар от Соловецкого монастыря.

– Спасибо, святой отец, – сказал Никон серьезно. – Принимаю с чистым сердцем… Я еще книг себе в библиотеке вашей отобрал.

Илья снова насупился, но Никон сделал вид, что не замечает детского упрямства мудрого архимандрита.

– Твой грек сиделец, – сказал он, – патриархом давеча меня назвал. Ты его изыми из тюрьмы. А бельцов, которых на Заяцких островах держишь, поставь на нужные работы. Уж я постараюсь, чтоб в твоем монастыре беглых крестьян не искали… Пошли, архимандрит, помолимся о здравии вдовствующей церкви нашей… Ах, беда, беда! Плачу по Иосифу. Плачу!

Положил цепь и запону туда же, где спрятаны были царские письма, панагию подал Илье и пригнул голову, чтобы тому сподручнее было надеть панагию на своего митрополита.

Они вышли из ризницы в слезах.

Ударяясь о море, поплыл над Соловками печальный звон колоколов.

Глава 2

1

– Ах вы, красавчики мои! Ах вы, овечки земные! – Иван Неронов, опустив с плеча корзину, стоял на крошечной, среди тесных молоденьких сосенок полянке, а перед ним на парной майской земле паслась на солнышке кудрявая отара сморчков.

Он достал нож и, опустившись на колени, принялся срезать грибы, не трогая махоньких и с удовольствием разглядывая большие.

Весенний гриб сморчок самый вкусный, но и самый коварный. Приготовить его надо умеючи, не то быть беде.

Неронов забрался в лес, чтобы дать передышку изболевшейся душе. Все последние недели свободное от служб время уходило на крикливые споры. Уж и договаривались заранее, чтоб не кричать – горлом никого не возьмешь, а все кончалось криком да попреками. Дураками друг друга крестили почем зря. А ведь на каждом кричальщике сан, ряса и забота о судьбе всей России. Никак не меньше.

На всех был грех: смертью старого патриарха Иосифа никто из них не огорчился. Боязливый, поглупевший от старости, Иосиф был непреодолимой помехой, а временами попросту врагом всякого устройства обветшалого от нерадения церковного хозяйства. Три года назад, противясь единогласию, Иосиф созвал собор. И тот собор объявил: «На Москве учинилась молва великая и всяких чинов православные людие от церквей Божиих учали отлучитися за долгим и безвременным пением». И указано было: «По всем приходским церквам божественной службе быти по прежнему, а вновь ничево не вчинати».

Означало это, что попам разрешалась служба, когда они разом читали всяк свое. Слова понять в таком гаме было невозможно, а молящиеся и не пытались понимать: судачили о своих делах, бродили по церкви. И всем было хорошо, попам и прихожанам.

Государь соборного постановления не утвердил, а Стефан Вонифатьев на что человек кроткий, но и тот кричал:

– Патриарх и власти – волки и губители, а не пастыри! Многогласием уничтожается истинная церковь Христова!

Иосиф царского гнева испугался, но еще больше боялся он возмущения народного против московского засилья, и, не умея разрешить противоречия, послал он грамоту константинопольскому патриарху, спрашивая: можно ли служить литургию двумя потирами, подобает ли в службе читать единогласно, что делать с женами, которые, оставляя нелюбимых мужей, самовольно постригаются в монахини, можно ли делать священниками женившихся на вдовах или вступающих во второй брак?

Все это летело в голове Неронова чередой, заслонив грибы, и он огорчился. Встряхнулся от дум, как от наваждения. Взял еще несколько сморчков, но понял: радости нет. Он взвалил корзину на плечи и пошел вон из леса.

Иосиф думал, видно, что помрет, не дождавшись ответа восточных патриархов, но ответ пришел. О единогласии было сказано определенно: «Оно не только подобает, но и непременно должно быть». Патриарх грамоту прочитал и ничего в пользу перемен не сделал.

Но вот – нет его! А стало еще труднее: нужно выбрать нового патриарха. Ошибиться в выборе никак нельзя. На патриаршем месте должен быть не сиделец, но строитель. Великий строитель церковного дела. И опять же боязнь. Попадет на патриаршье место ретивый человек – беды не оберешься. Царь молодой, боголюбивый, всех слушает и всех слушается. Из любви к Господу, к церкви – непременно под пятой у патриарха будет. Потому-то святейшим должен быть человек совестливый, знающий свое место. А таковым был один Вонифатьев.

Избрать бы Стефана, да и делу конец. Стефан – духовник царя, его правая рука.

Но сам Стефан о том и речь не хочет заводить. Царь на патриаршье место вознамерился возвести Никона, новгородского митрополита. Тут ничего не скажешь, Никон известный подвижник, суровый, но ведь и неужива. Со старцем Елиазаром в Анзерском скиту не ужился, в Кожеозерском монахи на него жаловались за чрезмерную суровость, в Новгороде Никона народ побил. На тихого пастыря рука бы и у злодея не поднялась, а уж коли били, так знали за что.

Уломать надо царя. Пусть своего духовника почтит великим почетом. И вот же ведь, упирается Стефан. Тает драгоценное время. Тает! Примчится Никон, очарует царя.

«А тебе-то чего больше всех надо?» – спросил себя вдруг Неронов и рукой махнул: таким уж мать родила – за всех думать, за других страдать.

Он заплутал и выбрался на дорогу далеко за полдень. По дороге, вихляясь колесами, тащились три телеги. Он догнал последнюю. В телеге была поклажа и людей было довольно, шестеро. Ему, однако, сказали:

– Садись, грибник!

Он передал людям корзину, потом, попрыгав петушком, заскочил в телегу.

Сладко заныли находившиеся по лесу ноги.

– Сморчки! – заглянул в корзину сидевший в телеге поп с очень знакомым Неронову лицом.

– Сморчки, – закивал головой Иван, напрягая память. – В Москву?

– В Москву, – ответил поп со вздохом.

– Всем семейством?

– Всем гуртом.

Телега ухнула колесами в выбоину, пыль поднялась густая, пахнущая лошадьми, телегами, прежними дождями. Разговор оборвался, и Неронов задремал.

Его разбудили в городе.

– Не проехал своего дома?

Неронов огляделся.

– Не проехал. Мне словно бы по пути с вами. – И опять задремал.

И вдруг он понял, что лошади стали. Открыл глаза и обрадовался: до самого дома довезли.

Спрыгнул с телеги, взял корзину. И только теперь сообразил: подводы приехали к воротам его двора. Люди, уставшие от долгой езды, выбирались из телег, разминали ноги, терли себе поясницы, и в глазах каждого были сиротство и страх.

Никак не понимая, что это за люди и почему они привезли его к дому, Неронов подошел к калитке в воротах.

Нерешительно стоящие у калитки люди уступили ему место и право дернуть за шнур колокольца.

Неронов за шнур дернул, а потом поглядел на приезжих да чуть корзину не уронил.

– Аввакум!

– Батько Иван! – воскликнул Аввакум изумленно.

– А это брат, что ли, твой? – Неронов ткнул пальцем в грудь попа, с которым ехал в телеге.

– Братец! Евфим!

– Так я с вами от самого леса еду! Ахти! Ох-хо-хо-хо! – закатился Неронов и смеялся до слез.

Калитка была отворена, в калитке стояли домочадцы и, не понимая, что происходит, глядели, как смеется-заливается хозяин их, а с ним на все голоса хохочет табор, мужики, женщины, дети.

Потом топили баню, мылись с дороги, обедали. За пирогами Неронов рассказывал гостям о недавнем событии, поднявшем на ноги всю Москву:

– Сподобился я, грешный, зреть и участвовать в перенесении мощей Иова. Добрый святитель был. Я иной раз погляжу на себя со стороны, так плакать хочется. Себя-то мы больше Господа любим. На словах ахти как резвы, да на расправу жидковаты. Прежние святители не чета нам.

– Не чета, – согласился Аввакум, виновато понурясь плечами. – Иов-то, слышал я, мученик?

– Мученик. Утверждал христианство между мордвою и татарами. Боле четырех тыщ крестил. Особенно в селе Конобееве. Там у мордовских язычников самое гнездо было, а он, смерти не боясь, пришел к ним с Христовой правдой. В Рязани, в Архангельском соборе, мантия его хранится с двумя прошибами от стрел. В Москву мощи принесли в понедельник шестой недели Великого поста. От Тушина стрельцы гроб на головах несли. Поставили у Тверских ворот в Страстном девичьем монастыре. Здесь мощи государь встречал, патриарх Иосиф и архиепископ Михаил.

– Это какой же?

– Муромский и рязанский. Он у новгородского митрополита Никона был ризничим. Никон его и посвящал в архиепископы.

– Никон-то ведь сосед мой, – сказал Аввакум. – Я из Григорова, он из Вельдеманова.

Глаза Аввакума светились радостью: это все-таки презанятно, когда твой сосед в друзьях у царя. Неронов увидал эту радость и вздохнул:

– Никон мягко стелет, вот только до сна ли будет на его пуховиках?

– Ты не любишь Никона? – огорчился Аввакум.

– Я тебя люблю, потому что вижу, как живешь, как мучаешься… Никон только с виду мудрец. Он – голова горячая. Схлестнулся с новгородцами, и что же? Сразу в церковь – и всех проклял! Всех! И был за то бит. А я говорю – поделом бит, на злобу злобой ответили.

Неронов тяжело задумался.

– Батько, ты о перенесении мощей собирался рассказать, – напомнил Аввакум.

Неронов закивал головой, отирая лицо ладонями, и словно снял заботу – просиял.

– Многолюдство было великое. Никогда в Москве столько людей не видел. От Тверских до Нежинных ворот толпой стояли. И на весь Пожар толпа. Я сам на колокольню Ивана Великого влез. Вместе с протопопом, что служит в церкви «Из-под колоколов». Царь-то Кремль велел запереть, чтоб не передавились. Иосиф-патриарх, говорят, весь путь от Страстного монастыря плакал, чувствовал, что и ему скоро в дорогу. В Успенском соборе, когда гроб ставили, я от царя в двух шагах был, слышал, как святейший спросил государя: «Кому в ногах у него лежать?» Самого-то Иова поставили в ногах патриарха Иоасафа. Царь и отвечает: «Ермогена тут положим», а патриарх головой покачал да и говорит: «Пожалуй, государь, меня тут, грешного, погресть!»

Аввакум сидел пригорюнясь.

– О Никоне, что ли? – толкнул плечом в плечо Неронов. – Чай, думаешь: ахинею старик несет. Пошли, я тебе истинного патриарха покажу. Наш царь тоже грозным обличьем Никоновым прельстился, не видит, что возле него ангельской души пастырь проживает. Молод, чтобы понять: труд патриарха не молнии кидать с небес, но быть, как утро, тихим, нарядным, всем милым и любым.

– Никон – земляк, – уперся Аввакум.

– Земляк да говняк! Вот помяни мое слово! – осердился Неронов. – Пошли к Стефану Вонифатьевичу… Государю-то давно пора глаза открыть на то золото, что, может, и не так шибко сверкает, как начищенная медяха, зато и не позеленеет вовек.

Поднялись из-за стола.

– Дак ты в царев дворец идешь, что ли? – шепотом спросил Аввакума Евфимий.

– Стефан Вонифатьевич – царев духовник, стало быть, во дворец, – ответил Аввакум, заливаясь краской гордости и смущения.

– Диво!

И младшие братья уставились на старшого, как на чудо-юдо. Такой же деревенский поп, а едва в Москву ступнул ногой, и к царю во дворец позвали. Это ведь не к стрелецкому голове – к царю.

2

Высокой белой волною поднимаясь над высоким складным лбом, волосы издали сверкали как белоснежный нимб. Трепет охватывал душу оттого только, что ты сподобился видеть столь благородного человека, светоча, патриарха не по выбору высшей государственной власти – читай: земной, – но патриарха духом и наитием.

Стефан Вонифатьевич ласково и про себя почти говорил слова приветствий, благословляя и целуя Неронова и Аввакума.

– Помню! Помню! – сказал он Аввакуму. – От зверя-воеводы прибегал в Москву.

В радостной, с четырьмя окошками горнице, светлой и прохладной, пахло мятой и было так благостно, что Аввакум тотчас забыл про дальнюю свою дорогу. Но он ужасно смутился, когда к нему подошел молодой вельможа и попросил благословения. Смутился оттого, что, увлеченно взирая на царского духовника, не заметил в комнате вельможу, и еще более, когда узнал в вельможе Федора Михайловича Ртищева, постельничего царя, друга ревнителей церковного устроения.

– Сделаешь доброе дело, и как на свет родился! – говорил между тем Стефан Вонифатьевич, глядя на Аввакума и улыбаясь ему. – Окрестил ныне жену вымышленника[1] немку Ульяну с дочкой.

– Хороший признак, – обрадовался Ртищев. – Коли жена немца крестилась и дочь крестила, значит, намереваются укорениться в русской земле. В ученых людях превеликая нужда.

– Ох, это ученье! – вздохнул Неронов. – Оно и хорошо, и не больно… Тут бабушка надвое сказала.

– Отчего же надвое? – изумился Ртищев. – Без ученья ни железа в земле не сыскать, ни пушку отлить…

– И железа без премудростей чужеземных выискивали сколь надо, и пушки, слава богу, лили своим природным разумением.

– А серебра своим разумением никак сыскать не умеем. В такой-то стране! Рука государя ныне простерлась неведомо как далеко. На Вербное государю о Ерофее Хабарове докладывали. Сей казак прислал чертеж реки Амур. Та река многоводная, богатая рыбой, зверем, а езды до нее – три года. Вот сколь велика земля наша. И не верю я, чтоб на таких пространствах не сыскалось бы в недрах серебра и золота. Ученых людей мало, особенно рудознатцев.

– Впрок ли оно, ученье, русскому человеку? – покачал головой Неронов. – Слышал я, при царе Борисе Годунове посылали в ученье. И что же вышло из той затеи? Один стал английским попом, другой – королевским секретарем в той же Англии, а третий вышел в купцы и где-то в Индии пропал.

– Пустомельство! Задираешься ты, Иван, – сказал духовник царя. – Ученые люди государю нужны. Да и в нашем церковном деле без них, как без поводырей. Помнишь, какие слухи про Зеркальникова да Озерова распускали? Государь Михаил Федорович послал их в Киев с моего благословения, а что говорили наши шептуны? Стыдно вспомнить. Дескать, кто по латыни научится, тот с правого пути совратится. Пророчествовали: как эти латиняне будут назад, так от них случатся великие хлопоты.

– Дома надо школы устраивать! – рассердился Неронов. – Дома! К своему, значит, уму прибавлять, а не за чужим ездить взаймы.

– Так ведь устраиваем, – сказал Ртищев. – Митрополит Петр Могила предлагал еще в сороковом году открыть школу, да умер. А Мелетий-грек о школе в Москве говаривал еще в 1593 году. Тогда мысль его не привилась. Правду сказать, в учителя-то иной раз набиваются люди не к учению рьяные, а к деньгам. В первый год царствования Алексея Михайловича приехал царьградский митрополит Венедикт. Такое порассказывал про школу, заслушались. Да скоро сообразили, что человек этот враль и невежда. Выпроводили мы его из Москвы, а на дорогу попросили учителем впредь не называться. Я вот ныне два хора из Киева выписал. Один в Андрониковском монастыре поет. Восемь человек всего, но поют, как ангелы. Эти, думаю, останутся, а другой хор побольше, в нем двенадцать певчих, и тоже очень хороший, но побыли четыре месяца и домой запросились. Говорил я с ними и денег давал – ничего слушать не хотят. Нашим певчим есть чему поучиться у киевлян, и учатся. Уж я об этом позаботился.

– Что ты молчишь, сын мой? – спросил Аввакума Стефан Вонифатьевич.

Аввакум покраснел, крякнул в кулак.

– Мой совет перед вашими рассуждениями глуп. Вы люди большие, а я простой поп. Я слушаю.

– Ну, мы-то друг другу уже и надоели! – засмеялся Ртищев. – Со Стефаном Вонифатьевичем ночи напролет спорим, до петухов. Нам дорого новое слово.

– Про учение-то? – Аввакум вытер ладонью вспотевший лоб. – Веровать надобно! Без веры премудрая учеба – соблазн, и погибель, и усугубление лжи. Для еретика премудрость все равно что дьяволу позолота на рога. Крест Христов – вот лучшая учеба. Крест – наше истинное древо жизни, бессмертие и разум. Василий Великий речет: «Не прелагай пределы, яже положиша отцы!» И я Василия слушаю.

Аввакум уперся ладонью себе в грудь, пальцы растопырил, глазами в дальний угол, никого уже не видит, не слышит.

– Всякое словесное своевольство из божеских книг нужно выскоблить. Тут мы к грекам-то в ножки и бух! Спасайте, ученейшие. А с греками тоже надо ухо востро держать. Читал я одно посланьице. «Вы, греки, – написано там, – разгордились над прочими народами православными. А зря! За ваше высокоумие Бог вас отринул и царство ваше предал басурманам. И чего же вы в учителя-то претесь, когда сами под басурманом живете и сами себя просветить не можете. Было у вас христианство, да миновалось».

Сказал все и поник, словно воздух из пузыря выпустили. Стефан Вонифатьевич улыбался.

– Ах! – вздохнул он. – Ах ты господи! Молодо, но не зелено.

– Не про то, не про то мы нынче заспорились! – в сердцах зашумел Неронов. – Ты вот, Федор Михалыч, скажи, отчего это государю так уж люб новгородский митрополит?

Бесхитростной речью застал Ртищева врасплох. Ртищев знал, в чью сторону клонит казанский протопоп, а тот и не думал играть в словесные загадки.

– Помните, за что гонители Христовой веры убили святого Стефана? За то, что спросил: «Кого из пророков гнали отцы ваши?» Так же и со Стефаном Вонифатьевичем. Вот он говорит: кроме российского языка, нет нигде правоверующего царя. Читай: стало быть, и веру истинную нечего искать за морем. Никон тоже на греков всегда сердит была, приехал патриарх Паисий, подарил ему свою мантию, и все греки у него тотчас хороши стали. На многолетиях вместе с московским патриархом и греческих поминать разлетелся.

– То повеление государя. Зачем все на Никона валить? – строго сказал Ртищев. – Никон муж достойный и величавый.

– А у государя-то сие греколюбие не от Никона ли?! – вскипел Неронов.

– Напрасно ты шумишь, Иван, – кротко улыбнулся духовник царя. – Патриарший клобук не по моей голове. Я для патриарха и силами слаб, и умом, и верою. Нет, не гожусь я в патриархи. Мне моя шапка по голове.

– Та, которую тебе Никон подарил, что ли? – усмехнулся Неронов.

– А чем плоха его шапка? – Стефан Вонифатьевич принес омофор, в дорогих каменьях, с жемчугом.

– Говорят, когда Никон прибыл в Новгород на митрополию, – сказал Ртищев, – он прежде всего поехал в Хутынский монастырь попросить благословения на пастырское святительское деяние старца Аффония. Аффоний же сам потребовал Никонова благословения: «Благослови мя, патриарше Никон».

– Слышали про то, сто раз слышали. Сам он это все придумал и сам слух распустил! – Неронов плюнул под ноги. – Господи, ну дай же зрячим их зрю. Поослепли все, хоть и глядят.

– А каково тебе будет, если слова провидца Аффония сбудутся промыслом Божиим? – незлобиво откликнулся Ртищев.

– Я и сам все знаю. Кого государь пожелает, тот и будет. Да Бог милостив! Покуда не свершилось худое, буду за доброе стоять.

Стефан Вонифатьевич укоризненно покачал головой и обратился к Аввакуму:

– В Москву за делом или ради праздника?

– У нас одно дело, – снова закипел Неронов, – кто Богу служит, об одной душе помня, тот воеводам нашим, мздоимцам и погубителям правды, не люб. Воеводам любо прибежать в церковь, кралю высмотреть, и тут чтоб и службе конец. Чем скорей служба, тем милее служака.

– Попам ныне совсем горько, – сказал Аввакум. – Боярин Василий Петрович Шереметев прошлым летом в Волгу меня велел кинуть за то, что сыну его Матвею-бритобратцу благословения не дал. Воевода у нас что ни год новый, и от каждого я претерпел. А неделю тому толпой пришли и погнали из Лопатищ прочь. Ныне я поп без церкви, семьянин без дому.

– Будет тебе и дом, и церковь! – сказал Стефан Вонифатьевич. – Не горюй о потерянном, Бог страдальцу за правду вдвое дает и втрое. – И спохватился: – На службу пора собираться. Ты, Аввакум, в моей нынче церкви помолись. Скажу о тебе государю.

3

«Господи, помилуй!» – твердил про себя Аввакум, следуя за Стефаном Вонифатьевичем в Благовещенский собор. Год назад на Пасху он видел царя в доме Ртищева, царь христосовался с ним, но то было другое дело! Тогда царь сам пришел в дом Федора Михайловича, а тут вели в святая святых – в церковь, где государь Богу молится. Молитва государя твоей не ровня. Ты за свои грешки лоб прошибаешь, а государь за всю Русь, за всю вселенную и за каждую православную душу милосердия у Бога просит. Подумать и то страшно, какая на нем, милом, превеликая ноша – за всех-то людишек, за весь-то мир быть в ответе. Как же это молиться-то надо!

Аввакум за протопопом, как слепец за поводырем, тыркался. Стефан Вонифатьевич, заведя его в собор, ушел облачаться, и Аввакум прирос к месту, боясь лишнего шага ступить. У него только и достало силы поднять глаза от пола. И первое, что он увидел в храме, – светящееся из-под голубого и темно-синего одеяния золотое лицо Богоматери. Она, кажется, и заплакать была готова, и улыбнуться, веруя, что грозный сын ее, осудив мир, простит. Всех простит!

Смелея духом, Аввакум возвел глаза на Золотого Спаса и прежде всего углядел совершенную руку Бога с длинными перстами, сложенными для архипастырского благословения. Лицо Спаса было драгоценнейшего темного золота, и глаза у него были – все то же золото, черные, с яростной золотой искрою зрачки проходили сквозь личину взирающего, к потаенной душе, и через этот проникший в тебя взгляд отворялась бездна вселенского бытия!

– Господи! – прошептал Аввакум и только тут почувствовал, что его толкают в бок.

Вздрогнул, перепугался. Увидел перед собою царя, перепугался еще более, упал на колени.

Подняться ему помог Стефан Вонифатьевич. Он что-то сказал царю, царь закивал головою, одобрительно и ласково глядя на Аввакума. Долетело:

– Помню! Помню! У Ртищева…

Церковь наполнилась боярами, началась служба, и Аввакум, оставленный в покое, наконец-то пришел в себя, стал видеть и слышать.

И увидел он, как государь, пошептавшись с Борисом Ивановичем Морозовым – этого Аввакум знал, подошел к человеку, стоявшему совсем рядом, и стал говорить не о божеском или государском своем деле, а про дыни!

– Князь Юрий Алексеевич, ты уж не таи секрета-то! – говорил государь. – В прошлом году твоими семенами сажал, а дыни вышли совсем никудышные, иная с огурец, иная с яблоко, а у тебя каждая в пуд весом.

– Государь, как на духу тебе скажу, нет никаких у меня секретов. Перед посадкой я семена в сладком молоке выдерживаю и еще в настое дождевой воды со старым овечьим пометом. Я про то тебе сказывал.

– Ах ты боже мой! – воскликнул государь. – А ведь я про это забыл. А дальше как?

– А потом конский навоз перемешать с соломой и устлать землю. Землю под дыни выкопать на два локтя. А как подстилку положишь, опять ее землей засыпать. Борозды надо вести на пол-локтя, а сверху покрыть рамками со слюдой. У меня огородом старец один занимается. Он на Соловках лет десять прожил. У тамошних монахов и научился всему. А боковые-то, государь, ростки ты обрезал?

– Нет, ведь не обрезал! – обрадовался Алексей Михайлович. – В том-то, видно, и дело, что не обрезал. Ростки-то расползлись, и силы – нет! Ты пришли ко мне старца твоего. Завтра и пришли, пусть меня поучит. Бог даст, и я чем-нибудь отдарюсь.

– В каком часу прислать-то? – спросил князь.

– А с утра и пришли. Теперь откладывать некогда. Теплынь. Ты-то посадил дыни?

– Пока нет. Мороз как бы не стукнул.

– Земля хорошо прогрелась, – сказал Алексей Михайлович и снова пошел на свое место молиться.

Человек, с которым так по-житейски говорил царь, появился при дворе сразу после московского гиля, когда разорвали Плещеева и когда царь вымаливал и вымолил у толпы жизнь своего наставника и тогдашнего правителя Бориса Ивановича Морозова. Это был князь Софроний Алексеевич Долгорукий. Софронием он писался, но все звали его Юрием по домашнему прозвищу, от сглаза.

Князь Долгорукий вел свой род от Ольговичей, князей чернигово-северских, от которых произошли также Одоевские, Воротынские, Мосальские, Звенигородские, Елецкие, Мезецкие. В XV веке Долгорукие совершенно захудали и объявились только при Иване Грозном. Однако злой рок витал над этим семейством. Князь Тимофей Иванович был воеводой во время Ливонской войны, но умер не от ран, а вдруг, как подрезали. Его внучка была венчана с царем Михаилом, но умерла через три месяца после свадьбы.

Сам Юрий Алексеевич происходил из Чертенят. Дед его, Григорий, которому быстро сгоревшая царица приходилась родной племянницей, имел прозвище Черт. Больших чинов он не достиг, и сын его Алексей служил воеводою: в Серпухове, в Коломне, в Брянске, Свияжске.

Что же до князя Софрония-Юрия Алексеевича, то его служба протекала в полках. Служил в Туле у Ивана Борисовича Черкасского, потом у Якова Куденетовича Черкасского. Был и сам воеводой в городе Веневе. При коронации государя смотрел за Прямым столом, потом служил в Мценске в полку Алексея Никитича Трубецкого, был воеводой в Путивле. Но после Московского мятежа 1648 года стольник князь Юрий Алексеевич Долгорукий получил в управление Приказ сыскных дел и оказался столь расторопен и столь государю полезен, что вскоре был пожалован боярством и званием дворецкого. Не обошлось тут, разумеется, и без родственных связей. Юрий Алексеевич в жены взял Елену Васильевну Морозову, которая Борису Ивановичу Морозову приходилась теткой.

Что же до сладких пудовых дынь, то выращивали их и государь, и князь Юрий Алексеевич на землях, которые совсем еще недавно принадлежали иным хозяевам, людям с именами и родословной.

Тем-то и угодил Долгорукий царю, что, получив Сыскной приказ, сыскал для царя то, что было ему дорого и любо и на что у самого решимости никогда не хватило бы.

Царь Алексей Михайлович заплатил за спасение жизни Бориса Ивановича Морозова властью – всю отдал, не дрогнув, хозяевам прежнего царствования – Шереметевым и Черкасским.

Яков Куденетович Черкасский забрал себе под руку приказы Большой казны, Стрелецкий, Иноземного строя, а на должность начальника сыска по государеву слову посадил своего человека, Волконского, известного в Москве по прозвищу Мерин. У раздачи денег стал Борис Петрович Шереметев. Казанским дворцом и Сибирским приказом отныне ведал князь Алексей Мышецкий. Владимирский судный приказ, где судились бояре, окольничие и думные дворяне, получил Василий Борисович Шереметев. А для того чтобы навсегда покончить с Морозовым, Яков Куденетович разыграл комедию, которая одному бедняге стоила жизни. На взмыленной лошади прискакал Черкасский в Кремль и сообщил государю весть о мятеже. Дворовый человек мурзы Юсупова, Любимка, сказал слово и дело о том, что люди Морозова распускают по Москве непригожие слухи о царе: дескать, царь подметный!

Дворовому человеку Юсупова дали девяносто ударов палкой и сожгли. Доносу государь не поверил, ибо уже через день пожаловал Морозову документы на все земельные владения, которые погибли во время бунта и пожара. Более того, царь обещал по десяти рублей каждому, кто подпишет грамоту с просьбой о возвращении Морозова из ссылки.

Черкасский, пугнув царя, надеялся стать своим человеком во дворце, но ошибся.

17 ноября 1648 года Илья Данилович Милославский был поверстан в бояре, а уже 25-го слободы вокруг Москвы и в самой Москве были взяты у прежних хозяев и отписаны на государя без лет и без сыску, где кто ныне живет.

Василий Борисович Шереметев поехал воеводою в Тобольск, Волынский из Земского приказа в Томск, Волконский в Олонец, Прозоровский – шурин Черкасского, один из составителей Уложения – в Путивль.

Отписка земель на государя была подсказана Долгоруким. Это он, Долгорукий, прознал о подготовляемом Черкасским перевороте. Под пытками люди Якова Куденетовича говорили, что «замятне быть на Крещение, как государь пойдет по воду». Почин замятни должен был исходить от ярыжек, а там – стрельцам полная воля. На случай же, если Черкасского схватят и пошлют в ссылку, у него был договор с народным любимцем Никитой Ивановичем Романовым: Романов выйдет на Лобное место и всколыхнет всю Москву.

На иордань государя вел Борис Иванович Морозов, в застенках орало не менее сорока человек, сотни стрельцов отправились дослуживать службу и доживать жизнь в Сибирь. А Яков Куденетович Черкасский был зван к государю за пасхальный праздничный стол в том же лихом году и теперь как ни в чем не бывало стоял службу в Благовещенском соборе между Юрием Алексеевичем Долгоруким и братьями Морозовыми, Борисом и Глебом.

Аввакум ничего этого не знал и видел вокруг себя одно только благолепие. Служба летела мимо его ушей – глазами хлопал на бояр, удивляясь красоте их платья, величию внешности. Один царь был здесь непоседа, с каждым, наверное, словечком перекинулся, а когда служба кончилась, он вместе со Стефаном Вонифатьевичем снова подошел к Аввакуму.

– Ну, вот что, батька. Завтра тебя посвятят в протопопы, и поезжай в Юрьевец-Подольский. Да без мешканья! Завтра посвятят, завтра и поезжай.

Так-то у царя на глазах быть: нынче ты поп, а завтра протопоп!

4

Прикладывались к иконам. Первым царь, за царем Борис Иванович Морозов, за Морозовым Яков Куденетович Черкасский и Никита Иванович Романов.

Когда мужчины освободили храм, сошли вниз с балкончика, закрытого запоною, царица Мария Ильинична и ее приезжие боярыни. Первая по царицыному чину была царицына сестра, жена Бориса Ивановича Морозова, Анна, вторая – мать Екатерина Федоровна, а потом уж Марья Никифоровна – жена касимовского царевича Василия Еруслановича, Авдотья Семеновна – жена Якова Куденетовича с дочерью Анной, Авдотья Федоровна – жена князя Никиты Ивановича Одоевского. Следующей по чину прикладывалась к иконам Федосья Прокопьевна – молодая жена Глеба Ивановича Морозова. Было ей в те поры двадцать лет.

– Останься! – шепнула царица Федосье. – Дело доброе сделать нужно.

Федосья Прокопьевна свой человек у царицы. Милославские и Соковнины в родстве самом близком. Все счастье Федосьи – от царицы: она сама приискала овдовевшему Глебу Ивановичу невесту. Дело быстро совершилось.

В 48-м году померла его первая супруга Авдотья Алексеевна Сицкая. Прожил он с нею тридцать лет, а детей не нажил. Старшему брату Борису Бог детей тоже не дал. Пресекался древний боярский род. Пращуром Морозовых был старший дружинник Александра Невского Миша Прушанин, который в битве на Неве со шведами «пеш с дружиною своею натече на корабли и погуби три корабли». Вот и надумали царь с царицею женить Глеба Ивановича на молодой. У Марии Ильиничны невест сыскивать талант пребольшой. В тот же день, как решено было просватать вдовца, царица, войдя в свою Золотую палату, окинула взглядом девушек, бывших у нее в услужении, и взгляд ее остановился на белолицей, крутогрудой, стройной да пышной Федосье Соковниной.

– Ну-кася, повернись! – сказала царица девушке. – Со всех сторон уродилась! Пора тебе замуж.

Федосья хоть и вспыхнула, но царице поклонилась в ноги.

– Что же не спрашиваешь, кого тебе в мужья присватать хочу? – спросила Мария Ильинична.

– На все воля Господа и твоя, великая государыня.

– Вот и умница! – сказала царица. – Муж твой будущий немолод, но зато быть тебе, девушке, боярыней, всякий в роду твоем за тебя Бога будет молить.

Соковнины, лихвинские и карачевские дети боярские, – им до знатности, как до неба. Отец Федосьи Прокопий Федорович службы служил тяжелые. В 25-м году был воеводой в Мезени, в 31-м ездил послом в Крым, в 35-м воеводствовал в Енисейске, и тут царская свадьба, царь избрал в невесты Милославскую. На свадьбе Прокопий Федорович хоть и предпоследним, но был в списке сверстных, то есть ближних людей государя. Роль его – провожатый у саней царицы. А уже через месяц после свадьбы в чине дворецкого он сидел за поставцом царицыного стола, отпуская ествы.

Федосья Прокопьевна, пойдя замуж за Глеба Ивановича, постаралась на славу. К концу первого года супружеской жизни родила Морозовым наследника Ивана Глебовича. Домашние на нее нарадоваться не могли, царица ее любила, а вся боярская Москва завидовала. Боярыня из худородных, а место в царицыном чине у нее шестое!

– Параша, портомоя, в девках засиделась. Двадцать пять лет, – говорила Мария Ильинична Федосье, разгребая ворох поношенной одежды. – Как ты думаешь, за малоумного она пойдет, не обидится?

«Я за старого пошла», – навернулось на язычок Федосье, но она этого не сказала.

– Страшный?

– В том-то и дело, что пригожий! – Царица обрадовалась вопросу. – Синеглазый, кудрявый, таращится – туда-сюда. Я его в церкви видела. Племянник он нашему Девуле.

– А кто это?

– Отставной дворцовый сторож.

– Как ты только помнишь о всех, государыня?! – удивилась искренне Федосья. И опять удивилась, разглядывая в царицыных руках опашень. – Какая красота!

– Вот его и подарю Параше. Розовое к лицу ей будет. Она, голубушка, тоже очень славная, да хроменькая. Таких еще деток нарожают! Ну, какая жизнь без мужа? Последней бабе позавидуешь! – И посмотрела Федосье в глаза: – Как твой сыночек?

Спрашивала об одном, а знать хотела другое: не таит ли в душе обиду приезжая боярыня – за старика ведь отдали.

Федосья улыбнулась радостно.

– Ванечка говорит уже! Лопочет без умолку. Спасибо тебе великое, государыня!

– Ах! – вздохнула Мария Ильинична. – Я иной раз подумаю о тебе, и кошки по сердцу скребут. За старика девушку выдала.

Примечания

1

Вымышленник – инженер.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3