Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Повольники

ModernLib.Net / Отечественная проза / Яковлев Александр Николаевич / Повольники - Чтение (стр. 2)
Автор: Яковлев Александр Николаевич
Жанр: Отечественная проза

 

 


      - Подай, Господи. Спаси, Господи.
      Полиция носу на улицу не кажет, а все идет своим порядком - странным, как жизнь...
      Двух недель не прошло, Боков приспособился: арбузы-то на его бакче как раз во-время поспели. Чуть утро - с возом к воинскому присутствию.
      - Православные воины, вот арбузы красные.
      И чередом идет православный воин за арбузами красными.
      - Сколько?
      - Пятак.
      - Дорого.
      - Да для тебя-то? Сколько дашь?
      - Три копейки.
      - Бери... Для воина, чтоб не уступить! Для защитничка?.. А будь ты...
      - Го-го-го... Вот это наш.
      - Бери. Уступлю. Бей немца...
      - Ур-ра!
      Крик, будто погром какой.
      Деньга - самокатом в карман...
      Стал город жить странной жизнью. Будто этап. Через него из уезда тысячи народа шли под немца, а немного после - под турку. Мобилизации одна за другой хлестали край и рвали сердца на части.
      Идут, едут, плачут, поют, стонут; сеном и навозом мусорят улицы и дворы, будто это не город, а постоялый двор.
      Сдвинулась жизнь со стержня, с тихого места сдвинулась, и пошло что-то непривычное, беспокойное.
      К зиме весь город заполнился солдатней; заняли училища, заняли казармы, - чуждые, злые, жившие, как на вокзале, где вот-вот пожил и ушел; и, может быть, никогда не вернешься.
      - Эх, где ты, спокойное старинное житье?!.
      И отчаяние пошло потихоньку капелька за капелькой в каждое сердце, тревога в каждую душу. Пришло уныние, озлобленность, неуверенность в завтрашнем дне... Дела стали сокращаться:
      - Кончится война, тогда...
      Штукатуры, маляры, плотники, каменщики, печники - их пруд пруди в городе, а дела нет. Знамо, на войну ушли тучи, а все же... И ходили они по городу, как неприкаянные, в черных пиджаках среди серых шинелей.
      И месяц за месяцем пошли, год за годом, как богомолки в поле, - темные, с печалью в глазах, придавленные скорбью, приниженные.
      - Когда же конец? Когда?
      Только Павел Боков будто расцвел в эти годы. Арбуз, аль, допустим, дыня... Проси за них двугривенный - и дадут. Потому, деньги об'явились шалые...
      Подойдет к боковскому возу солдат.
      - Почем арбуз-то?
      - Четвертачек.
      - Да, что ты?..
      - Ай дорого?.. Господи, да самому теперь дороже стоит. Теперь баба по рублю на день берет. Разве я с тебя лишку прошу?
      - Дорого.
      - А, ну, сколько даешь?..
      - Пятиалтынный.
      - Давай. Разоряться, так разоряться.
      - А може он не красный?
      - Кто? Он?!
      Боков разом багровел. И - хроп! - с наклески арбуз прямо о мостовую. Вдребезги. Красные блестки во все стороны.
      - Видал? Да разе Павел Боков обманет солдата? Гляди, народ честной, вот арбузы.
      И народ честной - гужом к боковскому возу. Улыбки, шум, - а четвертаки вереницей лезут в боковскую мошну.
      На утро же опять на всех стенах красные афиши: мобилизация. И плач в новых семьях, и новые чадные свечи в церквах, и еще слезы, и еще горе...
      - Когда же, когда же конец?
      И у солдат пошло недовольство: плохо кормят, заставляют много работать. На базарах, на улицах говор:
      - Вода одна, а в ней картошка нелупаная. Это - суп Сандецкий.
      И добавляли слова. Волосы от них дыбом:
      - Быть беде. Сорвутся, достанется начальству.
      Но не срывались. На цепях сидели невидимых, крепко прикованные.
      Однако беда на самом деле пришла в тихий город. И пришла совсем не оттуда, откуда ее ждали. Раз как-то зимой, на втором году войны - трах! - гром:
      - Убили Вавилиху с дочерью.
      Была такая купчиха в городе - мучника Вавилова вдова.
      - Голову отрезали, все перевернули, все унесли...
      - Батюшки, ведь последние времена...
      - Кто убил?
      - Не иначе, солдатня. Кому больше? Вон их сколько.
      Загрешили на солдат: они...
      Недели не прошло, - трах, - еще:
      - Кузнеца Скрипкина задушили...
      На этот раз и свидетели появились: видали, как солдаты к дому подходили.
      На пятнадцать запоров стали все запираться. И калитку, и ворота, и дверь в сени, и дверь в избу, и окна - и задвижками и кольями. Такие страхи пошли - волосы на голове столбом встают.
      Бывали в Белом Яру убийства в драке, по пьяному делу, но чтобы из-за грабежа в таком тихом праведном городе? - забыли про это и думать.
      А здесь, на-ка, пойди.
      Двух месяцев не прошло, убили семью Потаповых в садах. Да как убили-то: с пытками, с муками... Привязали Потапова к скамье, жгли лицо, бороду выщипали: пытали, где спрятал деньги. И только после пыток убили.
      А потом... э, да и не перечислить. Заговорили: шайка действует. Предводитель - большой чернобородый. Стали чернобородых бояться. Увидят какого:
      - Не он ли?
      Полиция с ног сбилась. Исправник Кузьма Дмитрич в отставку подал: невмоготу стало - в городе ворчат, из губернии нахлобучки. Тяжело на старости лет.
      Приехали откуда-то сыщики - говорили в городе, будто гурьбой ходят.
      А шайка, словно вызов: в одну ночь три семьи... При сыщиках. Дескать, вот вы искать приехали? На-те же вам.
      - Вот она война-то. Зверюет народ.
      Раз на базаре этакий юркий противный человечишко подошел к боковским саням и глядит на них, глядит. А Боков лошадьми торгует. Летом арбузы, зимой лошади... На том и держался. Его крик до самого Саратова слыхать. Человек руку под сено...
      - Эй, миляк, тебе чего?
      Отошел человек, как собака, ежели на нее крикнуть. Боков опять хайло западней. А человечек с другим человечком, с третьим. Поглядели на сани, поворошили сено. Ушли. Привели околоточного... И Бокова-то, Павла Бокова, известного каждому мальчишке - повели в полицию.
      Весь базар недоумевал.
      - Не иначе, как краденая лошадь попала.
      А на санях-то кровь была. В полиции Боков миллион слов сказал: и свинью-то резал, и корову-то резал, и кур-то резал, и в пьяном виде дрался с приятелями, носы им разбивал...
      Чем больше говорили, тем веселее становились человечки:
      - Нашли...
      Собрали детей каких-то: не всех грабители убивали.
      Одна девочка - лет пяти - увидала Бокова - ревку!
      - Этот дяденька маме голову отрезал.
      Охнул Боков, закрутился.
      - Что ты, Господь с тобой? Ты погляди на меня.
      Та еще пуще.
      - Вот и кричал-то этак.
      У Бокова обыск, и на сеновале в углу: шубы, золотые вещи, три самовара, пятеро сапог... И Вавилихи, и кузнеца Скрипкина, и садовода Потапова...
      * * *
      Времена те были строгие. Полгода не прошло, раз в весенний погожий день собиралась Аграфена Бокова спозаранку в церковь. В черном сарафане, белые рукава, белый платок на голове - будто монашенка - соседки коров в табун только погнали.
      - Куда, Митревна?
      - В церкву...
      - Аль кто именинник?
      - Суд нынче. Пашеньку судят.
      Соседки головами качают, вздыхают.
      И, отойдя, промеж себя:
      - Па-шень-ку. Этого бы Пашеньку из поганого ружья пристрелить.
      Тихими предутренними улицами пошла Митревна к Покрову, - пусть двери пока заперты, - на паперти стала на колени, лбом к плитам каменным, и лежала так долго, долго, вздрагивая плечами - старческими, костлявыми. А когда подняла лицо и закрестилась, на каменных плитах осталась лужица слез, будто кто водой из чашки плеснул.
      Двери же были заперты. Большие, железные. И замок на них - весом с полпуда...
      На суде Павел Боков был все такой-же: суетливый, глаза круглые, голос с хрипотцой, клялся, кричал, будто продавал арбузы, говорил неуемно, так что солдаты-конвоиры порой дергали его за пиджак, унимали. И чем больше говорил он, тем увереннее становились лица судей.
      В зале все было отчетливо - говорили прокурор, свидетели, адвокаты, плакали дети, показывая маленькими пальчиками на Павла Бокова.
      - Вот этот дяденька.
      Боков кричал:
      - Вре-ет! Оно еще глупое. Оно коровы от гвоздя не отличит. Разве так можно, чтобы дети? Я жаловаться буду.
      Будто арбузы продавал.
      Другие подсудимые молчали; их было шестеро, - угрюмо глядели вокруг.
      А в уголке, вытирая глаза концами головного платка, сидела Митревна и смотрела безмолвно то на Пашеньку, то на строгого седого судью, что сидел в середине за столом, то в угол на икону. И слезы бисером по щекам.
      Ненадолго ушли судьи, - в зале была тишина, и Митревна подошла к Пашеньке, за руку взяла его, плакала.
      - Сыночек, миленький.
      Пашенька вырвал руку, сурово сказал:
      - Ступай сядь, где сидела...
      Вдруг - тишь. Только шаги: топ-топ-топ-топ... Судьи - трое, один за другим - прошли в тиши, у переднего, седого, бумага.
      Все в зале столбами.
      - По указу... бул-бул-бул-бул-бул... через повешение.
      Пашенька дернулся. Кто-то сдавленно охнул.
      И тут только поняла Митревна, захрипела, качнулась и упала в тьму.
      * * *
      Дни кубарем, как веселые мальчишки, один за другим, один за другим. Прыгнет, мелькнет и нет его. И нет.
      Вечерами, когда солнце уходило за бугры, на которых четко чернела пороховушка, - Митревна садилась у окна и глядела туда, на пороховушку, на край красного неба, думала.
      Поднимая пыль, из-за бугров выползало коровье стадо - сперва одна корова, потом разом две, три, - будто кучи подвижные - все темные на фоне красного неба, - потом выползало плотной подвижной массой и усыпали дорогу по склону.
      Митревна думала о коровах, о солнце, о днях уходящих, думала о пережитом за день, но думы были отрывисты, коротки, словно изношенные лоскутки, из которых ничего не сошьешь. Только вот, когда Пашенька... И вздох, и слезы, и непривычная к думам голова - все, все подскажет, и сердцу станет больно.
      - Господи, Господи...
      А солнце уже за буграми, теперь черными, и стадо прошло, а Митревна все сидит. Одна. В доме одна, на улице одна (чуждаются ее), и в мире целом одна.
      Герасим - вот ее подмога. Он где-то в окопах.
      - Мамаша, вернусь. Мамаша, не сумлевайся.
      Письма иной раз хорошие.
      Если бы не Герасим, зачем бы жить?
      И блюдет дом Митревна, бережет его Герасиму. И телеги бережет, и сани, хотя покупатели на все были - вороньем налетели, когда узнали про несчастье, что Павла повесили - устояла Митревна, ничего не продала. На почте почтальону, что за гривенник письма писал, говорила:
      - А еще пропиши ты ему, жду, мол, его, берегу все. Придет с войны, женится, внуки будут... Ничего не транжирю.
      Ночь тихой стопой идет. И не спится Митревне. Все думает, думает она. А думы - непривычно тяжкие, обрывистые.
      Утром же рано, только-только петух пропоет в хлевушке возле амбара (того самого, в котором Павел прятал награбленные вещи), Митревна уже на ногах. Ходит, вздыхает, крестится, медленно почесывается, затопляет печь и варит в глиняном горшке щи - воду с капустой и щепоткой соли.
      А там - тупая скука на целый день.
      Только в праздники и под праздники - едва колокол позовет - тихой улицей пойдет она к Покрову, все одной, одной дорожкой, которой ходила и пять, и десять, и двадцать, и тридцать лет.
      И жизнь ей кажется вот этой тихой и скучной улицей.
      Впрочем изредка она мечтала:
      - Придет Гараська... придет. Кончится же эта проклятущая война. Женится. И сани нужны будут, и телеги, и дом. Сноха будет. Дети будут у них. Поняньчить бы.
      Больше всего она думала о внучатах. Хотела их.
      * * *
      Была зима - нудная, тяжкая - первая зима, когда Митревна осталась одна в дому. А зимой старый человек вдвое старее. Кости ломило, по ночам не спалось, тоска и скука глодали беспрерывно... Гараська не писал в эту зиму совсем. Каждый полдень, когда кругленькая низенькая почтальонша в черной запорошенной по подолу юбке с кожаной сумкой через плечо проходила мимо окон, Митревна глядела на нее пристально:
      - Не завернет ли ко двору?
      И провожала долгим взглядом...
      Письма не было и не было.
      И долгой казалась зима ей, и скучной.
      Одна на свете белом, - умрешь, похоронить некому.
      Но рано или поздно все кончается, - и зима кончилась. Вечерами солнышко уходило за бугры - большое, красное, улыбчивое, будто говорило:
      - Не унывай. Завтра приду, дольше пробуду.
      И правда, приходило, забиралось на небо выше, чем вчера. Капель звенела днями целыми, а утром выйдешь - за ночь сосульки наросли на поларшина. Петух ночью в хлеве и днем на дворе пел яростно и оглушительно, будто чуял себя полным хозяином жизни. И огневое поднималось отовсюду.
      А там - пришел день, когда женщина с тонкими поджатыми губами, вся в красном, прошла из края в край и стукнула во все двери:
      - Революция.
      И каждый вздрогнул, и почти все обрадовались, понимая это слово, как кто хотел, но с пользой для себя.
      Раз увидела в окно Митревна: бегут бабы по темной обмякшей дороге. И Катя Красная - шабренка, и Варвара Маркелова, и еще, и еще... Дома не успели по настоящему снарядиться на улице уже и бедуимы накидывают, и платки оправляют, бегут.
      - Ай, батюшки, не пожар ли? - забеспокоилась Митревна.
      Бедуим на плечи и - на улицу.
      Там: бабы толпой по углам, все в одну сторону смотрят. Но дыма нет, и сплох не бьют; значит, не пожар.
      - Чего глядят-то?
      - Свобода пришла. Конец войне. Наших мужиков вернут...
      - Конец? Значит, Гаранюшка-то...
      Митревна так и села на обмякшую дорогу.
      * * *
      Революцию так вот и поняли: свобода, значит, - кончены муки, довольно нашим мужикам в грязных окопах сидеть да простужаться. Весна, - город засветился радостью. Летом - солдат попер с фронта, сперва реденько, потом гуще, гуще, а потом, после Покрова, что ни поезд, то целый полк припрет, так сплошь и засереет дорога от станции до города. Только Гараськи все не было. И не писал он. И еще тяжелее было Митревне от его молчания.
      Шли с фронта решительные, крикливые, резкие, с винтовками и тугими мешками за плечами, с зелеными котелками у пояса, с сумраками в глазах, они гужем шли, но совсем не те, что немного лет назад уходили из города. Нет, теперь это были волки - угрюмые, злые.
      А Митревна все искала, выспрашивала:
      - Гаранюшку мово не видели ли?
      - Милиены там народа, а ты - Га-ра-нюш-ка!
      Но нашлись и такие, кто знал про Бокова.
      - Воюет. По новому воюет, с нашими буржуями. И-й, герой! Большевиком стал. Командер теперь у них.
      Не верила Митревна. Слыхала она про большевиков-то. Это те самые проклятики, что всю жизнь мутят.
      - То Гаранюшка взаправду герой, три креста егорьевских, а то... да неужели? Врут поди.
      И через немного дней еще весть:
      - Воюет. Большевик.
      Вот тут-то и заюжала Митревна.
      - Да ведь этак-то он и совсем могет не притти?
      - Могет.
      - Господи батюшка!..
      Ну, к гадалке ходила, молебны служила, просфору каждое воскресение подавала и свечу ставила - каждую службу - пятаковую свечу.
      Днями ждала она и ночами. Похудела до черноты, и все лицо исхлостилось морщинками, стало на печеное яблоко похоже, - вот будто из-под корочки весь сок вытек.
      Днем было хорошо ждать: кто-то по улице идет, - не он ли? - и подумать можно о прохожем, снять острую царапинку-думу с сердца. А ночью вот хуже. Тут одна с думами, одна с муками...
      Раз весенней ночью (пароходы уже ходили) услыхала она, под'ехал кто-то ко двору. Митревна встрепенулась, подняла голову с подушки:
      - Не он ли?
      А в ставню: бот-бот-бот...
      Он!..
      Босиком, в юбченке одной выбежала к воротам. И-и, что было! Сама ведь втащила в сени тяжелый Гараськин сундучишко. Аж хрустели в руках косточки, а тащила. Затурилась старуха, волчком забегала по дому: двадцать лет с костей.
      А Гараська... Гараська-то был пьяный... Сразу заметила Митревна: нижняя губа у него чуть отвисла, точь в точь как бывало у старика, когда он лишку переложит. И глаза были круглые, очень серьезные, сумасшедшие, и сумрак в них, что твой темный лес.
      - Ерой ты мой. Кресты-то где у тебя? Тут мне все уши проужжали. "Ерой Боков, ерой". А я тебя с крестами-то и не видала.
      - Ну, кресты, - махнул Гараська рукой, - теперь крестов нет.
      Митревна ничего не понимала, но просто, по-старушечьи плакала от умиления:
      - Милый ты мой, ерой ты мой...
      Только вот, когда куражливый Гараська раскрыл сундучек и начал вынимать из него золотые и серебряные часы (трое часов вынул), кольца, браслеты, брошки, какие-то круглые штуки из золота (Митревна никогда не видала таких), потом смятые офицерские брюки, тонкое белье, два револьвера, - Митревна похолодела: чем-то, как-то эти вещи напомнили ей те самовары, что Павел прятал на сушилах, в сене...
      - Откуда у тебя это?
      - Ты, мамаша, не можешь понимать, каких это денег стоит. Ведь это богатство.
      - А взял-то ты где?
      - У буржуев отнял.
      И Гараська загнул словцо.
      - А тебе ничего не будет за это? Ой, Гаранюшка, как бы... вот Павла-то...
      - Меня-я? Одной минуты тот жив не будет, кто меня тронет. Я...
      И еще словцо.
      Здоровый, - в плечах косая сажень с четвертью, глаза черные, лицо смуглое, выразительное, брови насуплены, срослись над переносьем, а глотка, что труба...
      Да, есть вот такой танец: "Метелица".
      - Берись за руки, сколько ни есть.
      И все берутся за руки, сколько ни есть. Девки, парни, девченки, мальчишки, глядишь, иной раз бородач прицепился - засмеется, все лицо как старый лоскут измятый станет, тетка порой - под пятьдесят ей, а она: "И я, девоньки, с вами"... Все, все - потому что "Метелица".
      - Жарь!
      Гармонист жарнет - эдакую плясовую, что ноги сами скачут; передовой дробно вдарит каблуками в пол, пустит звонкую, невозможную трель, - и "Метелица" началась.
      По всему простору несется пестрая цепь. По всем углам и закоулкам проведет ее передовой - и змеей, и кольцами, и кругами, и палочкой. Ведет - и сам не знает, куда поведет через минуту. В кухню? Валяй в кухню. Вокруг печки? Вокруг печки. Под стол? И все лезут - под музыку, с выкриками и приплясом - все лезут под стол. Через лавку? Катай через лавку... Потому что "Метелица".
      И никто не знает, куда он в ней - в какой угол-закоулок - попадет сейчас. Несется, не рассуждая, не раздумывая, не чувствуя почти.
      А гармонист в "Метелице" злодей: увидит, все приноровились плясать под "барыню", он пустит "камаринского". Значит, меняй ногу, бей чаще каблучком. И смех, переполох, катавасия. Но вот справились все, - злодей к чорту "камаринского" - и - р-раз! - "во саду ли в огороде"...
      Так скачет неровно пестрая цепь, не знает, куда попадет через минуту, не знает, под какую музыку плясать будет...
      Потому что "Метелица".
      На фронте еще, далеко от города родного, встал Гараська в цепь революционной метелицы.
      - Жарь!
      И запрыгал, заплясал, пошел в цепи с выкриками, и руками, и ногами, и всем телом плясал, - весь отдался бешеному плясу. Зажегся, как огонь бенгальский. Вниз головой в самую гущу кинулся. И не думал, не рассуждал. Да и не привык он к этому трудному делу. Просто:
      - Жарь!
      Этот революционный пляс стал сильнее его воли, потому что будил в нем подземное, прадедовское, повольное, и звал, и не давал покоя.
      Недельку всего прожил Гараська дома. По гостям ходил, подарки дарил, все раздарил да прожил, что привез, только два револьвера себе оставил да брюки мятые, офицерские. Как-то услыхал в похмельный день, что в Саратове буржуи забунтовали, туда стегнул, Митревна опомниться не успела.
      - Гаранюшка, Гаранюшка!
      А Гаранюшки и след простыл. Женить хотела, внуков хотела; сохи, бороны, телеги берегла - ничегошеньки Гараське такого не надо. Помануло волка в лес.
      Плясом крепким пошла революционная метелица по городам, селам и деревням. Гром, свист, выкрики, стрельба. Кто знает, где завтра будет: под столом или на столе?
      Двух недель не прошло - слышь-послышь, про Герасима слух по Белоярью пошел:
      - Такой храбрец, передом у них идет, нигде не дрефит.
      Чудаки люди! Где же и перед чем Гараська сдрефит?
      Это же в нашем Белоярье, городе буйном, песню-то поют во всю глотку:
      Наша матушка Расея
      Всему свету голова.
      Пляши, товарищ! Гуляй!..
      И когда эти бородатые кулугуры мещане - белоярские пупыри - забунтовали (каждый город на Руси бунтовал), их усмирять пришел Гараська с товарищами. Как же, здесь же ему ведомы все пути-переулочки, он как дома.
      И прокляли его, и Митревну проклинали за то, что породила такого, дом сжечь хотели, не успели, потому что коршуньем налетел Гараська с товарищами на город родной, сразу в ста местах сражался, такого страха нагнал и на дьяволов бородатых, и на офицериков блестящих - все от него - кто по щелям, кто по полям. В той метелице, что через Белоярье прошла, через тихий угол этот - Гараська передовым был, заводилою.
      - Жарь! Бей!
      Двух месяцев не прошло, в Белоярье ревком появился, а в ревкоме - Гараська главный.
      Но тут-то вот, когда метелица закружилась на одном месте, в ее цепь ввернулась Ниночка Белоклюцкая - закружилась вместе с Гараською, на Гараськину голову закружилась...
      * * *
      А Ниночка - вот она.
      Был в уезде помещик Федор Белоклюцкий, деды его Белым Ключем владели, большим селом, с мужиками оборотистыми. У самого Федора Михайловича от прежних владений осталась только усадьба при селе и старинный дом в городе. Остальное все было прожито и пропито. Хорошо жил Федор Михайлович - со смаком: выезды, дамы, пиры, а когда война стукнула в дверь - глядь, от прежних богатств одни дудоры остались да дочка Ниночка - глупенькая немного, но хорошенькая, словно куколка. У Ниночки было одно очень ценное достоинство: она умела отлично одеваться и причесываться. И между уездными ленивыми воронами - она была как пава... Всю войну она с офицериками пробегала - летом в городском саду, а зимой на улице на Московской. Идет, бывало, по улице, каблучком четко постукивает, смеется, - колокольчик звенит, - а офицерье гужем за ней и смотрят на нее жадно, как коты на сметану. Лишь под утро возвращалась она в старый отцовский дом, пьяная и от вина и от угара любовного; прикрикивала на няньку ворчунью и ложилась спать вплоть до вечера, чтобы с вечера начать все снова... А отцу... Не дело было пьяному отцу смотреть за Ниночкой. Нянька бывало ему:
      - Внуши ты ей, Федор Михайлович. Непорядки ведь, люди смеются.
      А он:
      - Цыц, хамка. Не твое дело.
      Пойдет нянька - старая старуха (лет сорок у Белоклюцких жила), пойдет в свою комнату, станет перед иконой "Утоли моя печали" и начнет поклоны бить. Все выложит, все свои горести. Начнет просить и Богородицу, и Николу, и все святых - и гуртом и по одиночке - чтобы внушили они разум глупенькой девочке Ниночке...
      Да нет уж, где уж...
      Вся жизнь не только в городе одном, а в мире целом с панталыку сбилась, все стали с ума сходить, так где же тут Ниночке справиться - неустойчивой, листочку под ветром.
      Стали поговаривать про Ниночку в городе - видали ее и на Песках на Волге ночью, будто она с офицериками... купалась будто...
      Подруги от нее, как овечки от волка, смотрят испуганно и жалостливо и брезгливо, а пересудов-то, пересудов горы.
      Но густым басом залаяла революция, и сразу смолкли пискливые голосишки. Встрепенулось все, закружилось, словно вихрь, и жизнь помчалась, будто молодая кобылица, - хвост трубой. Офицеры, солдаты, мещане, рабочие с заводов ходили гурьбами по улицам - под руку - угарно пьяные от радости и выкрикивали непривычными голосами непривычные песни:
      - Вперед, вперед, вперед...
      Ниночка уже в этой толпе, тоже под руку, грудь колесом, прямая, голову вверх, вся задор, горячая. Ох, умела она ходить! Вот есть такие: пройдет по улице, кто увидит, до другого года помнить будет.
      И, поглядывая на нее, толпа серых солдат и истомленных рабочих задорнее и громче пела привычные песни.
      Где-то по углам бабы толкали одна другую в бока и, показывая на Ниночку, говорили:
      - Гляди-ка, она уже тут.
      - Ах, чтоб ее.
      Но в шуме радостном, в песнях задорных голоса эти проходили неслышным шопотом.
      А дни - гужем, гужем непрерывным, и скоро унесли с собою радость первых дней. Все лето праздный город грыз семячки. И томился от праздности. Чего-то ждали люди, на что-то надеялись. А чего - никто не понимал. Ну, вот как есть никто.
      Потом пришла осень, и задорным конем жизнь вздыбилась, заупрямилась, закружилась на месте.
      Конечно, Ниночка была против этих, новых-то законодателей. Офицерики еще кружились возле нее, пристально посматривая, как колышатся ее бока при походке, но уже были они новые, порой испуганные, порой теряли свой блеск и неотразимость, и шипели часто, а Ниночка смотрела на них растерянно, и даже ей почему-то не хотелось в эти дни слышать о любви.
      Потом через немного месяцев в городе - в тихом, благочестивом - была стрельба прямо на улицах, и люди убивали друг друга. Две недели Ниночка высидела в старом доме безвыходно, с пьяным отцом, одряхлевшим, словно заплесневатый пень.
      И какой острой ненавистью пылала она к этой бунтующей солдатне... Вспомнит, как тогда, весной, она ходила под руку, и вся вспыхнет:
      - Уф...
      Но странными путями жизнь скачет по российским просторам.
      Они, эти серые, резкие, крикливые - они стали у власти.
      Пропали офицерики. Выйдет Ниночка на Московскую, а там, то-есть, ни одного приятного лица, ни одних закрученных душистых усов.
      Но во все времена Ниночка - Ниночка. Она чувствовала, как со всех сторон жадно смотрели на нее эти серые, эти с резкими лицами - смотрели откровенно, как кривились толстогубые большие рты в улыбках. Взгляды впивались остро в каждую частицу ее тела. И крик порой:
      - Э-эх, малина!..
      А подземное, звериное уже бьется в сердце, привычно трепетом проходит и брызжет в смехе, глядит в улыбке, в походке... Ниночка-Ниночка.
      * * *
      Но дорога направо, дорога налево, дорога вперед. В этой кутерьме воистину никто не знает, где он будет завтра.
      Дума. Старинное здание. Те же двери, окна, полы, надписи, сторожа. Но не дума это - совет. И новых барышень в нем тьма.
      - Товарищ Ефимова, вы занесли в книгу эту повестку?
      - Занесла, товарищ Высоцкая.
      - Товарищ Белоклюцкая, вы куда?..
      Здесь уже, здесь Ниночка. Шашки передвинулись. Служит, пишет что-то. Никому не нужное, в ненужных книгах. Ниночка, писавшая до этого только любовные записочки, да прежде задачи в тетрадках.
      В этой массе новых служащих она, как канарейка среди воробьев, потому что у Ниночки было одно великое достоинство: она умела прекрасно со вкусом одеться и причесаться к лицу.
      И всяк, кто войдет в совет, всяк глазами зирк на канарейку. Это же закон - к хорошему тянуться. Комиссары ли там, солдаты царапают взглядами Ниночку, воровскими, острыми...
      И месяца не прошло, еще раз передвинулись шашки - Ниночка стала секретарем, знаете ли, секретарем у самого Бокова, о котором и в совете, и в городе, и в уезде говорили со странным смешанным чувством ненависти и страха.
      * * *
      День. Товарищ Боков - за большим резным столом, где прежде городской голова. Товарищ Белоклюцкая - сбоку, за столом маленьким. На лице - деловитость и важность. Боков толстыми негнущимися пальцами перебирает ворох бумаг.
      - А это вот что?
      Ниночка словно пружина.
      - Это просят сообщить.
      - А это?
      - Это нам сообщают...
      Все об'яснит точно и понятно, повернется и пойдет к своему столику, а Боков воровским взглядом поверх вороха бумаг - трах! - так и пронизает Ниночку всю, всю...
      В голове разом кавардак.
      И через минуту опять.
      - А здесь про что?
      Ниночка к его столу.
      От нее духами. Ноздри у Бокова ходенем ходят. Вот бы всю втянул ее...
      Угрюмым взглядом он подолгу смотрел на нее, откровенно смотрел, как двигались ее круглые плечи, вздрагивала грудь, и вздыхал, и пыхтел, как запаленная лошадь, и лицо становилось шафранным...
      * * *
      Время было темное, полным-полно было тревоги кругом.
      Горели восставшие села и деревни.
      Боков ураганом носился по уезду, - там, здесь, везде.
      Как острая игла в кисель, врезывался он в эту бунтующую, безалаберную, нестройную жизнь. С ним были люди, для которых было ясно все.
      - Вот как надо, Боков.
      И Боков делал быстро и решительно, потому что он был на самом деле человек храбрый и решительный. Прадедова кровь, старая повольная бурлила.
      В город он возвращался победителем, будто уставший, как гончая собака после охоты, но готовый хоть сейчас в новый поход.
      - А, контреволюция? Я-а им... Вот они у меня где.
      И показывал широкую, будто доска, ладонь, и сгибал ее в кулак, похожий на арбуз.
      А Ниночка - хи-хи-хи да ха-ха-ха, серебряным колокольчиком рассыпается.
      - Ах, какой вы храбрый, Герасим Максимович!
      Боков рад похвале.
      А вокруг него закружились разные люди - ловкие да юркие - советники.
      - Товарищ Боков, как вы думаете, не надо ли этого сделать?
      Боков пыхтел минуту, морщил свой недумающий лоб и брякал:
      - Обязательно. В двадцать четыре часа.
      Что ж, у него - живо. Революция - все на парах, одним махом, в двадцать четыре часа.
      Ниночка теперь - правая рука у него.
      - А ну, прочтите, что вот здесь.
      Ниночка читала. Боков на нее этак искоса - на ее тонкие руки, на вздрагивающую грудь, на... на... вообще так глазами и шпынял.
      - Подписывать?
      - Непременно.
      И Боков подписывал:
      - Г. Бокав.
      Каракульками. Пыхтя. И губами помогал, подписывая.
      Неделька прошла, другая, третья... В уезде тихо, в городе - тихо.
      - А-а, поняли?..
      Так-то.
      Прежде вот от утра до вечера бумаги, бумаги, бумаги. Строгость во всем. Теперь нет. Ловкие советники пооткрыли отделы, все дело себе забрали. По реквизициям ли там, по контролю, по уплотнению... К Бокову только особо важные. И еще - по знакомству.

  • Страницы:
    1, 2, 3