Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Житие Блаженного Бориса

ModernLib.Net / Вячеслав Морочко / Житие Блаженного Бориса - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Вячеслав Морочко
Жанр:

 

 


Вячеслав Морочко

Житие блаженного Бориса

Пролог

В 1944 году, во время большой войны, в отделении костного туберкулеза города Шадринск лежали в одной палате три мальчика: Костя – уже почти юноша. (ему лет шестнадцать), мой ровесник Вовик (нам по десять лет) и я – Борис.

У меня нога – в гипсе. Больное колено давно не болит. Только кожа под гипсом чешется, а еще мне ужасно скучно. Иногда приходит учительница. Я учусь в третьем классе. В отделении – почти все дети эвакуированных. Местные или почти не болеют или не имеют обыкновение обращаться к врачам. Фантазера Вовика навещает интеллигентная немного скуластая бабушка, которую он зовет Баба Маша. Вовик живет войной, мысленно, летает на истребителях, сбивает немецких асов, пробирается в фашистский тыл, чтобы схватить самого Фюрера, совершает массу невероятных подвигов, за которые, разумеется, получает награды. Костя подсмеивается. Чаще всего, ломающимся голосом скрипит «Бред». Но ему самому – не очень смешно: Он из нас самый «тяжелый». Его мучают боли. Он – из сдержанно стонущей разновидности мучеников. Я видел у него на бедре страшную язву, которую умащивали и обрабатывали медсестры. Вовик на вид был самый здоровый из нас. У него не было ни язвы, ни гипса, у него, как он сам выражался, ломило кости. Как будто все сразу и тогда он сердился и кричал то ли от боли, то ли от беспомощности. Костика навещала высокая строгая мама. Он чувствовал себя рядом с нами взрослым и держал дистанцию. Я же ставил свой стул у постели Вовика и слушал его фантазии. А когда Костик в очередной раз бросал презрительное «Бред», я вскакивал на своей гипсовой ноге, гневно поворачивался к насмешнику. И он замолкал, должно быть, понимая, что сморозил глупость, начинал извиняться: «Все, все! Больше не буду!» Но потом забывался и начинал громко смеяться, возможно, чтобы не закричать от боли.

Слушая Вовика, я не то чтобы верил и не то, чтобы притворялся, что верю, скорее я поражался фантазии выдумщика, стараясь не прерывать, а точнее запрещая себе это делать. Я не ведал, что и как у него болит, но уже знал, что такое – упорная, изводящая душу боль. А то обстоятельство, что сам я ее теперь не испытывал, внушало мне чувство вины и одновременно – протеста, дескать, я тоже не первый день живу на свете и кое-что испытал. Потом мне становилось попеременно то стыдно, то жалко себя. Я уходил на свою кровать и, отвернувшись к стене, мочил слезами подушку. Я тосковал по родному Саратову, который отняла у меня война.

Мысленно я бродил там по нашей большой и шумной улице Чернышевского, мимо школы, в которую должен был пойти, но не пошел: почти с первых дней войны она превратилась в госпиталь, и целыми днями к ней подвозили раненых. Их везли с вокзала и на носилках вносили в здание. Бледные лица почти полностью скрывали бинты и гипсовые повязки, сквозь которые местами кровило. Раненые не стонали: либо молчали, либо грязно ругались, особенно те, что потеряли конечности.

Теперь, когда проехав множество станций, мы с мамой застряли в захудалом Шадринске, Саратов казался мне самым большим и прекрасным городом на свете: там бегали трамваи, красовался оперный театр, куда мама водила меня на «Лебединое озеро» и «Князя Игоря», там был огромный универмаг, под стеклянной крышей, в который при первом же налете попала немецкая бомба, там был даже цирк лилипутов. И там жила королева двора – прекрасная дева с гитарой, работавшая водителем у какого-то «шишки».

Во время ежевечерних налетов, когда сирена выгоняла жителей из домов, предполагалось, что они сразу полезут спасаться в вырытые перед подъездами и накрытые бревнами узкие щели. Но на улицах было светло от прожекторов, над нашими головами то там, то здесь с характерным небесным «Па-а!» вспыхивали звезды зенитных разрывов, а по городским крышам стучал веселый ливень осколков. Ходили слухи, что один из них пробил крышу дома, потолок и угодил в ногу спавшего человека. Но скорее всего это были слухи, которыми нас хотели загнать в сырые убежища.

В то время, как мама каждую тревогу должна была бежать в свой архив, чтобы дежурить на крыше, у нас во дворе начинался концерт. Лёля, так звали белокурую королеву двора, садилась на своем крылечке с гитарой. Рядом присаживался с мандолиной ее младший братишка. Вокруг собирался весь двор. Поближе – взрослые, в основном, молодые женщины. А поодаль малышня, вроде меня. Лёля пела про Волгу, про Стеньку Разина, про бродягу, который подходит к Байкалу, про молодого коногона с разбитой головой. Остальные, если могли, подпевали. Декорации (тревожное небо с прожекторами и вспышками, двор, с черными провалами щелей) были такими, что никакому оперному театру не сравниться. Это пение с этими декорациями меня завораживали. За свою недолгую жизнь, хотя мне она не казалась такой уж короткой, ничего подобного я не испытывал.

Среди малышни были парни постарше (в основном шпана). Всегда находился какой-нибудь Васька, который не давал мне прохода. «Ну что интеллигенция? – допрашивал он. – Почему все поют, а ты рта не откроешь? Гнушаешься?» Я, действительно, не раскрывал рта: боясь своим писком нарушить гармонию звуков. Но разве это объяснишь человеку, которому хочется лишь одного: показать всем, что он и сильней, и наглей, и может над тобой изгаляться. Я пытался ускользнуть. «Ты куда? – кричал приставала, хватая меня за рукав, – А ну, стоять!» На нас со всех сторон шикали. «Признавайся! – не унимался башибузук, – что обосрался со страху! Боишься, что на тебя сейчас бомба свалится!». «Василий, угомонись.» – спокойно увещевала Лёля. Я смотрел на нее влюбленными глазами. Когда Василий замечал этот взгляд, он аж взвивался: «Ах, ты, паскуда!» – и погнавшись за мной, бил по спине. Однажды, убегая, я упал лицом на бруствер щели и почувствовал под рукой что-то твердое. Мое терпение кончилось. В следующее мгновение я вскочил на ноги, подпрыгнул и преисполненный ярости ударил Василия в лоб крупной попавшей под руку галькой. Лицо насмешника в мгновение стало мокрым. Не столько от крови, сколько от слез. Он взревел как паровоз. Мне стало жаль его: преследуя меня, он получал единственную возможность себя утвердить.

А однажды я проснулся среди ночи объятый мощным желанием прямо сейчас иметь младшего братика, чтобы ухаживать за ним, защищать его, быть ему нужным. Я был смущен, не понимая, как такое желание могло появиться.

По воскресеньям нас с мамой на лодке перевозили за Волгу в город Энгельс, за дешевыми продуктами. Я помню, с набережной Энгельса открывался красивый вид на закат: солнце садилось в мягкую подушку из облаков. Дело в том, что Саратов обращен лицом на восток – к Волге, и с улицы Чернышевского закатов не видно. Город с возвышенностей спускался к берегу и зимой мальчишки любили скатываться к берегу, лежа на самодельных деревянных «самокатах»: сзади – два закрепленных конька, а впереди один поворотный конек с ручкой управления – здорово!

Продуктов в Энгельсе, действительно, было много, зато почти не осталось жителей – немцев поволжья. Ночами в течение месяца их переправляли через Волгу, сажали в грузовики и мимо нашего дома везли на вокзал, где ими набивали вагоны, чтобы отправлять в казахстанские степи. В эти ночи над городом стоял шум моторов, детский плач и стенания женщин.

Потом мамин архив перевели в Шадринск, до которого мы больше месяца добирались в теплушках, а еще больше месяца, работники архива перегружали коробки с документами из вагонов на сани, запряженные лошадками, а с саней – под складской навес за высоким забором.

Как-то зимой отец сумел вырваться с фронта на трое суток, чтобы навестить семью. Я удивился, каким значительным и солидным он стал, будучи всего лишь подполковником. Я попросил его разрешить подержать пистолет. Он, нехотя, разрешил, вынув предварительно магазин и внушая мне странные вещи о том, что человек не должен сосать свои десны, чтобы не лишиться зубов.

– Зачем ты мне это говоришь!? Я же не сосу!

– Я могу не вернуться, а этот порок приходит с годами.

Еще отец говорил о какой-то «кнопке», которую надо остерегаться трогать , ибо она запускает опаснейший «механизм», и вообще, мне к ней лучше не прикасаться, пока я не стану взрослым.

Еще я слышал, как мама спросила отца: «У тебя еще не появился новый Борис?» Он ответил так тихо, что я не расслышал.

В тот приезд он показался мне трусоватым занудой. А другого приезда уже не случилось. В машину, где ехал отец, попал шальной снаряд. Как рассказывал его сослуживец: «Скорее всего, он ничего не успел почувствовать». Мне долго не давали покоя эти «скорее всего»: в воображении я старался растянуть этот роковой миг, но не получалось.


Теперь я чувствовал себя несчастным, потому что ничего не болело, а я не мог помочь страдающим мальчикам? Конечно, когда не было нянечки, я давал им утку – и Володе, и Костику, делился гостинцами (из того что приносила мама), помогал Вовику приводить в порядок постель, после очередных припадков, когда его крутило и корчило, а он кричал благим матом, истекая мочой и слезами. После милосердного укола боль уходила, но он не умолкал, а начинал рассказывать возбужденно и убежденно, словно боялся, что его остановят и начнут разоблачать. Рассказывая, он будто просил: «Ну, поверь, умоляю! А ни то я умру!» Я предпочитал молчать, не решаясь реагировать более честно, боясь выдать сомнения. Я сопереживал его неведомым болям. Но это было не простое сочувствие. Это тоже был род сумасшествия. Получалось, что там, где, из его рассказов, он должен был погибнуть, но, вопреки всему выкарабкивался, погибал я. Из речи моего сверстника чувствовалось, что он много читал, по крайней мере, в сравнении со мной. Некоторые слова и обороты были явно из книг. Это резало ухо. А Костя в такие мгновения многозначительно хмыкал.

Ну вот, наши войска уже освобождают Европу. Маленький деревянный Шадринск со мной расстается. Архив возвращают в родной Саратов. Мама уже свезла на вокзал вещи, и скоро приедет за мной.

Когда-то она привезла меня в больницу на санках. Сегодня мы пойдем до вокзала пешком (я уже освоил ковыляние в гипсе). Я ждал ее, собирая туалетные принадлежности, не решаясь поднять глаза, чувствуя не то грусть, не то жалость: «Вот я возвращаюсь в Саратов, а Шадринск остается здесь мерзнуть и прозябать».

Наблюдая мои сборы, Володя, с широко раскрытыми глазами молча, сидел в кроватке. Он знал, что когда-нибудь я должен буду уехать, но не подозревал, что это случится так скоро. Он не просто ко мне привык. Я, вдруг, почувствовал, что для него мой отъезд – настоящая катастрофа. Время от времени он тихо ныл; «Боря, не уезжай!» В голосе его был такой надрыв, что Костя не выдержал и, отвернувшись к стене, с головой завернулся в одеяло. А когда пришла моя мама, Вовик в кроватке (спускаться с нее он не мог) стал на колени и закричал: «Нет! Боря, миленький, останься! Не уходи! Без тебя я умру!»

Хромая, я подбежал к нему, и, гладя по голове стал успокаивать: «Не надо, Вовик! Хороший мой, ты же знаешь, тут ничего не поделаешь. Это от меня не зависит!»

«Ты хочешь, чтобы я умер? Да?» – вскричал Вовик и, обливаясь слезами, крепко обнял меня. Начинались судороги. Хватка его становилась все крепче. Мама побежала за доктором, а несчастный корчился, монотонно повторяя: «Миленький, не бросай меня! Без тебя я умру!» Он уже отпустил меня. Он был беспомощен, но не отрывал от меня глаз, словно пытался вобрать в себя навсегда мой образ. Сестра сделала укол, и он медленно опустился на подушку, веки его смыкались, хотя губы продолжали беззвучно шептать.

Мы опаздывали. Уже через минуту мать за руку тащила по улице Шадринска всхлипывающего отрока. Временами я не выдерживал, издавал приглушенные «взрыды». Только что я испытал, потрясение на всю жизнь. До этого я не представлял себе, что кому-нибудь, кроме мамы еще могу быть нужен. Впечатление было такое, что я только что совершил предательство. Под ногами скрипел Шадринский снег. Забранная в какие-то ошметки нога издавала особенно противный хромающий скрип. Уже в Саратове, после снятия гипса в коленке ничего не обнаружили. А позже выяснилось, что болезнь таилась в позвоночнике.

Я был ненавистен себе. Перед глазами у меня до сих пор – лицо Вовика. Не конкретное лицо ребенка, а его не стираемый образ. И, главное, – никакой надежды на прощение.

Часть первая.

Под знаком Мокрицы

1.

Впервые эти два персонажа обозначились в Н-ском краснознаменном артиллерийском радиотехническом училище в средине пятидесятых годов. Один из них – майор Матвей Игнатьевич Магнитштейн – являлся преподавателем материальной части приборов управления артиллерийским огнем. Усатый, высокий, чуть рыжеватый, он внешне напоминал барона Мюнхаузена. При этом в общении с курсантами был он мягок и чрезвычайно учтив. Без погон и в гражданском платье, он вполне мог сойти за скромного доктора – педиатра или лор-врача.

Лекции и семинары Матвея (так за глаза называли майора) были отдушинами в череде «серых будней». Он был из той породы наставников, которые не втолковывают материал, а, будто, минуя уши, укладывают его прямиком на нужную «полочку» памяти.

Когда Магнитштейн появлялся в аудитории, помощник командира взвода командовал, как положено: «Товарищи курсанты!» (глагол «встать» упускается) и рапортовал об отсутствующих. Майор, широко улыбаясь, поворачивался к курсантам и, вглядываясь в физиономии, тихо произносил: «Здравствуйте, товарищи курсанты!» Набирая воздух, мы делали паузу, и дружно тявкали: «Здравия желаем, товарищ майор!» «Прошу сесть», – вежливо просил Магнитштейн, а сержант переводил эту просьбу на язык устава: «Товарищи курсанты!» Пока дежурный расставлял пособия, развешивал плакаты и схемы, преподаватель расхаживал между столами и, расслабляя наши мозги, бросал мало значащие замечания.

– Петров, сегодня у вас счастливый вид. Получили от нее весточку?

– Так точно, товарищ майор!

– Поздравляю! А у вас, Иванов, что с лицом? Ваша девушка царапается?!

– Это не девушка, товарищ майор, а ее котяра.

– Это не меняет дела – берегите глаза.

– Постараюсь, товарищ майор.

– Ради бога, проснитесь, Паланов!

Уже при упоминании этой фамилии остальные начинали хихикать.

– Я не сплю. – вздрагивал Паланов, выходя из прострации. Он-то и есть основной персонаж нашего опуса.

– Ну и хорошо, – успокаивал Магнитштейн.

– Простите, товарищ майор, – курсант таращил глаза. – Что-нибудь не так? Вы на меня за что-нибудь сердитесь? – Аудитория грохотала со смеху.

– За что мне, Паланов, на вас сердиться. Вы ведь и мухи не обидите. Хотя другие преподаватели на вас, действительно, сердятся: им не нравится ваша учеба.

– Я постараюсь.

Уж постарайтесь, Паланов, будьте добры!

Фамилия Паланов происходила от слова «Паланка», означавшего городок, пригород или слободка, а соответствующее ему прозвище могло звучать, как «слабодской», или «слабодский», одним словом: «провинциал».

« А вы, чем не довольны, Кнопенко»? – спрашивал Магнитштейн.

– Зря вы его защищаете, товарищ майор! – ворчал багровый от возмущения низкорослый Кнопенко. Во взводе он один носил усики и стремился выглядеть «мачо». Послушайте его! Он и говорить-то по-человечески не умеет! Он же – вроде мокрицы, что по стенке ползет! Какой из придурка – офицер?!

– Во-первых, вы еще сами офицером не стали, чтобы об этом судить.

– А во-вторых?

– А во-вторых, командиры нужны разные. Помните, у Льва Толстого, знаменитого артиллериста – капитана Тушина?

– Это из «Войны и мира» что ли?! Проходили кусочками. Там был придурок-Пьер, какие-то балы, масоны, бабы-лунатики, а потом еще князь, которого грохнули. Не-а, Тушина не помню. Он что, тоже был придурком?

Я гляжу, у вас – все придурки, Кнопенко. Писатель хотел подчеркнуть, что именно незаметные Тушины добывают победы, а не те, что на балах бренчат шпорами.

– А при чем здесь эта мокрица-Паланов?!

Имейте в виду, Кнопенко, разбрасываться кличками – последнее дело.

Почему?

Опасное занятие.

– Мне что, бояться этой мокрицы?!

2.

Майор объявлял тему занятия и произносил три магических слова: «Вот, смотрите сюда!». это звучало, как приглашение, после которого у курсантов открывались глаза. Они видели все, о чем говорил Магнитштейн. И это было вполне осязаемо. Они, будто сами превращались в детали электронных цепей, ощущая себя то упрямым резистором, то жадной ёмкостью, то примитивным, как улица с односторонним движением, диодом, то рефлексирующим транзистором, то целой ячейкой, из группы деталей, обладающей уникальным характером и собственной ролью в приборе.

Начиная рассказ, я говорил о двух персонажах. И если первым из них, как вы поняли, был майор Магнитштейн, то вторым являлся упомянутый «курсантик» Борис Паланов. Именно «курсантик», потому что назвать его просто «курсантом» язык не поворачивался. Вообще удивляло, каким образом подобная личность могла поступить учиться на офицера. До второго курса он двигался, как дрессированный мишка – на полусогнутых. Гимнастерка висела, подобно юбке, и каждый из нас видел себя рядом с ним бравым «жеребчиком». Из белесых, почти что лишенных ресниц Бориных глаз, струилась простота юродивого. По всем дисциплинам, кроме предмета, который вел Магнитштейн, Боря едва успевал. Что касается приборов управления артиллерийским огнем, – не то, что Паланов, наверно, любая, залетевшая в аудиторию муха, под воздействием педагогических чар майора, становилась по этому предмету докой.

3.

В отношении Бори Паланова все курсанты были едины. Но не все – горазды болтать. Для этого служил Ваня Кнопенко – низкорослый, немного психованный, и настырный курсант. Он и озвучивал общие мнения.

Однажды, в казарме, развлекаясь, парни выводили Паланова «на чистую воду»: «Слушай, Борь, расскажи-ка нам, для чего ты сюда поступил?» – допрашивал Ваня.

– Зачем вы снова об этом спрашиваете? Что я вам сделал плохого?

– А чего, нельзя и спросить? Сам же ты спрашиваешь?

– Я же вам говорил, что направлен сюда из «Суворовского» без экзаменов!

– Ладно, а в суворовское училище ты как поступил?

– Сиротой был.

– Сирот отдают в детский дом?

– Отец на фронте погиб.

– Ну и что?

– Сказали, я должен поддержать «династию».

– Кто сказал?

– Разве я помню теперь? Когда узнал про отца, не мог успокоиться! Будто горло сдавило. Плакал, впадал в отупение…

– Да так и не выпал?

– Возможно.

– Сам сознаешь? А ты не так глуп.

– Почему меня все считают ребенком? Я умный. Но – мешковат. Мне тяжело говорить. Я все понимаю, но когда говорю, слова разбегаются, – с виноватой улыбкой оправдывался Паланов.

– Ты не хотел быть военным?

– Разве я знал, чего хочу?

– А теперь знаешь?

– Теперь привык делать, что скажут, – он продолжал улыбаться. – Я никому не мешаю. Мне главное, чтобы на меня не сердились.

Его улыбка, лишенная какой бы то ни было неприязни, по нашим временам, казалась неестественной.

– По-моему, ты – шибко хитрый!

– Ну вот, опять сердитесь.

– Борис, не морочь нам головы! Мы не верим тебе! Ты прикидываешься дурачком, а сам – себе на уме.

– Не понимаю, почему вам так кажется.

– Ну вот, а говоришь, что все понимаешь!

– Конечно, я – мешковат…

– Хватит придуриваться! Лучше признайся!

– В чем признаваться!?

– Что ты американский шпион!

– Вам так хочется?

– Хочется! Признаешься?

– Кому признаваться?

Матвею! Пойди и скажи ему, что ты – тайный агент ЦРУ. Пусть майор знает, кого защищает. А, может быть, он тоже агент? Фамилия у него какая-то не наша.

4.

Про «агента», Иван, конечно, загнул. В «Краснознаменном» училище не было ничего по-настоящему секретного. Оно было не высшим, а самым что ни на есть средним, во всех отношениях, как говорят, «для дебилов». Самой большой тайной являлось, наверно, знание того, какое старье до сих пор состояло у нас на вооружении. Сами преподаватели постоянно не то жаловались, не то намекали на это, якобы для того, чтобы мы представляли «реальное состояние дел». Например, если наши приборы должны были сообщать орудийным стволам нужное для попадания в цель направление, то вероятный противник уже стремился к тому, чтобы снаряд самостоятельно отыскивал цель. Ну и что!? Зачем это было знать курсантам? Зачем внушать им неверие в превосходство отечественного вооружения? Только Магнитштейн никаких намеков не делал. Он был слишком хитер и только улыбался в рыжие усищи.

О парнях нельзя было сказать, хорошие они или плохие, добрые или злые. Они были такими, какими должны были быть. Большинство рвалось в офицеры из глубинки: за карьерой, за веселой жизнью и за достатком, конечно. На преподавательские намеки у курсантов имелось, как говаривал Ванечка, свое «обостренное классовое чутье». Не даром вожди пролетариата напоминали: «Интеллигенция только ищет повода предать свой народ».

Курсанты чувствовали себя втиснутыми между двумя крайностями или, как говорят, «полюсами». Вроде двух пластин конденсатора: с одной стороны – хитрющие Магнитштейны, с другой – дебильные Палановы. А поцаны – промеж них, наподобие непроводящей среды – диэлектрика. Парням надоело ходить в караулы, изучать устаревшую технику, топать строем в столовую с песнями круг за кругом, – пока не споются жрать не дадут. Они сами стремились быть начальниками, но не хотели, чтобы их дрессировали, как жучек. потому что они – не палановы! Потому что у них – своя гордость!

Высокое напряжение может пробить любой конденсатор. Ребята жаждали этого. Хотелось, чтобы рвануло, да так, чтобы сопли – вразлет!

5.

Вернувшаяся с постов смена караула бодрствовала, ожидая следующей смены, когда разрешат улечься на топчаны и, прикрывшись шинельками, пару часов посопеть. Курсанты не считали себя идиотами, чтобы, по распорядку, все это время читать уставы. Продолжив начатое, они решили слегка поразвлечься.

– Борис, ты доложил майору? – сурово спросил Кнопенко.

– О чем? – Паланов, как исполнительный курсант, сидел за столом, не отрывая глаз от «Устава караульной службы».

– О том, что ты агент ЦРУ? Имей в виду, явка с повинной облегчит твою участь. В противном случае, даже расстреливать не станут: бросят заживо в печь крематория, как Лазо. Именно так теперь поступают с предателями! Пепел – в сортир и – вся «династия»!

– Зачем вы опять мня обижаете?

– Тебя еще никто пальцем не тронул!

– Ну, что я вам сделал плохого?

– Считаешь предательство – это пустяк!? Молчишь? Нечем крыть?

Паланов по-прежнему смотрел на раскрытый устав. Но лицо его налилось кровью. Отяжелевшая голова давила на верхний позвонок, который назвался «Атлантом», – пришлось, поставить локти на стол и подпереть голову.

– Может быть, я мешковат, – произнес он чуть слышно, – и бегаю плохо. И медленно думаю. Но не торопите меня. Я найду, что ответить.

– Найди, Боренька, найди, дорогой! А то совсем худо будет! – Кнопенко прыгал за его спиной, забегая то слева, то справа. Он умел цепляться и нагнетать панику.

– Скажите, зачем вы терзаете мою душу?

– Бог ты мой!? У тебя есть душа?! Поздравляю!

– Что я вам сделал дурного?

– А ну, смотри на меня!

– Зачем?

– Хочу, чтобы ты смотрел мне прямо в глазу!

– Но я не хочу.

– Почему же!?

– Когда людям смотрят в глаза, они начинают звереть

– А ты что, испугался?! Или хочешь меня испугать?

Что ты, падла, надумал? Стой! Я, кажется, понял! Поцаны, я его раскусил! Знаете, что он придумал? Сейчас на своих полусогнутых он подбежит к пирамиде, возьмет автомат, вставит рожок, передернет затвор и… загонит всех нас под стол! Ай да Паланов! Ай да сукин сын! Браво!

Но для начала, мы загоним туда его самого!

– Ату его! – предвкушая веселье, зашумела бодрствующая смена. – Загоняй!

Кнопенко шагнул в «оружейную комнату», а Паланов, отказываясь смотреть на происходящее, обхватил голову ладонями.

Из коридора донеслось клацанье: задира на ходу вставил магазин и передернул затвор. «Встать! – скомандовал он, приближаясь к Паланову. – Слышишь ты, мокрица, тебе говорят!»

– «Как вы сказали: «Мокрица»?!» Вам нравится это слово? – тихо спросил Паланов, не повернув головы.

– А тебе, не нравится?

– Главное, чтобы вам нравилось.

– Не понял! Повтори, что сказал!

Паланов не успел повторить: вмешался сержант-разводящий: «Слушай, Кнопка, ты бы оружие на место поставил. С этим не шутят.

– А я не шучу!

– Курсант Кнопенко, сдать оружие! – надвигаясь, рявкнул сержант.

– Ты что, мне указывать!? – «Мальчиш-Кибальчишь» шел в разнос. – Всем! Встать!

Все, за исключением Паланова, повскакали с табуреток.

– А ты, что расселся? – ткнул его стволом недоросток. Даю предупредительный выстрел!

В помещении для бодрствующей смены оглушительно грохнуло и запахло порохом. Срикошетившая пуля вдребезги разнесла графин с водой. Звякнув, покатилась по полу гильза. С потолка посыпалась штукатурка. Из своей комнаты выскочил капитан – начальник караула.

– Кто стрелял?!

– Стоять, где стоишь! – Кнопка повернулся к нему и перевел рычажок с одиночной стрельбы на – автоматическую.

Офицер замер на месте. А бодрствующих, торчавших возле стола, мигом сдуло под стол, откуда видны были им лишь сапожки Кнопенко и коленки Паланова.

И снова все вздрогнули. На этот раз автомат не выстрелил, а, просто, грохнулся о дощатый пол.

– Кнопенко! Где Кнопенко? – заорал офицер, в два прыжка достигнув средины комнаты. – Паланов, куда все девались?

– Сейчас придут.

И в самом деле, бравые воины один за другим выползали из-под столешницы.

– Вы что тут в прятки играете?!

– Никак нет! – одергивая гимнастерку, вытянулся разводящий.

– Где стрелявший?

Кто-то робко пискнул: «Это – Паланов».

– Отставить шуточки! – замотал головой разводящий. Это – Кнопенко!

– Его автомат? – спросил офицер.

– Паланова! – пискнуло сразу несколько голосов.

– У вас что Паланов, – стрелочник?

– Громоотвод.

– Во-во!

Разводящий совсем обалдел с перепугу, уставившись на цевье автомата.

– Я тоже видел Кнопенко, – сказал офицер. – Где он? Там? Под столом? Пускай вылезает! Сейчас разберемся!

– Здесь он, – сипло вымолвил сержант.

– Где здесь?

– Вот…

Капитан взглянул на сержанта, проследил его взгляд и, присев на корточки, удивленно спросил: «Бог ты мой! Что это?!»

По дереву цевья, по вороненой стали оружия металась овальная длиною около двух сантиметров тварь. По бокам головы у нее располагались глазки и две пары усиков (большие и малые). Выпуклую спину покрывали восемь чешуек хитиновой брони с иероглифическим рисунком. Бегая, существо опиралось на семь пар ножек. Сзади торчали две короткие красные палочки, словно не успевшие отвалиться какашки.

– Ну и гадость! – поморщился офицер.

И тогда Паланов, не повернув головы, отчеканил: «Членистоногое. Подтип: – Ракообразных. Подотряд: Мокриц».

– Точно! Это мокрица! – подтвердил офицер.

– А ты откуда знаешь? – спросил Паланова разводящий.

– Люблю насекомых. У меня про них была книжка.

– Ишь ты!? Даже книжки читаешь!

6.

Капитан приподнял оружие, и мокрица скатилась на пол, обернувшись лоснящимся шариком c меридианами, как у ягод крыжовника.

Передав автомат сержанту, и, приказав: «Разрядить и поставить на место!», начальник караула невольно следовал за шариком, что катился по наклонному полу и вскоре исчез под тумбочкой в углу комнаты. Переставив тумбочку на соседнее место, шарика офицер не нашел и, только присев на корточки и низко-низко склонившись, уловил некое шевеление в стыке между стеной и полом. Вглядываясь, он, наконец, увидел мокрицу. Распластавшись и суча члениками, она упорно протискивалась в узкую щель, пока ни исчезла за плинтусом.

События развивались стремительно: прибыл дежурный по части, потом сам командир с заместителями, позвонили в комендатуру, объявили розыск дезертира Ивана Кнопенко. Проштрафившийся караул немедленно сменили. Он уже покидал караульный плац, когда в строю произошло замешательство: один из караульных ударил впереди идущего кулаком и крикнул: «Это ты что ли, Кнопенко?» «Разговорчики в строю!» – прикрикнул капитан (сменившийся начальник караула). «Мокрица? Это ты что ли?» – продолжал выражать удивление сзади идущий курсант. «Вот тебе за мокрицу! И заткнись!» – обернувшись, ткнул его в грудь кулаком Кнопенко (а это был он). Строй сбил шаг, и капитану пришлось дать команду «Приставить ногу!

Подойдя вплотную, он спросил: «В чем дело?». И только тогда разглядел в строю Кнопенко. Скомандовал: «Кнопенко ко мне! Сержант ведите строй!» Но допрос на улице ничего не дал. Курсанта привели в кабинет особиста. Пришли какие-то незнакомые офицеры из какой-то особой части – люди, судя по всему, опытные стреляные и битые. Они слепили глаза ярким светом, меняли друг друга, подкатывали то с ласкою, то с угрозою. Разве что не били. Допрос ничего не давал: следователям не хватало вдохновения. В соседнем кабинете они собирались вместе и признавались: беда заключалась в сути вопроса, который они никак не могли решиться задать, а все ходили вокруг да около. Они не могли спросить: «Почему Кнопенко не дезертировал»? Наконец курсант «раскололся» и выдал кое-какие детали.

Сначала он вспомнил испуганное лицо капитана, на которого навел автомат. Потом вся картинка смазалась, пошла пятнами, потекла сверху вниз, словно на нее пролили раствор. Затем что-то оглушительно грохнуло и его придавило так, что едва не лопнул защитный панцирь. Вибрируя конечностями, он выскользнул из-под давившего на него груза, и ощутив небывалую легкость, поперся вверх и, вдруг, увидев перед собой, жуткий в полнеба глаз, отпрянул в сторону, заскользил по отвратительно вонявшей поверхности вниз, шлепнулся, сжавшись в комок, подскочил, словно мячик, А потом оказавшись в приятной пыльной тени на миг застыл. Нутром, продолжая ощущать опасность, развернулся и, дав свободу конечностям, бросился искать настоящее укрытие. Он искал не зрительно, не осязательно, о оценивая, каждое шевеление воздуха, каждое изменение его струй и запаха, малейший признак сквознячка. А почувствовав то, что нужно, бросился туда и бешено заработал члениками ножек, протискиваясь в узкое, подобное щели, пространство. Ему почти удалось, но тут тень исчезла. Его ослепили свет и надвигающееся сверкание страшного глаза. Опять кругом грохотало, но он, стараясь не слышать, не обращать внимание протискивался и протискивался, пока не провалился в царство полного мрака и тишины и там замер, прислушиваясь и принюхиваясь к жизни этого нового царства. Откуда-то из темноты струилось нечто чарующее – то ли слова, то ли звуки, то ли запахи. Кто-то, словно обращаясь к нему молил: «Миленький мой, ну пожалуйста, иди ко мне. Я жду тебя. Ты мне так нужен! Со мной тебе будет хорошо! Иди! Умоляю!» Он затрепетал члениками и, начав поддаваться манку, двинулся с места, когда наткнулся на липкий канат. А когда сообразил, что это значит, испытал такую невероятную ярость, что выдернул автора этих чарующих песен и запахов из его паутины и голым стенающим бросил на черное дно подвала, на котором стоит караулка. Он больше не испытывал страха. Неудержимый бешеный гнев гонял его по углам подземелья. Он метался, пугая умиротворенных темнотой насекомых. Поверг в ужас даже стайку глупых мышат, отважные родители которых только что были съедены караульным котом. Малышня обречена была теперь на безжалостное самопоедание. Он метался в пыли, умирая от тошнотворного смрада, пока бешенство не выбросило его сквозь тончайшую щель из тухлого мрака. Выбравшись на воздух, не заметил, как попал на ковровую дорожку, аккурат, под солдатский сапог. Но уцелел, прицепившись в уголке между каблуком и подметкой. Здесь был милый сердцу мокрицы запах портянок. Так он вернулся в караульное помещение в комнату для отдыхающей смены, вскарабкался на знакомый топчан, забрался в знакомую скатку шинели и тут, осознав свое положение, разрыдался и так расстроился, что лишился в конце концов чувств. Очнулся от топота. Кто-то дернул за ногу и крикнул: «А ты что разлегся? Не слыхал? Построение!»

7.

Эти фантазии с подвалом и мышками особистам показались подозрительными, и курсанта направили для обследования в госпиталь. Но ничего из ряда вон выходящего оно не выявило – обычная, для этого возраста, повышенная возбудимость, обычная для данного социального и культурного типа повышенная агрессивность. В нем присутствовали не заторможенный, а нормальный, лишь несколько выпирающий наружу задорный боевой дух, необходимая воину резкость и решимость в принятии решений. В психическом плане это был вполне созревший офицер – хоть сегодня в горячую точку. А так как в результате инцидента, в общем-то, ничего сугубо преступного не случилось и начальству ни о чем докладывать не пришлось, то, в конце концов, Кнопенко отпустили в казарму, где, естественно, его стали называть «мокрицей». Он, конечно, лез в драки. Дразнившие увертывались и, видя, что кличка бесит, начинали дразнить с новой силой. Раньше Кнопенко сам был мастером давать прозвища. Чувствуя себя хозяином положения, он разговаривал фамильярно, громко, чтобы другие слышали, стараясь задеть самые болезненные струны и, чувствуя рану, которую наносит другому, испытывал великое удовольствие, не допуская и мысли, что сам может оказаться в подобном положении. Кличка – это всегда наказание невинного и возможность себя проявить и выделиться за счет недоумка, не успевающего сообразить, как парировать издевательство. Парировать его невозможно, – считал Кнопенко, – это доступно только людям с особым складом ума, таким, как у него. Став сам мишенью, Кнопенко озверел и был комиссован по психическим соображениям не потому что болен, не потому что – мания величия, а потому что не мог больше видеть спокойно все эти рожи, готов был их изничтожать. Начальство не допустило до кровопускания и поспешило избавиться от горе-вояки.

Вся дальнейшая жизнь его заключалась в том, чтобы огрызаться и не подпускать близко тех, кто знал про Паланова, про «Мокрицу» и про это безумие, случившееся в караульном помещение. Бесило присутствие рядом с собой всех других: они же хотели того же, чего хотел он. Какое право они имели! Человека можно простить и примириться с ним лишь в одном случае, когда от него уже нельзя ждать подлости или агрессии, то есть, когда он мертв. По натуре он был истинным воином, готовым сражаться и умереть. В нем жила злость победителя, не азарт, а слепое необузданное бешенство рвущегося во банк игрока. Тогда как вокруг ползали ничтожные слабодушные твари, норовившие его побольней зацепить.

Ему хотелось забыть не только кличку, но даже ни в чем не повинную родную фамилию, которая, как мостик, могла привести знавших его к «мокрице». Чем больше проходило времени тем больше мешало это занозливое слово. Даже произнесенное мысленно, оно ввергало его в бешенство. При этом он чувствовал такое смертельное оскорбление, как если бы кто-то на улице сдернул с него сразу и штаны, и подштанники… или же обозвал евреем.

Чтобы «сжечь мосты», он срочно женился, взяв Ее фамилию, стал Джанибековым. Это было имя ногайских князей: у малых народов, порой, каждый третий – князь или из рода князей. Он знал, что среди Джанибековых был даже свой космонавт, – такой же князь, как и сам Кнопенко: настоящую фамилию – «Крыса» он счел унизительной для отважного сокола. Оба были из той славной плеяды, которая слыхом не слыхивала о всемирноизвестном скрипаче по фамилиии «Крыса».

А затем пройдет много лет и обстоятельства повернутся таким удивительным образом, что Паланов встретит Кнопенко и, накрыв его голову теплой ладонью, снимет память о ненавистной «мокрице»… Но это – потом.

8.

Ночью нас подняли по тревоге, Приказали разобрать оружие и выходить на плац строиться. Подъехали колесные тягачи с прицепами, с брезентовым верхом и просто бортовые машины, крытые брезентом. Подлетел командирский УАЗик с полковником – заместителем по учебной части. То, что будут учения, мы знали заранее, но не ожидали, что поднимут в такой мороз и в такую пургу.

Нам зачитали по бумажке, кто в какой расчет входит, каким номером и в какой машине едет. Это в войсках каждый знает свое место. В училище надо попробовать все. Для это существует слово ротация. Кроме нас, наших командиров взводов и батарей на учение взяли несколько бывалых солдат из взвода обслуживания. Офицеров-преподавателей не брали, как «нестроевых». Так как в перспективе все курсанты собирались стать командирами, полковник ставил задачу не в кругу офицеров, а перед общим строем. Нам предстояло совершить марш в район артиллерийского полигона, занять позиции, привести технику в боевую готовность и ждать дальнейших указаний.

Минут через пять мы уже тряслись по не очень ровному из-за наледи шоссе, почти в полной темноте, нарушаемой искрами света, – сквозь щели по краям задней полости, рваных звездочек дыр в брезентовых «сводах» и милых сердцу, согревающих курсантские души сигаретных огоньков.

Мы сидели на скамьях вдоль бортов. Между нами, посредине кузова стояли большие и малые зеленые ящики с оборудованием, ЗИПом и мудреными допотопными приборами. К одному из них, согласно расчету, я был приставлен. Его устройство было элементарно. Представьте себе цилиндр, по которому красным нанесена кривая линия высоты. Цилиндр связан кабелем со станцией орудийной наводки и поворачивается когда изменяется наклон антенны локатора. Оператор станции по телефону сообщает дальность до цели. Я устанавливаю эту дальность ползунком, скользящим вдоль цилиндра, и на пересечении с красной линией громко считываю высоту цели, зависящую от дальности и углом между горизонтальной плоскостью и направлением на цель.

Всем, кровь из носа, нужна высота, чтобы понять, что за цель: то ли разведчик, то ли штурмовик, то ли пикировщик, то ли сбросит десант, то ли будет бомбить.

Конечно, настоящие приборы управления артиллерийским огнем задают направление орудийным стволам. Одни из этих приборов сейчас едут прицепами за тягачами, другие смонтированы прямо внутри станции орудийной наводки. Я же мотаюсь со своим ящиком – как с костяшками бухгалтерских счет, на случай, если набитое электроникой оборудование, вдруг, выйдет из строя.

Мороз – градусов двадцать. Снаружи, за брезентом – ветер и снег. Внутри, на тесной скамейке, под тонкой, как будто бумажной, шинелью не только холодно – просто больше невозможно терпеть. Мерзнут руки в перчатках, ноги в сапогах, спина и все тело, а главное душа, потому что – никакой надежды согреться. Уже скоро мы будем на месте. Нас выгонят на ветер и мы будем долбить мерзлый грунт, как бы для того, чтобы укрыть технику. И вот уже колонна замедляет ход. Там, за брезентом, раздаются команды, слышатся крики и мат – машины разводят по своим местам, а мы сидим примерзшие к деревянным скамейкам в мрачном коконе подступающей смерти. Кажется, до утра теперь не дожить. Мука такая, что окоченевшими губами молю: скорей бы уйти! Скорее – на ветер, в бесчувствие! И скоро распахивается задняя полость. Огни фар ослепляют, и взводный хрипит, он всегда хрипит: «Взвод стройсь! Быстрее! Быстрее! Ну что ты, как…!» Кто-то не устоял на закоченевших ногах и свалился из кузова в снег. Взводный выругался, потом скомандовал: «Становись! Равняйсь! Смирно! Вольно!»

– Я знаю, что вам сейчас надо, – сказал он обожженными ветром губами. Кто-то крикнул: «перекурить».

Как бы не так! Распусти вас сейчас, половина приляжет на снег и не встанет.

Тут я заметил, он поставил нас к ветру затылком, а сам встал к ветру лицом, – сразу стало теплей на душе. Подумалось: «Как мало надо, чтобы согреться!?»

По игре мы были приборным взводом. Нам показали места укрытий для техники. Мы знали, как делать разметку: только что сдали зачеты по инженерному делу. Выволокли из кузовов ломики, кирки, лопаты и принялись греться по-настоящему. Поодаль уже трудились (звенели кирками и скребли лопатами) другие – огневые взвода батареи.

К концу ночи, когда уже начало светать (а светало в эту пору поздно) укрытия для приборного взвода фактически были только намечены: Мерзлый грунт был, как камень, а мышцы не были натасканы на такую работу. Огневики уже загоняли орудия в «аппарели». Небольшая глубина их укрытий должна была позволять ведение огня прямой наводкой. У нас мелкий «капонир» допускался для прибора с большим оптическим дальномером, чтобы не мешал бруствер. Что касается станции орудийной наводки, у нее над поверхностью должна была подниматься лишь расположенная на крыше параболическая антенна. Употребление выражений «аппарель» и «капонир», вместо слова «укрытие», являлось лихим сленгом. «Аппарель» – синоним наклонного въезда и выезда. А «капонир» вообще относится к крепостной, а не полевой фортификации. Но в поле слово «укрытие» почему-то казалось до неприличия книжным. Впрочем, разве об этом надо сейчас вспоминать!? Не хочется думать, как мы метались на заднем крылечке у жизни. Не хочется, но не вспомнить нельзя.

Когда уже стало светать, поставив охранение, мы мокрые обессиленные, но согревшиеся работой, по приказу, загнали свои коробки на колесах в едва «обозначенные» укрытия и отправились ставить палатки для себя. Пришли последние. Кругом уже стояли палатки других взводов. А наши – в виде брезентовых тюков лежали на снегу. Когда начали разбираться, оказалось, брезент во многих местах порван. И если центральные колья были целы, то боковые – и колья распорок либо были сломаны либо напрочь отсутствовали. Мы решили на весь взвод (24 человека) ставить одну палатку: в тесноте, но не в обиде. А брезент от второй палатки положили на снег, как настил. В это время привезли завтрак. Мы выстроились в очередь с котелками и кружками у полевой кухни. У каждого была своя ложка. Мы получили вдоволь каши, хлеба, кусочек масла и несколько кусочков сахара. На учениях пищи не жалели – можно было взять добавок. Один из сержантов, чтобы подбодрить курсантов заговорил о птицах: «Если у птиц есть еда, в самую лютую зиму птица не замерзает». «Мы не птицы» – подумал каждый но ничего не сказал.

После еды и бессонной ночи сильно клонило ко сну. Но нас построили и объявили, что если с первыми этапами учения (марш и развертывание) мы, с грехом пополам, справились, то к третьему этапу – «согласованию приборов с орудиями» – мы даже не приступали, хотя по нормативам, уже давно должны были покончить и с этим. Для отдыха времени нет, – через час мы должны быть готовы встретить «противника». Поэтому, на позиции бегом марш! Когда номера расчетов заняли свои места, началось «согласование».

Задача была непростая: добиться, чтобы стволы орудий смотрели ровно в ту точку пространства, куда направлена и ось антенны локатора, и линия визирования дальномера с учетом поправок на дальность, скорость и направление цели, а также на скорость и направление ветра. Для сверки данных, явно не для практики, а для какой-то идеальной выверки, существовали таблицы, говорящие о том, что вся это мышиная возня предназначена не для реального боя, а для многоступенчатого перехода к новой более совершенной технике будущего, до появления которой воздушная война, бог даст, подождет. Я «со своими костяшками счет», сидя на брезенте, в узкой промерзшей щели уже остыл и начал подремывать: сначала мое участие в этой игре, можно сказать, было ничтожным, а потом обо мне просто забыли.

Очнулся я от того, что кто-то выкрикивал мою фамилию. «Паланов! Курсант Паланов, – кричал надо мной наш толстенький и кругленький командир взвода, – ты что, заснул!? А ну, швыдчей вылезай!» Я открыл глаза, но не мог пошевелиться. Не мог заставить себя встать: мне было так хорошо, как еще никогда не было. Кто-то спустился, и меня вытолкали на поверхность, на ветер, в ужасный враждебный мир, который теперь представлялся страшнее смерти. Меня толкали в спину и я еле переставлял одеревеневшие ноги. «Слабаки! Итить твою мать! – ворчал старлей по фамилии Кругляк, – и где вас таких выискали на мою голову!?» Меня больше не веселила фамилия столь соответствующая его внешнему виду. Все теперь представало в трагическом свете. И если что еще способно было вызвать кривую усмешку, так это само выражение: «Представало в трагическом свете».

Операторы станции орудийной наводки (все это время они сидели в тепле) вытаскивали из щелей и окопчиков других одуревших от холода и тащили, толкали в спину к палаткам. Огневые позиции, возле орудий, давно опустели. Я еще слышал ругань старлея и завывание ветра, но как через стенку. Вот отвернули полог, и я вполз в палатку – не влез, не ввалился, а именно вполз: ноги уже не держали; продолжая ползти по брезенту, натыкался на чьи-то ноги. Все это было как не со мной.

Внутри было теплее: отсутствовал ветер, успели уже надышать. Сначала даже казалось жарко. Я впал в забытье. Сна, будто не было: то ли я гнал его от себя, то ли он был так мучителен, что лучше было не спать. Я просто забылся, а очнулся от дрожи. Меня так трясло, так било, так колотило, что я, в буквальном смысле, прикусил язык. Только теперь понял, что означало словцо «колотун». Стало сводить мышцы ног. Опираясь на лежащих рядом, вскочил. Слабый свет проникал сквозь брезент. Значит, еще был день, но понятие времени утратило смысл. Другие тоже вскочили. Их тоже «бил колотун». Иные лежали: кто храпел, кто стонал, кто молча таращил глаза. Вскочившие махали руками, словно с размаху били, обнимая себя. Я делал тоже. Продиктованное инстинктом движение помогало унять дрожь. Кто-то шлепал себя приговаривая: «Братцы, теперь нам хана!»

В палатку ворвался наш «шарик» – Кругляк. От него сильно пахло спиртным. «Подъем! Встать! Всем встать! Выходи строиться! Что вы трясетесь, как цуциня? Сержант, стройте взвод! – Он яростно расталкивал лежавших, а некоторым натирал уши и давал пощечины. – Встал? Так! Выходь! Я вас всех заморожу! Сержант, строить взвод?» Мы стояли опущенные, как пленные немцы под Сталинградом. Всех построили? Бегом марш вокруг палатки!» Подошли, видимо, вызванные им солдаты из «обслуги». Пока мы делали вид, что бегаем, Кругляк то выскакивал из палатки, покрикивая на нас, то нырял в палатку и покрикивал на тех, кто остался внутри. Бегая, я принимал это, как издевательство и распалял себя разными злыми мыслями, к примеру такими: в армии понятие командовать значит сокрушать чье-то сопротивление, подавляя чужую волю оглушительным окриком зычным голосом, матом, сверканием глаз и угрозами. Когда-то были дозволены и зуботычины. Склонность ко всему этому трактуется, как командирские способности. При этом речь идет не о противнике, а о непосредственных подчиненных. Хотя ни в какой психологии об этом не говорится. Это подразумевается само собой. Противник далеко. О нем пусть думает генерал. А подчиненные – вот они, здесь и каждый себе на уме. И не известно, захотят ли они добровольно тебе подчиняться. Поэтому сперва надо победить не противника, а того, кто между тобой и противником. В этом случае, по существу, подчиненный и есть главный враг, которого надо сломить. Вся сложность в том, что оружие здесь допускается применять только в исключительных случаях. Приходится искать другие способы, среди которых наиболее успешные: голод, обезвоживание, инфекционные болезни или, как в данном случае, «Генерал Мороз», особенно, если не обеспечить подчиненных зимним полевым обмундированием.

Наконец, командир взвода «выкатился» из палатки и скомандовал: «Приставить ногу». Многие, в том числе я, на ногах не удержались: до того ослабли. «Цуциня несчастная!» – плевался командир взвода. Хотя мы не столько бегали, сколько изображали бег, все равно уже еле дышали. «Заходи в палатку! Будет политинформация», – объявил Кругляк. Вытянувшись в цепочку, мы тупо, почти с закрытыми глазами, вяло ступая, залезали под полог, и, войдя, были ошарашены: внутри оказалось не просто тепло, а стояла жара. Неподалеку от центрального кола на асбестовом полотне, трещала печурка. Труба от нее выходила в отверстие, прикрытое ранее специальным клапаном. Рядом валялось несколько поленьев, которые солдат «из обслуги» расщеплял топориком под размер печурки. «А теперь спать!» – командовал офицер. «А политинформация?» – спросил какой-то остряк. «Спать, я сказал! Я вам не бабка сказки рассказывать!» Мы уже спали, хотя сквозь сон еще слышали разговор офицера с солдатиком.

– Ты вот что, мил друг, оставь мне топорик. Я сам тут доделаю. Сходи-ка лучше, принеси еще дров.

– Да нету никаких дров!

– А эти где взял?

– В деревне.

– В той, что тут – рядом?

– Ну да.

– Так вот там и возьми.

– Неможно. Нас уже засекли.

– А ты – в другом месте.

– Где в другом месте?

– Ты, дружок, сам погляди, где можно. Ну, ступай, ступай! Да напарника бери. Возьмите побольше. Сам знаешь, то, что принесли, – не на долго: все быстро выветрится.

Потом был провал. Не простой, а блаженный провал. Я словно парил в пуховых подушках облаков то, плавно опускаясь, то поднимаясь. Я слышал музыку мелодичную и такую же плавную, как те волны, которые опускали и возносили меня. И все-таки то был провал, потому что никаких мыслей и отчетливых образов не возникало. Все было обволакивающее, безликое успокаивающее, пока меня не втянуло в иную среду несовместимую с жизнью. Я долго мучился, желая вернуться в блаженное «небытие» и все же затрепетал и очнулся вновь охваченный дрожью. Все повторялось. Меня колотило. Я едва смог подняться. Я не знал, какой сейчас час, но, судя по всему, этот страшный день продолжался, и я опять замерзал и, судя по всему, окончательно, потому что надежды не было. Печурка лишь поманила и обманула, как будто нарочно, чтобы мы лучше ощутили свою обреченность. Некоторые снова поднялись и, размахивая руками, били себя по бокам, другие продолжали лежать со стоном и всхлипыванием. Это было отвратительно, как отвратительно выглядит любая агония.

Я приблизился к печке, казалось теперь, раскаленной от холода, и увидел старлея. Прикрыв глаза, он лежал навзничь и не шевелился. Кто-то сказал: «Кругляк сдох». Кто-то безразлично добавил: «Нам всем подыхать». Я нагнулся. От лежащего сильно пахло спиртным. Щеки его побледнели. Я притронулся. Он был, можно сказать, совершенно холодный. Пощупал сонную артерию, как нас учили. Что-то там еще едва уловимо билось.

Я поискал глазами сержанта. Лежа на животе, он всхлипывал, изредка выкрикивая: «Гады! Вот гады! Кто мы для них? Разве люди?» Я выскочил из палатки. И почувствовал, здесь, на ветру и морозе, мне – лучше. Поискав глазами, выбрал цель. Мне, действительно, теперь было лучше. Не потому что стало теплее, а потому, что мысленно я не погружался в себя целиком: появилось нечто такое, что не давало этого делать. И я плелся теперь к «своей цели», слава богу, плестись предстояло не так уж и далеко.

Скоро я подошел к тому месту, к которому шел. Это была большая палатка. В отличие от наших – маленьких светло-серых, почти белых палаток, она была темно-серой, толстой, видимо, утепленной. Из печной трубы, где-то сбоку вился дымок. Здесь было даже что-то наподобие тамбура. Я предчувствовал, что внутри там – тепло, но почему-то заходить не спешил. Хотя опять начинало колотить, то, что меня мучило, было пострашнее холода.

9.

Входной полог раздвинули, из палатки вышел сухощавый капитан Строев – командир нашей батареи. «Паланов!? Вот вы-то мне и нужны!»

– И вы мне – тоже.

«Вот как!? Входите! Входите, не стесняйтесь, – капитан ухмыльнулся, – разберемся, кто кому больше нужен».

Я входил первым, Строев – за мной, вероятно, на случай, если вздумаю дать деру.

В палатке было тепло. Не жарко, а просто нормально, как в городской квартире или в аудитории. Горел электрический свет (от движка). По бокам прохода стояли застеленные кровати-раскладушки. Впереди, перед тамбуром стояли раскладной столик и несколько крепких металлических стульев, на одном из которых сидел усатый полковник (заместитель начальника училища по учебной части). Полковника Гайдая в училище все боялись. Он был ветераном Гражданской, служил у Буденного в Конной, имел товарищей в штабе округа и даже в Москве. Отечественную переждал на Урале (Военным комиссаром). Однажды, с эшелонами новеньких танков, командировали на фронт, попал под бомбежку и был контужен. Славы от этой контузии хватило на всю остальную жизнь.

На другом стуле – сидел какой-то гражданский, а возле него стоял солдат из «обслуги» – тот самый, которого наш старлей уговаривал, достать побольше дровишек.

«Это кто?» – спросил полковник, кивнув в мою сторону.

– Паланов, – доложил комбат, сняв шинель и бросив ее на свободный стул – он как раз с того взвода, о котором шла речь.

– Паланов!? Помню, помню! Тот случай с мокрицей?

– Так точно, товарищ полковник!

– Значит опять Паланов! Скажите, товарищ курсант, почему вы такой грязный? И где ваш командир взвода?

– Товарищ полковник! Мы замерзаем!

– Вы что, хлюпики? Холода испугались!? Не курсанты, а, в самом деле, мокрицы! – он хохотнул. – И Кругляк ваш не лучше! Надо же – солдата склонять – к воровству! Полюбуйся! – усатый указал на солдата, стоявшего рядом с гражданским. – Этого колхозный бригадир поймал с поличным и к нам приволок. Что скажешь курсант? Ты еще не ответил мне, где – ваш Кругляк?

– Товарищ полковник, мы замерзаем!

– Молчать! Отвечай на вопрос!

– Товарищ полковник! Мы замерзаем!

– Молчать! Разве вас не учили, что Генерал Мороз во все времена воюет на русской стороне. Вы что не русские?

– «Мы разные. – бухнул я. – Поглядите же, что там творится!»

Мне показалось, высокий капитан Строев опустил глаза.

«Какой-то не наш курсант!? – удивился полковник, – А ну, как там тебя?

«Паланов», – подсказал Строев.

«Балванов»! Смотреть мне в глаза»!

«А что, идемте-ка глянем, как поживает будущее офицерство», – ухватился за предложение бригадир, сидевший против усатого.

«Господи! Какое из них офицерство!? – скривил губы полковник. – Смотреть тошно: сброд, обделавшиеся маменькины сынки,! Что б они все перемерзли!»

Перед глазами у меня все поплыло. Я опустился на коврик и взглянул на полковника. В глазах, точно отключили свет. Все, что происходило потом, узнал от других. А происходило вот что.

Ко мне подскочили почти все, кто находился в палатке. Но фельдшер (старшина), уже делавший массаж сердца, сказал: «Все в порядке. Помогите перенести ближе к печке» Они положили меня на лист асбеста, когда заведовавший теплом солдат вскрикнул: «Ах ты, гадина! Брысь! Сейчас я тебя…»

«Мыши?» – спросил комбат, помогавший нести.

– Шушира всякая бегает.

Строев поднял с пола шинель, которую свалили со стула, когда меня перетаскивали и, надев в рукава, сказал: «Я все-таки пойду посмотрю, что там творится. Кто со мной?» Пошло большинство офицеров, бывших в палатке, колхозный бригадир и солдатик, которого он с собой притащил. Не подал свой голос только полковник Гайдай. Странно, о нем, просто забыли, будто его тут и не было.

Через пол часа у лагерных палаток уже мелькали фонарики (опустился вечер), шумела санитарная машина, слышались голоса – шла эвакуация курсантов. Оставаться в холодных палатках при таком морозе было немыслимо. В голой степной местности (на краю полигона) не было дров для печурок, если не считать ворованных. Для деревни их завозили из соседнего района. Курсанты перед учением не успели получить зимнего обмундирования. Ребят бил озноб. Они выглядели апатичными заторможенными, некоторые теряли сознание, бредили.

Тех, что посильнее уводили в деревню, – бригадир распределял их по хатам. Тех же, кто уже не стоял на ногах, санитарная машина перевозила в жарко натопленную палатку лазарета. Когда очередь дошла до Кругляка, машины не оказалось: она только что увезла очередную партию. Разгоряченный капитан Строев сняв шинель и накрыв ею старлея, направился в соседнюю палатку. И тут прибежал солдат из «обслуги». «Товарищ капитан, там – еще один офицер нашелся!»

– Где нашелся!?

– Там же где – Кругляк!

– Почему его сразу не видели?

– Наверно оттого, что на животе лежит.

«Ну и что с того, что – на животе?» – ворчал комбат, возвращаясь в первую палатку.

Второй офицер действительно лежал на животе. При свете фонарика сразу было трудно его разглядеть. Видно было только, что за время, пока Строева не было, человек стянул с Кругляка шинель комбата и сам в нее завернулся. Когда его тронули, он стал рычать и ругаться.

«Ух ты?! Ух ты!? – высоким голосом завопил солдатик, узнав, лежавшего.

«Боец, выйдите, взгляните, идет ли машина?» – приказал комбат.

Когда солдатик вышел, Строев посветил на лицо рычавшего.

«Отставить свет!» – топорща усы, заорал полковник Гайдай. Он сделал попытку встать, но, привстав, запутался в шинели комбата и сел прямо на живот Кругляка. Тот громко ойкнул и тоже очнулся. Узнав командира взвода и почувствовав запах спиртного, полковник выразил строгим голосом удивление: «А этот пьянчуга, что здесь делает?!» «А вы, что здесь делаете, товарищ полковник !? – спросил не менее удивленный комбат. Полковник огляделся и, видимо, ничего не поняв, еще раз попытался встать. Строев подставил руку, и на этот раз получилось. «Где я?» – спросил полковник, вырывая из рук комбата шинель. «Извините, это – моя сказал Строев.

– А моя где?

Строев все больше смелел

– Там, откуда вы приползли.

Приполз!? Что со мной?

И вдруг, вспомнив, ойкнул: «Мокрица!»

В этот момент вбежал солдатик: «Товарищ капитан, пришла санитарка!

– Фельдшера ко мне!

– «Ах ты поскудник! – закричал на солдата Гайдай. – Это ты угрожал мне поленом?»

«Это не он», – сказал Строев, делая солдатику знак, чтобы исчез.

– А ты откуда знаешь!?

– Видел.

– Никому не расскажешь?

– Нет.

– Уж пожалуйста!

«Полковнику – одеяло, для старшего лейтенанта – носилки! – приказал комбат появившемуся фельдшеру. – Побыстрее! – и тихо добавил: – А то мы все тут превратимся черте во что».

Старшина убежал исполнять.

«Что ты сказал!?» – насторожился Гайдай.

– Вам пора на пенсию, товарищ полковник.

– Наверно, ты прав.

– Вот я и говорю.

– Вернемся. Пойду с заявлением к генералу. Думаешь, пора?

– Давно пора.

Строев был немногословен. Но его сдержанная чуть заметная улыбка говорила о многом и меньше всего о наглом вызове. Поэтому ее нельзя было назвать «улыбочкой». Такое встречается на лицах пожилых людей, что живут, не расставаясь с болью, и научились спокойно глядеть в лицо мучительной неизбежности. Они научились видеть то, чего не видят другие. Видеть и сопоставлять факты, понимать, но не спешить, по всякому поводу оглашать свое мнение. Но эту улыбку нельзя отнести и к разновидности юмора. Скорее это нормальное даже холодное выражение лица, за которым угадывается бездна с водоворотами подледных течений.

К утру разобрались. Привезли теплое обмундирование. Переодели. Приехала полевая кухня. Кормили теперь три раза в день, как на зимних квартирах. Во вторую ночь уже всех курсантов разместили в хатах: в одной половине пятистенки – хозяева, в другой – несколько курсантов. Было непривычно, но мы блаженствовали, сознавая, что вокруг – степь, вьюга, мороз, а у нас – тепло и уютно.

На утро один из наших парней хвастался, показывая окровавленный кончик «Фалеса»: какая-то колхозница положила его на печь, а потом легла рядом и сделала его мужчиной, разорвав слишком узкую крайнюю плоть. «Ну вот, – сказал кто-то, – теперь и обрезания делать не надо». «Ах ты, гад! Ты за кого меня принимаешь!?» – закричал хвастунишка и полез драться. Кончилось тем, что у парня пошла кровь и носом. Учение длилось три дня и три ночи. Обморозилось всего три человека, и один подхватил гонорею. Но самое главное, это отмечалось особо и с гордостью, не было ни одного простудного заболевания.

Солдат, который топил в офицерской палатке, сочинил про полковника байку, дескать, усатый Гайдай, вдруг превратился в мокрицу, которая прибежала к теплу, а истопник на нее замахнулся поленом. Тогда насекомое юркнуло в карман лежавшей на полу шинели комбата. А тот, подобрав шинель, ушел спасать курсантиков. Последним из спасенных был старлей Кругляк. Пока ждали машину, Строев прикрыл командира взвода своей шинелью и вышел в другую палатку. А тут Гайдай возьми и вылези из кармана, превратись обратно в полковника, да стащи с Кругляка шинель. Но тут вернулся Строев, а Кругляка увезли в лазарет. С тех пор полковника за глаза тоже стали называть «мокрицей». Но не долго. Скоро он вышел на пенсию и покинул город

Это был маленький, почти не имевший последствий эпизод из курсантской жизни. Что касается меня, то с тех пор, по крайней мере, в течение нескольких лет, чувство даже слабого озноба воспринималось, как ощущение тошнотворной отравы.

10.

Мне снился сон, мы с мамой гуляем по окраине небольшого зеленого города, где уже не ходят трамваи, но где с одной стороны еще слышен их звон, а с другой – сквозь деревья уже ощущается разливанное море света, какое бывает над полем. Мама шла, заложив руки за спину и с интересом, как свойственно детям, поглядывала по сторонам. В этом городе я никогда раньше не был. Мама просила меня здесь с ней погулять. «Скоро будет старое здание, и, может быть, встретим знакомых. Ты хотел бы увидеть дом, где родился? Или дом, где когда-то умер?

– Мама, не болтай ерунды!

– Но разве я не имею право?!

– Имеешь, имеешь. Только, ради бога, будь осторожнее, не попади под машину, – умолял я, когда она переходила дорогу.

По виду она мне годилась не в матери – в дочки, Это была сложная арифметика, которой лучше не забивать мозги, а смотреть на вещи, как они есть. Сегодня должно было произойти ужасное, но естественное событие. C моим появлением, в семье, стало твориться необъяснимое. Все спуталось, и у мамы развилась дикая болезнь: «Злокачественное времятечение». Это звучало, как «внутреннее кровотечение», а понимать его надо было, как «обратный отсчет времени». Хотя, честно говоря, ни я и никто из близких в этом ничего не смыслили. Врачи сказали, «время пришло» и я, как самый близкий человек, провожал ее в этот город,. Мне даже предоставили отпуск по заверенной врачами справке: «Ваша мама – при смерти».

Город был небольшой. Мама знала его еще в давнюю пору, когда здесь не было ни трамваев, ни крематория, которыми Аксай (так назывался город) теперь очень гордился. Особых заслуг его в этом не было: просто на окраине выстроили локомотивный завод, и он, поставлял тепловозы и электровозы для железных дорог, а также – трамваи для больших городов. Аксай добился права, в качестве исключения, иметь у себя рельсовый транспорт. Следующим, сравнительно доступным, шагом к цивилизации явился небольшой крематорий, реализованный одновременно и, как теперь говорят, в одном пакете с трамвайной линией. Первым маминым знакомством с этим зеленым почти заштатным городом состоялось еще во время гражданской войны. Города и станицы переходили из рук в руки и беженцы метались по югу России. Пытаясь уйти от фронта, мамина семья оказалась тут случайно, найдя пристанище у дальних родственников. Приходили то белые, то красные. Сначала стреляли и, размахивая шашками, носились по улицам, затем тянулись пахнущие потом колонны – пешие, конные на скрипучих повозках. Потом наступало время тревожного ожидания. Население, за редким исключением, старалось не показываться на улицах. А затем опять начиналась стрельба: победители шли по дворам, как бы выискивая сокрытых врагов, откручивая головы курам, стреляя кабанчиков, уводили рогатую живность. И были охотники особого сорта – охочие до молодух. Последние, визжа, «прыскали» во все стороны, подобно испуганным курам. Мама рассказывала, как, однажды, скрываясь от казаков, они с двумя соседскими девками нашли место, где даже если найдут, не полезут. Казаки их нашли, обнажили «хозяйства» и, стараясь попасть в «амбразуру», с гоготом поливали чем было сверху . Но не тронули: кому же охота нырять в выгребную яму.

Она перешла улицу, приблизилась к проходной, ведущей на территорию учреждения, укрытого за большими деревьями и кирпичным забором. Я еле догнал ее, пропустив машину. Мама стала легкой и быстрой, как бабочка. Я схватил ее за руку. «Мама, постой! Ну, не беги! Еще есть время.» Она обернулась и внимательно посмотрела мне в глаза: «А вы, кто? Простите, я вас не знаю.»

– Ну как же!? Я – Борис, мама – твой сын!

– Сын?! Борис!? Я такого не знаю.

– Ты не узнаешь меня!?

– Нет! Правда, а кто вы? Милиционер? На вас – странная форма.

Я невольно оглядел себя: начищенные яловые сапоги, галифе. Провел рукой по пуговицам парадного курсантского кителя под ремнем с начищенной пряжкой. «Это форма курсанта, – сказал я и голос мой дрогнул.»

– Она вам идет.

– Правда!? – удивился я не понятно чему.

– Приятно было познакомиться, Боря.

Она помахала мне ручкой и вошла в помещение. Мои ноги, словно вросли в землю, а разбухший язык заполнил всю полость рта. Я мог лишь мычать. Мычание кончилось громким рыданием. Я, взрослый мужик, выл: «Мамочка! Мама! Не уходи!» – но не было силы двинуться с места. На меня уже оборачивались прохожие. Но я не мог ничего поделать.

То был момент помутнения мыслей. Во сне часто бывает туман, и тогда трудно удержать руль сюжета. Впрочем, и в жизни мы часто не знаем, куда нас несет. Мы строим планы. А куда они выведут, можем только гадать.

Но место, где я во сне не мог шевельнуться, было не просто реальным местом, но одним из заветных земных алтарей — так я звал про себя места, через которые, собственно, Земля и проявляет себя, свой норов свой нерв. Они пронизывают Землю точно свищи, фистулы или невидимые вулканы, соединяющие поверхность планеты с ее нутром и одновременно с глубинами космоса. Они невидимы, но ощутимы и для недавно прибывших на Землю служат магическими ориентирами.

Здесь как будто кремировали мою маму, и была захоронена урна с прахом ее. Захоронена ли?

Она перешла улицу и приблизилась к парадной двери трехэтажного здания, прятавшегося за большими деревьями. Я еле догнал ее, пропустив машину. Мама стала легкой и быстрой, как мотылек. Она напоминала девочку лет десяти, в брючках с «горбиком» откинутого назад капюшончика (тогда это было модно). Ее пышные седые волосы, делали ее похожей на одуванчик. «Мама, постой! – кричал я. – Ну, не беги! Еще есть время!»

Она обернулась и внимательно посмотрела мне в глаза, словно хотела спросить: «А вы, кто такой? Простите, я вас не знаю». У меня внутри, словно все оборвалось. В дверь мы вошли почти одновременно и оказались в длинном зале, напоминающем кассы – то ли сберегательные, то ли железнодорожные. Слева, вдоль высоких окон стояли полумягкие диванчики. Подав маме руку, я усадил ее на один из них. В помещении она будто оробела, во всяком случае, стала покладистее. «Подожди здесь», – сказал я.

Напротив, вдоль всей стены располагалась длинная застекленная стойка с окошечками. Народу почти не было. Во всяком случае, у кассы я оказался первым, а точнее единственным. Документы приняла девушка в черном, с черной повязкой на голове. Опущенные кончики губ должны были выражать приличествующую положению мину. Но оценивающий взгляд томных глаз говорил совсем о другом. Рассматривая документы, она то и дело поднимала глаза, как это делают, сверяя фотографии. Но, по сути, сверять было нечего. Там была всего одна фотография и то не моя, а мамина, притом очень давняя. Закончив сверку, она томно прикрыла глаза и, вытянув шею, спросила: «Вы как желаете, урну, склеп, гроб или все сызнова?»

«А там не написано?» – с надеждой в голосе спросил я.

– Написано: «По желанию клиента».

– Разве так можно?!

– У нас все можно.

– А можно мне поменяться с мамой местами?

– Не говорите глупостей! Здесь не балаган, а серьезное учреждение.

– А как же «сызнова?»

– Хотите снова видеть мать?

– Еще как! Разве не все этого хотят!?

– Большинство не хочет. Говорят, что хотят, а на самом деле – нет. А я, на вас только взглянула – поняла, вы из тех, кто, действительно, хочет, чтобы так было.

– Как вы могли понять!?

– Скорее почувствовала. Ну, так что? Значит «сызнова»?

– Так точно!.

– Тогда распишитесь. Вот здесь.

Было ощущение, что творится умопомрачительный розыгрыш. Такой «помрачительный», что даже видя обман, не можешь поверить.

– Сейчас выйдет сотрудница и заберет вашу маму. Завтра, к двум часам подойдете ко мне с квитанцией.

– Спасибо!

– Не за что.

Взяв квитанцию, обернулся, мамы на диванчике уже не было. Только хлопнула дверь в конце зала. Спрятав бумажку, я помчался к хлопнувшей двери.

Дверь навстречу мне приоткрылась, и выглянула «тетя Мотя» в белом – толстушка предпенсионного возраста.

«Ну мы пошли!» – крикнула она мне в лицо, хотя скорее всего, обращалась ко всему залу и прежде всего к моей давешней визави с черной повязкой на голове. «А попрощаться?» – спросил я растерянно.

– Еще чего? Раньше надо было!

Я глядел поверх ее плеча на удалявшуюся фигурку. Казалось, мама плывет на фоне большого окна в конце длинного коридора. Свет из окна заполнял собой весь проем и был столь ярок, что невозможно было различить оконные переплеты. Лучи из окна «обливали» маму с головы до ног и как бы просвечивал насквозь, но при этом фигурка оставалась хорошо различимой. Смущало лишь одно обстоятельство: удаляясь, она не становилась меньше, а, наоборот, нарушая закон перспективы, делалась выше. Я дернулся к маме: мне показалось, этот свет уже поглощает ее. «Вам туда нельзя!» – рявкнула «тетя Мотя» и окончательно захлопнула дверь, на которой чернела табличка: «Трансформаторная».

Я даже не обратил на нее внимания: слишком часто у нас попадаются надписи этого рода. Само слово трансформатор означает «преобразователь». Каждый школьник знает, этот предмет используется в электроснабжении для повышения или понижения напряжения переменного тока. А таблички с такой надписью крепятся на дверях комнат, зданий, пристроек и будок, за которыми, действительно, установлены трансформаторы. Мне, вдруг, пришло в голову, что здесь – другой случай?! Я был в замешательстве: что если у них тут трансформируется нечто иное! В конце концов, я не ослышался, было сказано, что, возможно, – «все сызнова». А, значит… Ей богу! Так и свихнуться не долго!

Я оставил печальное здание и вернулся на железнодорожный вокзал, чтобы переждать ночь в комендантском зале.

На другой день я бродил по городу Аксай, дожидаясь назначенного мне срока. Город был не очень большой, но, как мне показалось, грязный. И хотя по улицам бегали трамваи, было много вони и мата.

Над городом вздымались купола знаменитого собора. Времени у меня оставалось много, и я двинулся в сторону храма. Уже, покидая низкий более чем скромный, но вполне подходивший городу вокзал, я почувствовал за собой что-то вроде хвоста. Маленькую тощую фигурку с капюшоном на голове, я увидел сразу, как только вышел на привокзальную площадь, но не обратил внимания: человек не только не выделялся, а был, можно сказать «невидим» среди других толпившихся на площади людей. Но по мере приближения к Собору, не проявляясь и не приближаясь, «хвост» как будто прилип у меня на краю поля зрения слабо различимой узкой, похожей на щель, черточкой.

Наконец, я поднялся на соборную площадь, с которой потрескавшийся, давно отвердевший старый престарый асфальт постепенно стекал вниз к вокзалу, как стекают под собственной тяжестью горные ледники или сползают породы, пытаясь сбросить непрошеный гнет. Человеку даны великие просторы, а он норовит строить именно там, где нельзя, – где земля оползает.

Собор в этом низеньком городе предстал неожиданным колоссом. Его черные, ободранные охотниками за скальпами (читай – сусальным золотом) купола притягивали взгляд. На чем же еще мог остановиться тут глаз: на почерневших от копоти трубах, на ржавых высоковольтных мачтах? Огромный храм был похож на присевшего отдохнуть старого беспородного пса. Он был хмур, казался голодным и глядел с такой же вызывающей неприязнью обиженного, с какой глядело большинство прохожих на улицах города.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3