Современная электронная библиотека ModernLib.Ru

Записки нетрезвого человека

ModernLib.Ru / Отечественная проза / Володин Александр / Записки нетрезвого человека - Чтение (стр. 3)
Автор: Володин Александр
Жанр: Отечественная проза
загрузка...

Чем-то странноватым, нечеловеческим. И вот сижу на жаре одетый. Наконец - что делать - скинул с себя все и скорей по берегу прочь, пока никто не разглядел. Когда же пришлось вернуться к загорелым, аккуратно оформленным, упитанным людям, жена мне тихонько сказала: "Вот этот - (показала) - увидел тебя издали и говорит: "Какой мальчик идет, а?"" А этот тридцатилетний, иссушенный армией и войной "мальчик" и был я. Просто тогда уже входила в моду такая вот иссушенность. Бог мой, зачем обрек меня жить так долго? Не такой уже иссушен-ный, лежу на тахте - "лежанке", называю ее. И подняться с нее неохота. И плевать мне на то, какой я стал. Только вот по-прежнему по разнообразным поводам то и дело стесняюсь, все равно как будто в солдатской форме хожу.
      Еще в школе мне стала представляться такая картина: покрытая снегом деревня, изба, за окном валит снег. Я учитель...
      Окончив школу, я купил билет на имевшиеся в наличии семнадцать рублей, хватило до станции Уваровка. Оттуда меня направили учителем в деревню Вешки.
      В школе, к сожалению, я сразу попал в конфликтную обстановку. Завуч за бутылкой водки открыл мне глаза на директора школы. Однако потом директор за чашкой чая открыл мне глаза на завуча. Как заразительна суетность, изощренная зависть, обезумевшая мелочность - это как болезнь, заразиться может любой. Ощущение единственности жизни незаразительно, как здоровье.
      Я сумел остаться вне конфликта, но в одиночестве. Теперь в моем распоряжении было сельпо, где я мог купить четвертинку и соевые батончики для закуски. Странно пить одному: выпил, заку-сил, подумал в тишине о том о сем, и совершенно неизвестно, пора ли выпить еще, или пока рано. В компании это получается само собой. К тому же изнурительная усталость после шести уроков.
      Зато по воскресеньям в тесной избе "метелица" - под ручку в одну сторону - притоп - и в другую сторону. И стихи Пастернака.
      В войну довелось брести через деревни, вмиг постаревшие, не догоревшие до конца, убитые. А сколько их теперь, с тех еще времен, кажется, такими же и остались.
      Пришлось ехать в Дом кино, в Москву, на премьеру фильма, поставленного по моему сценарию, так принято. Мне не хотелось ехать на торжество по этому поводу, который того никак не стоил. Беда в том, что я всегда тороплюсь кончить работу, и тогда уже смотрю, что получилось. Но после того как кончишь, уже неохота смотреть, что получилось. И получилось ли вообще что-нибудь. Поэтому может получиться так, что получилось совсем не то, что ты думал. Так вышло и на этот раз. Но если бы я не поехал, то обидел бы киногруппу, которая не виновата же, что у меня не получилось. Но я-то все равно понимаю, что написал плохой сценарий. И причины этого я сам уже знаю. Он получился плохой помимо моей воли. Когда я писал, я думал, что он будет хороший.
      И вот теперь надо выйти на сцену перед экраном вместе со всей группой и стоять там, демонс-трируя свое мучительное лицо. Вышел, отстоял. И только одно все время думал: все забудется, все уйдет в прошлое.
      А после картины, после стыда этого, группа поднялась в ресторан, он там наверху, на застолье по поводу картины. А я рестораны эти терпеть не могу. Гордые официантки, тосты и все такое. Надо было сказать тост и поблагодарить всех. Но я сижу, молчу, пусть первый тост скажет кто-нибудь другой. А после того как я охмелею, вообще все станет проще. А потом пройдет какое-то время и вообще все это забудется, уйдет в прошлое. Но режиссер постучал ножом и объявил, что я хочу сказать тост. А что говорить? Говорить-то что? Но так принято. И вот встаю и говорю нечаянно то, о чем думал все время:
      - Все забудется, все уйдет в прошлое...
      Но было шумно, кто-то еще праздновал что-то еще, и мне закричали:
      - Громче, не слышно!
      Но раз я так уже начал, то и повторяю, как попугай, уже громче:
      - Все забудется, все уйдет в прошлое!
      Тогда кто-то распорядился:
      - Дайте микрофон, микрофон попросите!
      С эстрады мне дали микрофон на шнуре. Но я не знал, что он так усиливает звук.
      - Все забудется, все уйдет в прошлое!..
      И больше ничего не могу добавить, такой рев получился. Да и мыслей других больше нет.
      Наверное, подумали, что я пьян. А я тогда - совсем немного, просто чтобы отключиться.
      Об этом трудно, об этом надо. Давно это было. Травили Зощенко.
      В "Огоньке" прочитал статью о том, как его заставили каяться (в ленинградском Доме писате-лей). Английским студентам, которые спрашивали, согласен ли он со ждановским постановлением о нем и Ахматовой, он сказал: "Нет". Вот за это. После его выступления двое в зале решились зааплодировать ему, один был Меттер, другим был я. Меттер был редактором моей первой книжки, мы стояли где-то сзади у дверей. Аплодировать, в общем, было неуместно, сейчас поймете, почему.
      Все же это означало бы, что зал принял и одобрил покаяние.
      На сцене сидели приехавшие из Москвы на это мероприятие Кожевников и Симонов, сидели в президиуме. Симонов - вальяжно облокотясь на белую щеку. (Как любили мы его стихи на фронте, как ждали их!) Зощенко не каялся, а пытался объяснить. Долго. В войну его попросили написать что-нибудь смешное, для детей. Пусть голодные, холодные хоть повеселятся. Он написал про обезьянку, которая убежала из зоопарка. Уже после войны напечатали в журнале "Звезда". И вот Жданов написал статью, которая стала постановлением партии и правительства, где представил это произведение как злобный пасквиль на советских людей. (Как продуманно, по-иезуитски соединил "пошляка" Зощенко и утонченную "врагиню" народа Ахматову. Получалось, что между этими полюсами уже всякое писание подозрительно.)
      Закончил Зощенко страшно. Крикнул в зал: "Не надо мне вашего Друзина, не надо мне вашего сочувствия, дайте мне спокойно умереть!" (Друзин был редактором журнала "Звезда"). Этого крика, этих слов не забыть. У сидевших в зале были гримасы страдания на лицах. У всех. Вот тогда Меттер и я захлопали. В тишине. На что вальяжный Симонов, грассируя, проговорил: "Ну вот, два товарища в задних рядах присоединили свои аплодисменты к аплодисментам английских буржуазных сынков".
      В "Сентиментальных повестях" герои Зощенко жалки, ничтожны, бесталанны. Не способны оценить любовь к себе, не способны одарить своей бестолковой, беспомощной любовью других. Жизнь постепенно лишает их всего: веры в себя, крова, денег, к концу каждого рассказа они голы, нищи перед собой и перед другими любившими и любимыми некогда. Зощенко как бы приравни-вался, примерял себя к ним, лишенным права голоса в свою защиту. Вот тогда, в том зале его собственная мучительная жизнь прокричала о себе сама.
      Только ранним солнечным утром и может это присниться. Дождь по крышам подъездов (тогда еще были навесы над подъездами). И дождь по крышам домов. По сиротливым (всю ночь под этим дождем) деревьям. И черное небо, потому что снится ночь. Но окна почему-то освещены. Там за ними живут люди, которым ты необходим. Но сейчас мы друг другу еще неизвестны. Но потом, в будущем, ты отдашь им свою жизнь и будешь умирать под этот белый шум дождя, а они выйдут из-за окон и будут тихо стоять вокруг.
      Младший сын не любит, когда я выпиваю. Я стал прятать бутылку, причем в разные места. Сегодня стою посреди комнаты и вспоминаю, куда же я ее спрятал. А сын говорит: "Папа, она там". Значит, он знает! Но все равно стыдно, и прячу по-прежнему в разные места, но уже стараюсь не забыть, куда.
      Если сказать встречному человеку: "Доброе утро", - то он подумает, что мы знакомы, просто он забыл, и ответит: "Доброе утро", - и улыбнется, так уж принято. А потом наступит время, когда можно уже сказать: "Добрый день". Можно тем же самым людям. И они ответят: "Добрый день", и, возможно, еще раз улыбнутся. А чуть начнет темнеть - я им: "Добрый вечер". Были такие, которые улыбались по три раза в день. А сегодня один спросил: "Батя, где тут винный магазин?" Как хорошо спросил! Как будто мы с ним давно уже свои. "Да вот, - говорю, - рядом!" Он обрадовался, что близко, улыбнулся и сказал: "Спасибо, батя".
      Когда я начал становиться таким? В армии? Нет, совсем нет! Были тогдашние солдатские, родные, единственные друзья. А вот после войны... Нет, друзья появлялись и тогда еще, вспыхи-вали вдруг ярко, восхищали, ошеломляли, казалось, вот этот - навсегда, такого еще и не было! Живите у меня! Зачем в гостинице! Приезжайте с женой! А я приеду к вам!.. Обманы, пустые надежды.
      Некогда были слова: "звезды", "небо", "счастье", "самоубийство". Теперь вместо них слова все простые, а тех - нет и в помине. Первая Мещанская (теперь проспект Мира) зимой была белая внизу и черная со звездами в вышине. Мерцали звезды наверху, мерцал снег на мостовой. Когда-то. До войны спектакли в театрах шли с занавесом. За ним была тайна, гнездилось неведомое. Вот сейчас оно оживет, но не сразу станет понятным, а постепенно, когда занавес начнет утомленно сдвигаться... Когда-то.
      Видимо, я был запрограммирован на тот возраст. Как жить в теперешнем не знаю.
      А скромность? Пресловутая эта скромность. Не зря говорят: унижение паче гордости. Я, мол, вот какой скромный. А вы, мол, вот какие гордые. Не говоря уже о том, сколько ненужных обид и неудобств она доставляет самому "скромному". Сколько очередей он выстоял понапрасну, не спросившись, необходимо ли выстоять. А иные очереди по скромности выстоял дважды. А скольким людям, неприятным и чуждым, он подчинялся просто из боязни задеть их самолюбие, оказаться в их глазах гордым. Сколько раз сопровождал их Бог знает куда и зачем, занимался их неинтересными занятиями, играл в их тоскливые игры, проводил с ними их пустынное время, поил их, веселил, развлекал их, а то и хуже, отдавал им то, что самому было важнее важного. Как торопился отдавать! Чтобы не подумали, что жалею! Но потом, потом - вот что главное - как бежал, как скрывался от них! Завидя вдали, переходил на другую сторону улицы и обращался в бегство у них на глазах, и они не понимали, в чем дело.
      И все же. Все же. Все-таки. Возможно ли не быть скромным перед человеком, которого мы почему-либо вознесли в своей душе? Перед деревенской девушкой на речке мы скромны. И перед собором, костелом, мечетью, церковью мы скромны...
      Давно это было, а забавно. Бригада в составе баяниста, лектора на политические темы и начинающего писателя (меня) обслуживала предприятия Мгинского района. В школе рабочей молодежи мне стали задавать вопросы о Дудинцеве и Пастернаке. (Это как раз тогда все было.) Я отвечал, как думал. На другой день меня вызвали в райком и прочитали вслух письмо учительни-цы, которая присутствовала на этой беседе. Она точно записала мои ответы, и все они были действительно по тогдашним временам никак не допустимы. А в конце письма, чтобы разоблачить меня до конца, она добавила:
      "К тому же он был нетрезв".
      - Что пил-то? - спросил секретарь райкома.
      - Стакан красного вина и пиво.
      Тут работники райкома оживились.
      - Кто же это вино с пивом мешает!
      - Водку нельзя с пивом мешать, а вино еще хуже.
      - Вот даже коньяк можно с шампанским. А вино с пивом никогда.
      И поняв, в чем заключалась моя оплошность, письмо порвали, а меня отпустили.
      В отрочестве мне снилось - вот я лечу, а внизу лежат светящиеся женщины, слегка припод-няв одно колено каждая. А одна среди них Прекрасная, с большой буквы. Наши девочки в десятом классе (в десятом, подумайте! но - в тридцать шестом году) говорили нам, дуракам: "Вы думаете, у женщины главное грудь? Какая ерунда. Главное - ноги!"
      Пользуясь тем, что я по временам выпиваю (не становясь, подчеркиваю, алкоголиком), жена и ее свояченица, верней, моя свояченица, то есть ее сестра, разговаривают со мной развязно, иногда тоном приказания, как, например: "Садись. Не туда - сюда. Сейчас я тебе борща налью". В ответ на что, я написал плакат и вывесил его на стенке: "Я свободный человек". Однако даже это не изменило к лучшему ситуацию. Тогда я вывесил другой плакат, в завуалированной форме, как бы цитата из Пушкина: "Он в семье своей родной казался девочкой чужой". Однако и это должным образом не повлияло. Поэтому вынужден обратиться к мнению общественности.
      Стыды. Не ходил на Красную площадь с теми, семерыми, против наших танков в Чехослова-кии. Это например. А сколько лихорадочных, глупейших поступков, они же, как правило, и плохие?.. Ладно, у Соловьева: "Я стыжусь, следовательно, существую". Или: "Спокойная совесть - изобретение дьявола". Для утешения на полторы минуты. А как с этим жить, по утрам? Ведь стыды-то не выдуманные, настоящие!
      Всю жизнь бегал по двум лестницам. По одной не разрешали бегать, а по другой не было хода. Но все же бегал - то по одной, то подругой, пока меня не остановили знакомые. Они спросили: "Что с вами? Почему у вас такие грустные глаза?" А я и не знал, что у меня такие глаза. Если бы знал, сразу бы сменил. Для бегания по двум лестницам нужны совсем другие глаза.
      Николай Павлович Акимов после моей первой пьесы "Фабричная девчонка" говорил: "И друзья и враги одинаково жаждут, чтобы Володин шел на Голгофу". Ту пьесу обвиняли в очернительстве всей нашей жизни. Во второй пьесе "Пять вечеров" этого очернительства не было. И я понимал, что друзей разочарую. Правда, там не было и партийного начальства, из рук которого люди принимали и наказания и поощрения. Вот это обстоятельство оказалось более неприемлемым. Что и сослужило впоследствии "плохую службу для пользы дела".
      Товстоногов хотел умереть, как артист Бабочкин, в машине. Говорил так. И это было ему даровано. Успел подрулить к тротуару и притормозить. С такою же подробною точностью, какою он владел на сцене. Высшие силы позаботились о нем до конца.
      В Москве тем временем возросла студия "Современник". Еще на площади Маяковского.
      Помнится случай, в студии тех лет. Я написал пьесу, которая почитаемому мною режиссеру не показалась интересной. Ну, не получилось. Из Москвы звонит Олег Ефремов.
      - Я слышал, ты пьесу написал?
      - Олег, написал, но не получилось.
      - Приезжай, я почитаю.
      - Зачем это, Олег! Стыда не оберусь!
      - Я один почитаю, никто не узнает.
      Приехал - сидит вся художественная коллегия, кажется, так называлось. Волчек, Табаков, Козаков, Евстигнеев...
      - Ты же обещал, Олег, что почитаешь один!
      - Ничего, они никому не скажут, тут все свои.
      Он прочитал пьесу вслух. В тот же вечер состоялась первая репетиция пьесы "Назначение".
      Молодые студийцы сходились на прогоны, толпились за кулисами, смотрели.
      Начальственные просмотры, один за другим, плотный огонь по квадрату. Главное обвинение - "вбивается клин между народом и правительством".
      Очередное многолюдное совместно с критиками судилище. Министр культуры РСФСР Попов:
      - Словом, работать и работать. Теперь уж на тот сезон перенесем.
      Тут я не сдержался, невольно как-то получилось, да при женщинах еще:
      - А ну вас к е...й матери.
      И ушел. По пути еще стало стыдно, тяжело. Больше года люди работали, а я все загубил. Звоню Олегу.
      - Прости, - говорю, - ради Бога!
      А он:
      - Что ты, Саня! Все было прекрасно!
      - А что было-то? Потом?
      - Ну, сначала долго молчали. А потом Родионов (начальник Московского управления культуры) говорит: "Но, с другой стороны, вот мы посмотрели нам это не понравилось, а другой догматик посмотрит - ему другое не понравится. Приходите ко мне - без автора, без автора, только коллегия, пойдем по страничке, по страничке..."
      - Да почему же он вдруг так? - спрашиваю.
      - Да потому, что иначе по городу слух бы пошел, что ты их обложил, и вот они обложенные ходят.
      Это была последняя разрешенная пьеса, и то одному лишь "Современнику". Потом несколько пьес, как говорится, "в стол", подальше от современности, из давних веков, несколько сценариев для кино - сейчас кое-что выползло на свет, но уже - осточертела сцена, осточертел экран, а делать-то что-то надо? Доживать?
      Как скудно, какими урывками отмерено нам жизни!
      Некогда Олег сказал мне:
      - Если тебя посадят, я буду носить тебе передачи. Если меня посадят, ты будешь носить мне передачи.
      Он - друг. Многим. Своим друзьям. Своим актерам. Если идти дальше людям.
      Он - свой сумятице человеческой жизни со всеми ее и уродствами, и взлетами. В небольшом телефильме он играл графомана, который по мере сил сочиняет стихи. Ефремов так читал их, что шахтер из Донецка попросил в письме, чтобы Олег Николаевич прислал ему свои стихи, а то жена его тоже не понимает.
      Юрий Любимов взорвался, ошеломил всех, вместе с четвертым курсом Щукинского училища. Это родился будущий Театр на Таганке. Необузданный, он ставил такие спектакли, что через один начальству приходилось их запрещать. К каждой новой работе театра оно собиралось с силами к изощренной борьбе.
      Любимов ненавидел начальство и не скрывал этого. А начальство-то государственное. Значит, он против государства? Но он одевал свою ярость в такие праздничные фантастически-изобретательные театральные одежды, что иной раз и начальству хотелось думать - мол, это не про них, про их начальство. Но запрещать-то надо! Запрещали.
      Спектакль по стихам Вознесенского "Берегите ваши лица" был задуман так, что Любимов сидел в зале за режиссерским столиком с лампой и микрофоном и как бы вел репетицию, мог остановить, заставить повторить, сделать замечание. А во время прогона чуть позади справа от него сидел корпус министерского руководства, слева - несколько друзей.
      Вот молодые актеры в черных трениках - свет сзади, лиц не видно, декламируют (или поют - забыл) стих, где слова: "Запрещаем запрещать!" Любимов останавливает эту как бы репетицию, кричит:
      - Надо, чтобы было понятно, что запрещаем! Кому запрещаем! Еще раз! И теперь уже и сам кричит со всеми, в микрофон, оборачиваясь то к начальству, то к нам:
      - Запрещаем запрещать! Запрещаем запрещать!..
      Потом меняется свет, и оказывается, что на актерах и актрисах дощечки с надписями, например: "Я люблю Кеннеди" - и так далее, обозначающие, что это, мол, там мы запрещаем запрещать. Но начальство уже привыкло к этим шуткам и накидало замечаний и указаний.
      Потом (это мне говорили) Вознесенский сказал:
      "У меня в ЦК комсомола есть кореш, он посмотрит, все замечания к чертям отменит".
      Пришел ЦК комсомола и запретил спектакль вообще.
      Репетиция "Бориса Годунова", кирпичная стена, два стула и доска.
      Золотухин на репетиции был жалок перед надменной полячкой, Любимов спрашивает:
      - А что бы ты сделал, если бы над тобой издевалась русская баба?
      - Я бы ей съездил.
      - Ну вот и давай.
      И Золотухин "съездил" Демидовой. И сразу поставил ее на место. "Царевич ты!"
      А не принятые критикой "Три сестры"?
      Где сначала духовой маршик звучит с небес. И открывается стена зрительного зала, а за ней - Таганка, за деревьями купол церквушки, и ветерок дует в зал...
      Может быть, оттого что напомнило, как на фронте, думалось: "Поставили бы на Первую Мещанскую, дали посмотреть в одну сторону, потом в другую - а там пусть и прихлопнут..." Слезы к горлу. Проговорил: "Вот и весь спектакль..." Какая-то женщина, сидевшая рядом, встревожилась: "Уже все?"
      А сестры, говоря о прекрасной будущей жизни, смотрят со сцены на нас, какие мы теперь, будущие? И Федотик фотографирует нас, будущих. И все под маршик маршируют в будущее. За красными флажками, в загоне. А предваряя дуэль, Соленый направляет на Тузенбаха палец:
      - Бац!
      И Тузенбах корчится в предсмертной конвульсии.
      В журнале "Театр" критик проиронизировал: "Репетируют смерть".
      А на фронте случалось подумать: "Если случится, - то как - сразу или с мучением?"
      Да, забыл. Происходит это все как бы в казарме - койки под байковыми одеялами, умывальники-гвоздики... Полк на постое в городке.
      Казарма вспомнилась - довоенная, нескончаемая, бессрочная.
      Вдруг постарел. Это случилось позавчера. Но я даже сразу и не заметил. А сегодня вижу - да.
      Неловко в таком виде быть среди людей. Если можно, не приходите без предупреждения. Чтобы я успел сделать вид человека, который еще. И хорошо бы больше не работать. Пришлось бы работать, делая вид. Давно, по правде сказать, это началось уже. В войну еще.
      Умер Яша, святой человек. Легко умер, ночью. Моложе меня.
      Умер Камил Икрамов. Но - сделав главное в своей жизни, опубликовав повесть об отце, секретаре ЦК Узбекистана, погибшем в лагерях. (Да он и сам, Камил, сначала сидел на коленях у Сталина, потом - тоже в лагерях.)
      Умер любимый народом, блистательный, закомплексованный Андрюша Миронов.
      Умер Даль.
      Умер Высоцкий!
      Сколько их уже, прекрасных, моложе меня...
      "Что это у тебя пьесы какие-то сиротские?" Смотрю - правда, эти - из детдома, та - тоже, у тех неладно с родителями*. Отсюда у многих потянулась на всю жизнь не уверенность в себе и какая-то прорывающаяся неврастения.
      * А у меня, так случилось - и родителей не было.
      Непонимание ничего про это, почти у всех тогда мальчишек. В госпитале медсестра спраши-вала: "Так сладкого и не знал?" Многих могли так спросить. А после войны жизнь, как теперь говорят, "за чертой бедности", без прописки в получердаках и полуподвалах и борьба с космопо-литизмом... Вот откуда и стыды за все, что сделано наспех, от усталости, каждый поступок - в ту секунду, когда еще и не подумалось: не надо, зачем! И каждое утро теперь воспоминания об этих стыдах, кругами, от одного к другому.
      - Алеша, ты видел, какой я вчера был?
      Младший мой, с запинкой:
      - Да...
      - Ты никогда не будешь такой?
      - Не знаю.
      - Почему?
      - Позовут в компанию, неудобно отказаться...
      Бросаю. С завтрашнего дня. С сегодняшнего. На всем сказывается. Торможение какое-то.
      Маленькие мысли, оставьте меня!.. Да что это такое, сгиньте, брысь! Я и не думаю о вас! Я думаю о той женщине, что переходит дорогу. Как хорошо, что такие переходят дорогу!.. Что, опять? Да я с ума сошел! Да я и не думаю об этом! Я думаю о море весной, о грохочущем, светло-зеленом... Сгиньте, брысь!
      Каждый человек соответствует городу, населению определенного размера. Во время войны, когда мы занимали небольшой городок - Тирасполь, Андреаполь (какое греческое название!), Великие Луки, - перед нами открывалась мощенная белым булыжником мостовая и заборы, над которыми нависала сирень, и окна белых одноэтажных и двухэтажных домиков, за которыми скрывались девушки в белом, которые, наверно, умеют играть на пианино и читают Хемингуэя...
      Она все время искала просто хорошего человека, с которым можно поделиться мыслями или провести время. Но все так привыкли казаться хорошими людьми и принимать за это плату, что она платила и платила...
      Англия, Америка, Франция, Канада, ФРГ, Япония, помогите нам!
      1968
      Провожанья, прощанья, прощенья,
      сборы, споры в квартирах пустых.
      Кому в путь, кому - снова под дых,
      а кому ожидание виз,
      не имеют еще разрешенья...
      - Вы когда?
      - Мы в четверг.
      - Нам отказ.
      Срок истек. Подадим еще раз.
      Чей-то родственник щелкал и щелкал
      объектива внимательной щелкой.
      Фото тем, кто уже собрались,
      у кого ожидание виз...
      Кто друзья? Кто сестра? Кто стукач?
      Эта плачет. Плачь, милая, плачь.
      А оттуда неясные вести.
      Эти едут, те ждут, те на месте...
      Сын мой был в долгосрочном отказе, я знал.
      Но тогда кто кого - я его провожал.
      Как вдруг.
      Я увидел молодую женщину. Она не плакала. Она была красива, красива, красива! Я спросил ее:
      - Вы уезжаете?
      Эта женщина не уезжала. Я не знаю кого провожала.
      И я крикнул человеку с фотоаппаратом:
      - Сфотографируйте эту женщину! И увеличьте ее портрет! И повесьте на стену дома! С надписью! "Эта женщина не уезжает!"
      А недавно я узнал, что она живет в Париже.
      1999
      Комик Макс Линдер покончил жизнь самоубийством из-за того, что Чаплин его превзошел. Достоевский карикатурно изображал собратьев по перу Тургенева и Гоголя. Булгаков в "Театраль-ном романе" вывел в образе завистливого писателя популярного в те времена Бориса Пильняка. Каждый выбирает себе предмет для соперничества и терзаний.
      Когда Марлен Дитрих, звезду мирового экрана, спросили:
      - Как вам удается не стареть?
      Она ответила:
      - Я хорошо сплю и никому не завидую.
      Бог, или что-то высшее, сначала дает тебе понять, в чем твой главный грех. А следствие его все остальное. Потом дает мучение за эти грехи. А потом - некоторым! - как бы очищение, покой. А так-то грехи есть у всех, с первого грехопадения человека.
      Наш преподаватель С. был тощ, удлинен, лицо-профиль, лицо-ножик. Непонятно, где размещался его непостижимый для нас ум, его загадочная эрудиция. Он вел в Институте кинематографии сценарное мастерство. Мы по очереди садились к его столику и излагали свои сумбурные, расплывчатые замыслы. Он слушал, обратив к нам серьезное узкое лицо. Светлые глаза с навесами напоминали изображения французских просветителей. И тут же предлагал парадоксальный сюжет, безупречно прояснявший наше невнятное. Это напоминало американскую картину "Анна Каренина", где в автомат бросали монетку, внутри что-то щелкало, и выскакивала свечка.
      Однажды, увидев его на улице, я бросился от него бежать. Как в стихах Пастернака: "Голоса приближаются. Скрябин. О, куда мне бежать от шагов моего божества!"
      Мы знали, что у него множество патентов на технические изобретения. Мы знали, что у него гигантская картотека анекдотов. Мы знали, что он гомерически остроумен. Мы не знали, что раньше он был референтом Жданова и заведующим отделом кино у Сталина. Однажды, дожидаясь в его приемной, он достал из кармана зажигалку, чтобы прикурить. И сразу же боковым зрением увидел летящую на него фигуру с гирькой на ремешке. Он успел отклониться, и телохранитель вождя сказал ему: "Счастлив твой Бог". Узнали об этом потом, когда он начал пить. Запрется от семьи и пьет.
      Годы прошли. И вдруг во мне слабо проклюнулось это его умение, это его щелканье. И когда ко мне кто-либо обращается за советом, иной раз вдруг возникает нечто похожее, - щелчок. И выскакивает свечка... Себе не могу помочь. Другим - иногда получается.
      А немцы так близко, что мины только взвизгнут - сразу же разрываются. Бежали в атаку. А за мной бежали два нацмена. Как вдруг один изо всей силы стукнул меня сапогом в бок. Я свалился в черную минную воронку. А они оба на меня. А я под ними не могу пошевелиться, да что там, дышать не могу. Наверно, здорово ударил сапогом. Я - матом на них, - думаю, они решили отлежаться в воронке, пока атака кончится. А потом, когда меня вытащили из-под них, оказалось, сапогом меня никто не стукнул, просто это осколок попал в бок и увяз в легком. А они оба убиты.
      Некогда Дождь - как в стихах Пастернака - это было Прекрасное. Теперь дождь - это надо шапку надеть. Впрочем, все, что у Пастернака, было Прекрасным.
      В кашне, ладонью заслонясь,
      Сквозь фортку крикну детворе:
      Какое, милые, у нас
      Тысячелетие на дворе?
      Я тогда считал, что кашне - это не шарфик, а какая-то странная кашня, в смысле - каша, в которой сидит Пастернак, одинокий, как зверек в норе, в перловой каше, из которой и выглядывает в форточку.
      Что-то изменилось. Были внутри круга и критиковали окружающую окружность. И злились на ее неровности, и старались их выровнять... Что-то изменилось. Стоим снаружи, каждый - поодаль, друг друга почти не видно, и круг этот вовсе и не круг, а черт знает что.
      Ода кофейному ликеру
      Кофейный ликер я однажды попробовал на дне рождения товарища. В десятом классе. Он поразил меня соединением душистого, поэтического, женского, прекрасного.
      Потом началась такая сложная жизнь, что и не распутать. Время от времени я заходил в магазин за углом и брал домой бутылку водки или вина и всегда почему-то замечал: сверху на полке стояли пирамидкой бутылки кофейного ликера, темно-коричневые, с золотым названием наискосок. Но мне и в голову не приходило взять его. Все мои друзья и вообще все знали, что ликер - это пошлое, глицерин, отрава.
      Но недавно я зашел в магазин, чтобы взять с собой чего-нибудь достойного моих знакомых, к которым я был приглашен в гости. Но оказалось, что ничего достойного моих знакомых в магази-не не было. Были только бутылки кофейного ликера. Тогда я подумал: зачем я пойду к этим знакомым, где надо улыбаться в ответ на улыбки, а улыбаюсь я с трудом. И я решил не идти в гости, а взять бутылку кофейного ликера и вернуться домой. Стал пить мой кофейный ликер, и все запутанное начало распутываться, и стало вспоминаться хорошее. И жить становилось легче, несмотря на все плохое, что было в прошлом, и все тяжкое, что было в войну, и все запутанное, что сейчас.
      Через несколько дней я снова зашел в магазин. И сразу увидел - на верхней полке не было коричневых бутылок с золотой надписью наискосок. Я пошел в другой магазин. Но там продавщица сказала, что она не помнит, когда кофейный ликер и был. Ни в одном магазине не было кофейного ликера. И никто не знал, будет ли он когда-нибудь.
      А впрочем, пить осталось так недолго...
      В школе, когда я учился, было принято время от времени собирать деньги на неимущих. И вот вдруг узнаю, что собирают деньги на ботинки неимущему мне. Тогда как семья, в которой я жил на правах родственника, была вполне обеспеченная. И было стыдно. Как будто собирают по недоразумению. Правда, ботинки были нужны.
      Из-за унизительного положения в доме, я разнуздывался в школе. Директор однажды пригла-сил отца моего товарища, спросил - как ему кажется, нормален ли я психически. Позже, в армии уже, до войны, приехавшую ко мне в воскресенье девушку (в Подольске еще, под Москвой) политрук спросил то же самое: как ей кажется, нормален ли я психически.
      Но уже тогда жизнь изготовилась - занесла надо мной лапу. Об этом не надо. Только строчку Арсения Тарковского:
      Жизнь моя, что я сделал с тобой!
      Национальность, пятый пункт?
      Когда наши танки вошли в Прагу, я был чех. Когда пролилась кровь в Вильнюсе, я был литовец. А кто я по любви к Достоевскому, Толстому, Чехову, Пастернаку, к городам, белым, с булыжными мостовыми...

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6