Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Записки пешехода

ModernLib.Net / Путешествия и география / Ян Василий / Записки пешехода - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Ян Василий
Жанр: Путешествия и география

 

 


Василий Григорьевич Ян

Записки пешехода

Моему отцу

Приношу искреннюю благодарность кн. Э. Э. Ухтомскому, Ал. Ал. Суворину, С. Н. Сыромятникову, а также всем лицам, которые оказывали мне свое содействие в моих скитаниях по Святой Руси.

В. Я. Ревель, 4 V, 1901.

КНИГА ПЕРВАЯ

Не всегда клубиться небу тучами

И грозить холодными метелями.

Не всегда идти дороге кручами,

Темной чащею с седыми елями.

Не томиться век тебе кручинами!

Побежит дороженька равнинами,

Вольной степью, рощами тенистыми

С светлыми ручьями, серебристыми.

Солнце засияет, тучи скроются,

И слезами горе с сердца смоется.

Народная песня

Что же ты, лучинушка,

Не ясно горишь,

Что не вспыхиваешь?

Неужели ты, лучина,

В печке не была?

Я была, была в пече

Во сегодняшней ноче.

Лютая свекровушка

В печку лазила,

Чугун с водой пролила,

А меня, лучинушку,

Она облила.

Записана в деревне Кузнерке,

Малмыжского уезда+

ГОЛОДНАЯ ЗИМА

Элегия в прозе

Деревня Малмыжка стояла далеко от уездного города, затерянная среди большого казенного леса, на берегу реки, по которой весной в половодье сплавлялись дрова и барки. Летом река высыхала настолько, что по ней плавали только в плоскодонных лодках.

Неурожай, захвативший всю губернию, ударил и в этот уединенный уголок. На полях, из растрескавшейся от жары земли, потянулись редкие пустые колосья, годные только на корм скоту. Раньше в деревне всегда бывали общие интересы и радости, но беда разбила всю деревню на отдельные группы и кружки, заботиться стали только о себе и самых близких. Каждый родственный кружок враждебно смотрел на другие, скрывая запасы, словно боясь чего-то. В деревне стало скучно и угрюмо.

Настя, дочь крестьянина Трифона Плотникова, испытала более всех тяжесть одиночества. Ее раньше всегда считали строгой и неприступной, потому что она на гулянья ходила редко, и парня — «прияточки»у нее не было. Парням она нравилась, высокая, румяная, с сильными руками, со спокойным и гордым взглядом.

Ее отец, тихий задумчивый мужик, взял покойную свою жену из дальней деревни, и родственников в Малмыжке у него не было. Когда беда приступила, он потолковал с дочкой и бабкой и ушел в Казань на заработки. Настя перевезла отца на тот берег реки и, вернувшись, долго сидела на высоком берегу и глядела, как по низким отлогим лугам шел мерной страннической походкой отец.

Раньше бывали не раз тяжелые времена, но не бывало того, что случилось теперь. Старики рассказывали, что они помнили неурожаи, но тогда бывали запасы, и народ выкручивался из беды. В старое время люди жили расчетливее. Но лет десять назад подати увеличились вдвое; то, что родилось, свозили по реке на лодках и зимой на санях в город, деньги же как-то в руках не удерживались.

Когда родственные кружки, замкнувшись, обошли Настю, она сделалась еще строже, еще неприступнее к другим. Ей нравилось сидеть дома, прясть и слушать бабку. Та рассказывала про свое прошлое, как она была молодая и как жила в услужении у купца.

Через два месяца пришло письмо от отца. Он писал, что работать теперь трудно, так как мужичье навалило в город со всех сторон, но что он все-таки работает в каменщиках, здоров, шлет свое благословенье и пять рублей денег.

Письмо принес из волости односельчанин, мужик степенный и верный, но пяти рублей в конверте не было.

— Волостной старшина письмо мне выдал и говорит, что батька твой дурак, зачем золотой червончик вложил, монетка-то махонька, кругленька, сквозь щелочку-то она и выкатилась… Да врет он, мошенник, поди, рожа-то красная, масляная, сидит, чаишко дует и в бороду посмеивается!

Настя хотела пойти к волостному, потребовать денег, но бабка ее отговорила:

— Еще выпороть прикажет, — не ходи! Деньги пропащие, поголосим, легче станет!

К земскому начальнику Настя тоже не пошла жаловаться; он жил в двадцати верстах, доступ к нему был трудный, идти к нему приходилось «на авось», так как у него был один приемный день в неделю; если же приходили в другие дни, то мужиков гнали прочь.

Настя и бабка два дня поголосили, сидя на печи, обняв руками колени и покачиваясь из стороны в сторону, и не раз потом, в течение месяца, когда вспоминали об этом, начинали снова голосить.

Бабка, которая мало спала, по ночам шепотом читала молитвы или начинала разговаривать сама с собою. Они вдвоем лежали на печи под одним тулупом. Настя любила, проснувшись, прислушиваться к непрерывному шепоту бабки и угадывать, о чем и про кого она говорит.

В избе было темно, только два окошка вырисовывались странными светловатыми пятнами во мраке. Ветер шумел на улице, качал соседнее дерево, всю ночь ударявшее сухими голыми ветками по стене избы. В ночной тишине чуткий слух Насти улавливал, как причудливый порыв ветра задевал солому на крыше в разных концах, и ей казалось, точно какие-то большие птицы бегают по крыше и задевают солому перьями. Бабка шепчет что-то несвязное, неразборчивое… Настя придвинулась ближе, вслушивается и различает слова. И не знает Настя, бредит ли бабка, или говорит наяву.

Замолчала бабка, зашептала молитвы. Насте страшно стало, окна глядят в темноте, как два тусклых глаза. Кажется, что кто-то тихо в окошко стучится, кто-то высокий и темный по избе ходит и половицы под ним скрипят.

— Бабка, а бабка, мне страшно, — шепчет Настя.

Бабка протягивает дрожащую сухую руку, крестит Настю и гладит по ее лицу и волосам. Но стук в окно усиливается, кто-то настойчиво, но тихо стучит ногтем по стеклу.

— Бабка, а ведь быдто кто стучит? Боязно!..

Настя тихо спускается с печи, ощупывая в темноте босыми ногами, куда ступить, и подходит к окну. Там действительно видна чья-то высокая темная фигура.

— Кто там? — кричит Настя. Фигура придвигается к окну. — Кто такой будешь?..

— Ты Настасья Трифонова Плотникова?

— А ты чей будешь? На что тебе?

— Не ладно с улицы-то говорить, впусти в избу!

— Да мне боязно, что ты за человек? Поди — недобрый?

— Слушай — я старшина волостной, али не признала? Да огня не разводи, я сейчас назад уеду.

— Да ты побожись!

— Вот-те Христос!..

Настя накинула полушубок, зажгла жестяную лампочку без стекла и с нею вышла в сени. Отодвинув засов, она впустила высокого мужика. Борода и волосы были растрепаны, глаза глядели мрачно.

— Ты и есть Настасья?

— Иди в избу что ли, что здесь остановился?

— Ладно! Деньги вам — пять рублей были поштою. Так я сказал, что они потеряны. Не правду сказал тогда… Сынишка мой заболел, умирает. Так совесть меня замучила, — не из-за меня ли? Грехов у меня много по разным местам. Деньги-то свои возьми, да еще 40 копеек от меня. Простите меня окаянного! Всем умирать приходится, смерть у нас закосила по селу, мало кто на лавке не повалялся.

Настя взяла золотой, но от 40 копеек отказалась: «Христос с тобой! И на наших спасибо!» Ей стало жалко старосту; подперевши щеку рукой, она спросила:

— Так сынишка твой болен, говоришь?

— Умирает. Я ночью сюда подъехал, чтоб мужики не видели. Лошадь в лесу привязал. Помолись за парнишку, обидел я тебя, так твоя молитва быстрей до Бога дойдет. Да смотри, никому не сказывай, что я приезжал. Я ведь тайком… Прощай!..

— С Богом!

Настя задвинула засовом двери и вернулась к бабке на печь под теплый тулуп. В избе стало опять тихо. Где-то на деревне, надрываясь, лаяла собака. Появление старшины казалось сном, но реальным оставался золотой.

Настала зима, очень снежная, сугробы снега окружили Малмыжку со всех сторон. Часто деревня была отрезана от всего мира, когда над ней кружились метели. Некоторые семьи соединились в одну избу, чтобы теплее было и легче прокормиться. Запасы тщательно оберегались и все следили друг за другом.

Сена не было. Скоту давали старую солому. Коровы с взъерошенной шерстью мычали целые дни.

Мужики, не желая дожидаться падежа, стали резать скотину. Но коровы, казавшиеся надежными, падали и, не вставая, околевали. Мужики подвешивали скотину к потолку на веревках. Падали и лошади. Их оберегали, кормили чем могли, но лошади бессилели и с трудом возили дрова из лесу.

Понемногу стали учащаться болезни. Больше заболевали женщины и дети; начиналось с того, что чувствовалась сонливость, слабость, желанье лежать и не двигаться. Больная ложилась на лавку или печь и молча, неподвижно лежала часы и дни. Затем появлялись опухоли, боли. Ежедневно число лежащих увеличивалось.

Если бы пройти по всем избам, то в каждой ударил бы в нос тяжелый одуряющий запах множества скученных людей и всюду видны были бы лежащие безмолвные тела взрослых и детей, покрытых тряпьем и овчинами. Некоторые заболевали иначе. У них появлялся жар и озноб, болел живот и они, помучившись, умирали или медленно оправлялись.

В деревню никто не приезжал. Только из нее ездили мужики в село, в котором было волостное правление, церковь, лавки и кабак. Мужики возили туда отпевать умерших, гоняли скотину, продавали свои имевшие какую-нибудь цену вещи. Оттуда привозили домой муку.

Раз в воскресенье приехали в деревню вотяки на трех санях, запряженных парами лошадок с бубенчиками. Они были в мохнатых меховых шапках, со слезливыми маленькими глазами; на тулупах были цветные нашивки, лапти переплетены красными и зелеными тесемками. Они приехали, чтобы взять к себе на усыновление нескольких детей.

Мужики знали, что хотя вотяки живут бедно и грязно, но это от скупости, что они народ богатый, у них и деньги имеются и большие запасы хлеба. Если им дать детей, те по крайней мере не распухнут и не подохнут от голода. Втайне мужики надеялись в будущем детей отнять обратно.

— Мой ребятки не имел, Божинька не давал. Продавай ребятки, мой деньги давал, кормил, сын сделал, когда мой помирал, — хозяин сделал!..

Вотяки взяли нескольких «красненьких», то есть рыжих мальчиков и белокурых девочек и оставили по полтиннику и по целковому за каждого. Бабы ревели, бежали за санями, мужики смотрели в стороны, не решаясь взглянуть друг другу в глаза, плевались и повторяли:

— Божья воля, шут их дери!..

Вечером достали бог весть откуда водки, все перепились, стыдили друг друга «каинами», и была драка великая.

В феврале бабка распухла, постонала недели две и померла. Настя сама ее обмыла и одела. Пришел малознакомый паренек и сказал, что он сколотит гроб и свезет бабку в церковь. Он был невысокий, с жесткими щетинистыми волосами, такими светлыми, что они были светлее его лица. У него были добрые голубые глаза, и он постоянно краснел так, что лицо покрывалось багровыми пятнами. Настя не ожидала именно от него услуги, так как с ним до сих пор она двух слов не сказала.

Гроб был им сколочен к вечеру; паренек с Настей сложили в него окоченевшую бабку и поставили на стол посреди избы. В головах прилепили восковую свечку. В избе было темно. Настя, сидя возле гроба на лавочке, медленно и старательно читала псалтырь. Слабый мерцающий огонек свечи бросал косые лучи на загорелый морщинистый лоб бабки со сдвинутыми бровями. Поскрипывал сверчок за печкой.

Паренек приходил еще раза два, садился на лавку возле дверей, мял шапку в руках, слушал святые непонятные слова, которые читала Настя; или вставал, подходил к гробу и, краснея багровыми пятнами, любовно гладил загрубелой рукой по свежеотструганным сосновым доскам, стараясь сохранить серьезный и деловой вид.

Настя сидела ночью возле гроба, то читала псалтырь, то сидя начинала дремать, глаза сами слипались, как она ни старалась сохранить бодрость.

Утром она надела полушубок и валенки и туго перепоясалась кушаком. В избу собрались несколько женщин и детей, соседних мужиков. Они помогли вынести гроб и поставить его на дровни. Исхудалая и взъерошенная Буланка возовым размеренным шагом потащила дровни на село. Настя с кнутом пошла рядом.

***

Мужики не раз спрашивали старосту, не собрать ли сход и просить земского начальника о пайках. Они слышали, что во многих местах выдавались ссуды хлебом. Староста неизменно отвечал:

— Нельзя, ребятки. Волостной сказывал, что земский заругает; не позволяет, говорит, просить о пайках. А где сход собирали, там сейчас в «холодную» старост посадил. Большая мне охота из-за вас сидеть в «холодной»?

Мужики почесывали затылки и говорили:

— Оно девствительно!..

В марте неожиданно привезли земский хлеб, присланный управою.

Староста потирал руки и говорил:

— Видите, ребятки, и прислали нам хлебца, а намозолили бы земскому, он бы осерчал и ничего бы мы не получили. В Котловке и Молынгурте жаловались в управу, ничего им и не выдали!

Мужики опять повторяли:

— Оно девствительно!..

Но не все остались довольны. Хлеб раздавался не всем, а избранным нуждающимся, по усмотрению старосты. Настю обошли. У нее оставалось немного муки, которую она берегла, урезывала и старалась продлить на возможно большее число дней. От отца не было никаких известий. Она решила уйти куда-либо на заработки или временно поступить послушницей в монастырь.

***

Настя уже не была дородная, румяная девка. И на ней отразилась голодная зима, медленно и неуклонно высасывавшая жизнь, здоровье, бодрость из каждого взрослого и ребенка. Настя исхудала, сделалась тонкой и высокой, с тихими движениями. Расширенные темные глаза смотрели куда-то мимо людей. Соседи глядели на нее с жалостью и боязнью, говоря: «Черная девка стала».

Перед ее уходом пришел к ней беловолосый паренек, который делал гроб бабке, перекрестился на икону и сел на лавку.

— Я долото никак забыл, — сказал он, глядя в сторону и покраснев. — А ты куда уходить хочешь?

Настя не отвечала.

— А ты не уходи!..

Настя слабо покраснела, но кровь сейчас же опять исчезла с ее лица, темного, как на старых иконах.

— Меня голоса зовут… Страшно мне тут. Бабка это за мной приходит или ангелы за мою душеньку спорят? И ночью и днем, как только тихо станет в избе, так быдто в углу кто-то двое шепчутся, а слов не понять. Один быдто сердитый, скоро говорит и бранится, а другой жалобный, точно плачет, все быдто оправдывается или просит. Мне страшно здесь. Моченьки нет оставаться. Я в Казань схожу, может, это батька меня зовет, болен, поди, лежит где на дороге и пожалеть его некому…

На другой день Настя ушла из деревни.

Народная песня

По травке, по муравке

Добрый молодец гуляет,

Красных девок выбирает.

Выбрал девку, выбрал красну,

Против себя становил,

Девке речи говорил:

«Пойдем, девка, пойдем, красна,

За ворота побороться!»

Девка парня поборола,

Черну шляпу с кудрей сшибла,

Русы кудри сколочила,

Синь кафтан да разодрала.

Пошел молодец, заплакал.

Девка парня сожалела,

Черну шляпу принадела,

Русы кудри причесала,

Синь кафтан да призашила.

Записана в деревне Кузнерке,

Малмыжского уезда

ЖИВУЧИЕ ЛЮДИ

Осенью 1898 года я решился отправиться бродить по русским деревням.

Не для чего было ждать летнего времени. Хотя, конечно, было бы приятнее видеть крестьян на свежем воздухе, в поле за работой или у костра. Но чтобы видеть крестьян не в приукрашенном виде, а в соответствующей им серой и неприглядной обстановке, лучше всего отправиться к ним осенью, в полную распутицу, или зимою, в сильные морозы, когда все попрятались по избам, дел особенных не имеют и рады поболтать со всяким новым человеком.

Мне хотелось пожить жизнью крестьян, испытать и понять их печали и радости, хоть слегка и издали заглянуть в то, что называется «душою народа». Останавливаясь и живя в крестьянских избах, я мог ясно, без каких-либо преград, увидеть ежедневную жизнь крестьянина и все его заботы, которые нам кажутся такими ничтожными и мелочными, а для него имеют столь громадную важность и ценность.

Странное и сильное чувство я испытал, когда, впервые одев полушубок, отказался от всех привычек, сопровождавших меня с детства, от всех художественных и научных интересов, и попал в толпу мужиков в овчинах и чуйках, в лаптях, заскорузлых сапогах или валенках.

Мне казалось, что нет возврата назад, и никогда уже больше не вырваться из этой нищей и грязной толпы. Я ощутил чувство полнейшей беспомощности, — предоставленный только самому себе, своей ловкости и находчивости, — и долго пришлось переделывать себя, чтобы освободиться от этого гнетущего, тяжелого чувства.

Даже в городе, на улице, меня все поражало на каждом шагу, в той толпе, которая шла прямо на меня, не давая дороги, тогда как раньше мужик сторонился перед моей форменной фуражкой.

Но по мере того, как я опускался все глубже и глубже в народную массу, к моему удивлению, весь окружающий меня бедный люд все возвышался, делался сложнее, люди оказывались задушевнее, серьезнее, типы интереснее.

И когда мужики не подозревали во мне «барина», я становился лицом к лицу с очень развитыми личностями, со свежим русским умом, с самостоятельными взглядами и удивительно оригинальными, разнообразными характерами.

Мне кажется, что разница в положении слишком прижимает и давит того, кто стоит ниже и находится в зависимости: при таком положении никогда не узнать ни души, ни мыслей того, кто бедствует и нуждается; часто замечал я, что мужик, разговаривая с барином, притворяется непонимающим или поддакивает против собственного убеждения, — так сказать, косвенно или инстинктивно льстит, — унижая себя, он тем самым подзадоривает в барине мысль об его умственном превосходстве.

С точки зрения городского жителя, деревенская жизнь очень проста и незатейлива; но если войти в деревню на равной ноге со всеми ее обитателями, вы увидите, что каждый человек, каждый ребенок ничуть не менее сложен, чем интеллигентный человек или городской ребенок. У крестьян особенный язык, особая манера выражаться, но под этим скрываются глубокие и разнообразные мысли и чувства: только их не разглядеть тому, кто лишь на час завернет по делам в деревенскую избу.

Каждый отдельный район в России и каждая местность в этом районе имеют свою местную своеобразную культуру, которая незаметна только поверхностному туристу, но поддается внимательному и вдумчивому изучению.

Каждая деревня в этой местности имеет свой культурный материал, на котором воспитываются деревенские поколения.

Все в крестьянской избе, все его грошовые, на наш взгляд, вещи имеют ценность для крестьянина, с той же самой психологической точки зрения, с которой нам дорог медальон, где тонко нарисован миниатюрный портрет нашей бабушки, или «вольтеровское кресло» прошлого столетия и т. д. С каждым предметом в избе связаны самые разнообразные воспоминания, начало которых пропадает в тумане прошлых лет.

Эти воспоминания столь же трогательны, как и в старинных дворянских семьях, которые описаны нашей дворянской литературой; но только для этих воспоминаний нет ни историка, ни писателя, и они хранятся, постепенно тускнея, в полуграмотной памяти народной массы. Этой психологической стороной можно объяснить, почему переселенцы нагромождают на свою телегу и везут за тридевять земель какие-то дешевые вещи, ничего не стоящие корыта и прочее. С ними связаны и радости, и печали, вся жизнь крестьянская, и они стали дороги их владельцу.

А между тем как игнорируется постоянно эта мужицкая душа и его чувство! Никогда не забуду одной тяжелой картины, которую увидел в деревне Голиной, Новгородского уезда, на сборе недоимок, когда из изб вытаскивали самовары, кули, выводились со двора коровы, телята, а крестьяне кричали становому :

— Оставь корову, она «береженая»! В поле у меня сена много, а ты приехал в распутицу, когда никакой дороги нет. Подожди денька два, дорога застынет, пойдут морозы, и я на санях вывезу все сено и продам, а теперь до него через лужи и не добраться…

Если обладать силой воли и крепкими нервами, то провести день-другой в крестьянской избе еще можно; но вся грязь, вонь и духота, царящие в ней от нищеты, начинают понемногу одолевать даже самого нетребовательного горожанина, решившего отказаться от какого бы то ни было ничтожного комфорта, подавить брезгливость и даже испуг, когда на второй день, приглядевшись к чужой крестьянской обстановке, начинает он замечать привычки и самые обыденные проявления этой их жизни.

Зимою жизнь в деревне пробуждается не очень рано, крестьяне встают в 7 — 8 часов утра и позже. Спят все вповалку на нарах, на полу или печке, накрывшись тулупами, одеялами, всем, что только может оказаться пригодным, так как комната постепенно остынет, в ней становится холодно.

Утром бабы растопляют печь тем, что могло быть насобрано: хворостом, щепками, соломой; дрова же слишком дороги. Когда постепенно проснутся и встанут взрослые и дети, каждый плеснет себе на лицо немного воды из ковшика, затем помолится усердно и долго перед образами, и все садятся за стол обедать. Едят из одной миски, и никому в голову не приходит обедать отдельно тому, кто в семье болен — в прыщах и язвах. Братство и общее уважение друг к другу не позволяют кем-либо гнушаться.

Все основано на психологическом отношении, и про больного из своей среды говорят одно: «никто, как Бог! Наказал его Господь, лишил носа, — на то Его святая премудрость, все мы под одним Богом ходим и сами всего ожидать можем».

В зимнее время крестьяне много ходят друг к другу «погреться», посидеть и побеседовать. В их взаимном отношении заметно большое уважение и «душевность», несмотря на наружную грубость, которая со стороны может показаться желанием обидеть. Оскорбительным считается только внутреннее враждебное отношение, хотя бы оно проявлялось в незначительных выражениях.

У крестьян очень сильно развита душевная чуткость, и они быстро подмечают желание обидеть или насмеяться и долго не могут забыть и простить этого. Между собой они относятся с добродушным юмором и большим сочувствием к чужому горю. При всей общеславянской покорности и смирении у крестьян много самоуважения и гордости. «Я сам себе господин, — говорят они, — я сам над собою барин!» Им вовсе не нравится, если, обратившись к мужику, назвать его «дяденька», «братец» или «любезный». «Мы тоже всякое деликатное обращение понимаем и знаем, — по отчеству нас не горазд бы трудно величать!»

Поживши в крестьянской среде некоторое время, начинаешь понимать их точку зрения. Незначительное чиновное лицо кажется крестьянам недосягаемо высокой величиной, и всякое появление кокарды в деревне производит сенсацию и волнение. Каждое слово прибывшего запоминается и потом передается от одного к другому.

Народ ценит всякое выражение внимания и ласковости со стороны начальствующего лица: оно разносится немедленно по всей деревне и создает прибывшему «начальству» массовую симпатию крестьянской среды. «Хороший у нас земский барин, внимательный, всякого выслушает, расспросит, в полности хочет обо всем правду узнать. А вот в соседнем участке, не приведи Бог, какой барин! Ему не смей что-либо объяснять, сейчас гыркнет:» Молчать! Не рассуждать! Нечего мне зря с вами болтать! Слушаться, что я приказываю, и кругом марш!..«

Барина, поговорившего» по душе да по-хорошему «, крестьяне готовы на руках носить. Строгость вовсе не исключает симпатии населения: напротив,» серый народ» любит и ценит строгих начальников, если только строгость связана с порядком, точностью и твердостью сказанных слов, и если начальник доступен просителям. Крестьянин бывает очень тронут, когда видит, что кто-то бескорыстно заботится о нем.

К крестьянам постоянно возвращается мысль о том, что они «отрезаны от правды», что всякий может их обидеть, но живет вера — где-то там далеко в столице живет Царь, и «если только до Царя дойти, то всякая помощь будет…»

Когда же мужик знает, что никто не смеет помыкать им, так как есть у него ближайший начальник, который всегда вникнет в дело и заступится, если дело правое, крестьянин уже чувствует бодрость и не видит себя беззащитным. А ввиду того, что беда может постучаться в ворота мужика постоянно, доступность местного начальства ко всякому просителю более всех других качеств вызывает симпатии массы.

Самолюбие и самоуважение крестьян, насколько было случаев замечать, иногда игнорируется теми, кто имеет с ними дело. Между тем почти 40 лет свободы , быстро идущее вперед общее развитие государства возродили крестьянина и воспитали в нем сознание собственного достоинства и гордость.

***

«Я мужик сер, да ум у меня не черт съел!» — говорят они.

Народная песня

У вдовушки три дочушки,

Все белы, хороши.

Перва Саша, друга Маша,

Третья дочь Ненила.

Дочь Ненила прясть ленива,

Бела и хороша;

За ней ходят, за ней бродят

Двое рыболова.

Двое-трое рыболовы,

Все купцы торговы.

Они носят на подносах

Дороги подарки.

Дороги таки подарки:

Кумач и китайка.

Кумачу я не хочу,

Китайки не нада.

На базаре-то ребята

Жеребья метали:

Кому шапка, кому деньга,

Кому красна девка.

Доставалась красна девка

Не другу, не брату,

Лихому супостату.

Записана в деревне Шульин почин,

Малмыжского уезда.

ОКОЛО НОВГОРОДА

Волхов катил желтые, мутные волны. На длинном мосту, том самом, где бились в старину друг с другом новгородцы, теперь тянулись ломовики, шли гимназисты, дремал сторож. С Ильменя дул пронизывающий холодный ветер.

С высокого берега подымаются серые унылые стены древней святой Софии ; металлический голубь на кресте над куполом сидит по-прежнему и не улетел, несмотря на предсказание. Очевидно, хотя давно уже пришел конец Великому Новгороду, голубь не хочет его покинуть и остается постоянным грустным памятником былого величия.

Внизу под мостом у берега стоят большие рыбацкие лодки, и возле них копошатся мужики в тулупах и высоких меховых шапках; они поспешно выгружают сено. Я спустился к ним.

— Что, молодец, смотришь? Аль чего нужно?

— Смотрю я потому, что, думаю, завтра вы к себе домой на озеро поедете, так не захватите ли меня с собою?

— Навзеро? Можно, это можно. А куда тебе нужно?

— На Войцы.

— Туда теперь нельзя плыть. Далеко будет. Еще хряснет по пути лодка и заколеет середь озера… На наш берег могим свезти, а от нас дальше ты, коль хочешь, берегом пройдешь.

— Вы сами откуда?

— Мы Самокрязьские, с Неронова Бору. Приходи завтра утренечко сядить, мы до свету выедем…

Когда на другой день, рано утром я снова пришел к реке, по ней с шумом летели льдины, вертясь, наскакивая одна на другую и выпирая на берег. Рыбаки вытаскивали лодки на песок, отвязывали веревки, складывали весла.

— Видишь, молодец хороший, лодкам здесь нужно буде перезимовать. На озере хряснуло, лед пошел, вода густая теперь и ветер густой, лодкам уже не пройти. Мы пробовали пробиться, за мост выехали: бились, бились и назад прибились. Тугая работа на воде, коневня. Мужик из нашей деревни приехал на базар, он тебя свезет, коли хочешь. Все одно ему домой порожнем ехать.

До темков доедете…

На базаре, среди ряда телег, я отыскал самокрязьского мужика. Его сивая лошадь с длинной мохнатой шерстью очень неохотно вывезла телегу с базара и то шагом, то трусцой потащила за город. Сидевший со мной в телеге ее хозяин Василий Иванович очень степенно держался, старался выпытать у меня какие-либо задние мысли, расспрашивал про мои родные места и сам рассказывал обо всем.

— Место у нас напольное, лесу нет совсем. Беда нам без дерева; достаем его из-завзера. А деревен у нас много, сели, поди, шестьдесят на версту!

Кругом простиралась серая равнина без единого деревца, с редко разбросанными убогими деревеньками. Кое-где в канавках торчали голые прутья кустов. Только на берегу Волхова виднелась старая роща, посреди нее блестели золотые купола Юрьевского монастыря.

— Сколько лет назад вызолочены, а до сих пор как жар горят. Богатый монастырь. Сказывали: ночью целые обозы хлеба сюда привозят. И купцы московские вклады стотысячные вносят. А вот там на косе, где Волхов поворачивается, там скит старцев. Живут старенькие монахи. Весной, когда Волхов подымается, вода окружит этот скит и как островок он на Волхове виднеется. У старцев есть хлеб при себе, покуда Волхов не спадет, они на том островке и спасаются.

Мы долго ехали серым, замерзшим полем, при непрерывном ветре с озера.

Нас нагоняли мужики, возвращавшиеся из города, мы присоединялись к ехавшим впереди, но все постепенно сворачивали в свои деревни, и мы с Василием Ивановичем остались одни.

Уже темнело, когда сивая лошадь остановилась возле одной из крайних изб Неронова Бора. В оконце смотрели ребятишки. Ветер дул не переставая; шумела солома на крыше; было холодно и неуютно. Деревня маленькая в открытом поле. Хотелось скорее в избу, согреться, напиться чаю.

Мы прошли сквозь узенькую дверь в сени, затем попали в хлев, поднялись по скрипучей лестнице на сажень высоты и в полумраке подошли по шатким доскам к обшитой тряпками и паклей двери в избу. С трудом распахнув дверь, мы вошли в теплую, парную комнату с низеньким закоптелым потолком.

Пахло ржаным хлебом, чем-то пареным и сырой кожей.

Василий Иванович долго крестился на старые образа в переднем углу. С печки слез маленький голоногий карапуз в одной красной рубашке и валенках и обратился ко мне:

— По штанам видно, что солдат. Я в городе солдат видел.

— А что ты еще в городе видел?

— Горшки видел, шелковое пальто видел, в трактире был, там барин нам чай подавал…

— Откуда ты этого человека взял? — шепотом спрашивает Василия Ивановича его хозяйка.

— Нашим на реке встретился, хочет деревни посмотреть. Кто его знает, что он за человек.

Василий Иванович с семьей сели обедать, пригласили и меня поесть их «хряпу», пирожка с творогом и штей со свининкою. Хозяин и все мы следом за ним долго крестились на иконы перед обедом и после него.

Растворилась дверь и вошла сморщенная подслеповатая старушка, закутанная в тряпье, с котомкой за плечами. С трудом стащила заплатанные рукавицы с онемелых рук, долго крестилась, затем уставилась спокойным взглядом в землю, опершись на клюку. Хозяйка отрезала ломоть хлеба и подала старухе.

— Не хочешь ли штей?

— А какие они?

— Какие? Скажи спасибо, что дают. Вестимо, не пустые, а с мясом.

— Нет, я скоромного не ем.

— Вишь ты какая! А моя бабка так до девятого десятка все скоромное ела. Как исповедываться пришлось, она и говорит попу, что ем мясное.

Нехорошо, говорит поп; а как назад домой приехала, так и опять захлебала.

Помолчала старушка-побирушка и говорит:

— Дрова дороги. Набрала кабы я на четыре с полтиной, купила бы дров, да и сидела бы в избе барыней. А то холодно теперь по-избы. Ну, я пойду.

Дыры нет в полу?..

— Ступай бабка, с Богом, не бойся, держись только с краю.

Старушка ушла, и хозяйка мне объяснила:

— Христом-Богом она побирается. Дочь у ей пригулок, вовсе убогая, глупая. Сама-то здоровенная, а сырая, годов ей тридцать, лежит на печи и боится, что с печи упадет. Так всю ночь керосин горит, а матка с краю сидит и стережет, — жалко родное дите.

Вошли два мужика, покрестились, как водится, поглядывая на меня, и сели на лавку.

— Погодка-то сдымается, — сказал один.

— Кузьма валенки купил, — добавил второй, и оба замолчали. После короткой паузы начались вопросы:

— А ты что за человек будешь? Ты не на пузыре прилетел?

— Как это на пузыре?

— Откуда же ты взялся? У нас один на пузыре с неба свалился, так и ты, должно быть, тоже. А дело было так. Стояли мы с лодками на желязни.

Вдруг, видим, не то облако, не то пузырь летит по небу от Новагорода.

Летел он ровно и вдруг сдохнул к низу. Потом опять сдынулся к небу, потом опять так и сяк стал вилять, то сдынется к небу, то опустится, то сдынется, то сдохнет. На ем немец летел и сказывал потом, что его здорово тогда потрепало и затылок расшибло…

Когда мы увидели пузырь, так и бегим к нему. Тимофей схватил за веревку, что с пузыря по земле волочилась, — как сдынуло его к небу сажен на пять печатных, то-то натрясся тогда. Мы все за веревку хватались, чтобы пузырь в озеро не унесло. А на тот случай, если в воду попадет, у немца жилет пробковый надет был, говорит, что и утонуть в ем он не смог бы.

Мы бросились ловить пузырь, а ен уже якорем зацепился и мы схватили веревку и подсобили. Сперва немец не подпускал нас к пузырю, из него дух зловредный исходил и нас удавить мог. Немец только указывал нам, за что хвататься. А пузырь, что живой, лежит, шелыхается и ворочается; из клеенки сделан такой склизкой, но крепкой. Поверху на нем что кошель из веревочек сделан, маленьки таки гонталочки, а что к низу потолще костелюшки, а внизу совсем веревки крепкие, и кольцо с форточкой, откуда дух выходит…

Порассказав свое, мужики расспрашивали меня про Питер, про правительствующий Сенат, про Святейший Синод. Когда они ушли и хозяева с ребятами стали укладываться спать, я лег на лавку под образами, сумку подложил под голову, укрылся своим полушубком и долго не мог заснуть.

Хозяин потушил керосиновую лампу и кряхтя взобрался на печь. В избе все затихло. Слышно было дыханье спящей семьи. За окном выл ветер. Рядом за стеной лошадь переступала копытами по доскам и фыркала.

Народная песня

Дайте чернильницу с пером

И с бумажкой гербовой.

Уж я просьбу напишу

Государю своему.

Государь — от наш отец,

Мы сольем ему венец.

Мы сольем ему венец

Из своих чистых сердец.

Записана в деревне Кузнерка

Малмыжского уезда.

ХОДАКИ

В избу стали собираться мужики, все больше пожилые и старые; прибегали и ребятишки, но их выталкивали вон. Мужики входили в кожаных заскорузлых тулупах, топотали при входе ногами, отряхивая снег, долго молились на темные образа, потом садились на низкие лавки кругом комнаты, опустив лохматые всклокоченные головы и опершись локтями о колени.

Возле меня сел высокий старик с длинными белоснежными волосами и бородой патриарха, держа в руках палку, на которую повесил свою большую меховую шапку. Он заговорил со мной: откуда я, в каких городах и губерниях был? Мужики разговаривали друг с другом вполголоса, а сами в то же время, как мне казалось, прислушивались к тому, что я говорил моему соседу.

Это было в глухую осень, в рыбацкой деревне Неронов Бор, на берегу озера Ильмень. От первых морозов земля застыла крупными комьями, по которым скрипучие новгородские телеги стучали и прыгали, с трудом влекомые крестьянскими лошаденками. Сухой легкий снег не ложился на землю. Озерной, не стихающий ветер выметал его отовсюду и носил по полям, быстро нагромождая одинокий сугроб на какой-нибудь попавшийся по дороге сарай.

Наш разговор со старцем велся вполголоса, степенно и спокойно. За стеной не умолкал ветер, доносивший глухой шум озера, и безостановочно распевал тонкими и грустными голосами в щелях избы. Окошко с просветом, склеенным из кусочков стекла, дребезжало и вздрагивало при порывах ветра.

Маленькая керосиновая лампа, спускавшаяся на железном пруте с низкого потолка, плохо освещала углы избы, где виднелись темные силуэты серьезных мужиков.

— Говори, что ли, Ефим! — прервал наш разговор чей-то голос. Все сразу умолкли и, подняв головы, уставились с выжидающим видом на моего соседа. Старик стал шарить у себя за пазухой и вынул несколько старых сложенных бумаг. Тогда все мужики заговорили сразу:

— Горе у нас! Забытые мы! Некому дело наше выслушать! Дело наше — правое дело, а отовсюду гонят нас, говорят: — «надоели вы с вашим делом!»

Да нам-то что делать, когда другим докука?..

Из темного угла вышел бородатый мужик с мохнатыми бровями, в длинном разодранном тулупе, из дыр которого торчала баранья шерсть. Старик Ефим, повернувшись ко мне, сказал, указывая на подошедшего мужика:

— Тимофей — истинный человек, богомольный. Детей нет, а с женой и свояченицей живет.

— Слушай, чужак! — сказал Тимофей, дотронувшись до моей руки. — Я Тимофей Федоров. Везде я все одно скажу — верное наше дело! Мы — бывшие крепостные, и с нами сделали ошибку. Барин передал нас в казну, а казна пометила у нас на 300 десятин больше, чем на самом деле. Так мы четвертый десяток годов платим подати за эти 300 десятин, которых у нас нет, и все просим, чтобы нам землю смерили. А нас все гонят, говорят, что мы даром начальство беспокоим . Я и до царя-батюшки доходил, довел господь помазанника видеть, покойного Александра Николаевича, да только дело наше все-таки не выгорело, и отчего, — расскажу сейчас.

Пошли мы по Питеру, Игнат за меня держится, боялся очень; а я и тогда уже бывалым считался, потому с барками часто ездил. Пошли мы за толпой и вышли на площадь, а народу там тьма-тьмущая. Говорили, в царя стрелял кто-то, и божья милость не допустила. Пробрались это мы сквозь народ и вышли к самому дворцу, на ступеньках даже стали. Игнат сзади вцепился мне в кушак и так не выпускал, а то оттерли бы его, и я бы не сыскал его больше. И вот народ весь на колени опустился, и мы тоже на ступеньках стали на колени, а прошение я за пазухой держу. Выйдет царь — прошение сейчас себе на голову положу — мы первые, сейчас нас царская милость и увидит.

А рядом с нами стоят какие-то мужики и спрашивают:

— Вы не с прошением ли?

— С прошением!

— И мы с прошением, мы, — говорят, — рязанские; нас ослобонили, волю дали, да вовсе без земли, так мы только на царя-батюшку и надеемся!..

А там дальше костромские стоят, и те с прошением. А кругом народ шумит, не верит, боится, что царя задело пулею, хочет живым и здравым увидеть. А дальше все кареты и кареты стоят, все посланники от заграничных государей и королей, все поздравлять приехали. Генералов что было, — страсть!

Наконец зашумело в народе, что гул по лесу пошел: «царь, царь вышел!»

Весь народ остатний бросился на колени, и крики пошли — «ура и ура!» Шум какой, да радость — что гром гремит! Глаза-то у меня заволокло, я и не вижу, где государь, много с ним генералов было в белых перьях…

И вдруг точно прояснилось во мне, и вижу я, царь стоит, спокойный, высокий и печальный… Какая печаль и грусть была в глазах его, я и сказать не могу.

Зашептались тут и рязанские, и Игнат, все как в одно слово сказали:

«Нельзя подавать прошение — потому что печален государь. Можем ли мы, темное мужичье, наше прошение подавать, когда царь печален, когда кругом заграничные посланники стоят, поздравляют. И если мы тут со своим прошением полезем, что подумают заграничные посланники про наше государство,» какие, дескать, у нас непорядки делаются?«

Сел государь в коляску, и мы, как передние, за коляску ухватились, бежим рядом, кричим» ура!«и радуемся. Вижу, и рязанские, и костромские тоже ухватились, кричат и все бегут за коляской, и народ толпой бежит, и все, как дети, и плачут и радуются…

Видишь, чужак, многим ли из нашего брата приведет Господь царя увидеть? А я вот, как перед тобой, так близко стоял. Ведь что мне стоило, вынь прошение и положь на голову, и царь взял бы его. Да совесть толкнула:

» стой, теперь нельзя, государь печален!..«

Больше царя-батюшку ходакам видеть не довелось. Походили, походили Тимофей с Игнатом по Питеру, сдали свое прошение в» казенный дом «, да ни с чем и вернулись.

— А вскорости царя, — добавил Тимофей, — все равно убили бомбою.

***

Озерной ветер шумел за стеной, шелестел соломой на крыше, подвывал разными голосами в щелях. Окошко дребезжало.

Народная песня

В первом саде-огороде

Растет земляничка:

Не за то ли меня любят,

Что я невеличка?

В другом саде огороде

Растет трава лебеда:

Не за то ли меня любят,

Что я молода?

В третьем саде огороде

Растет трава мята:

Не за то ли меня любят,

Что я не богата?

Записана в деревне Ныша,

Малмыжского уезда.

ПРЕДАНЬЯ

Тянется длинный ноябрьский вечер. Сидя за столом в натопленной избе одного из ильменских рыбаков, я просматриваю записанные у стариков песни.

Жестяная керосиновая лампа, подвешенная к балке низкого потолка, слабо освещает внутренность избы. В переднем углу маленькая чугунная печка на ножках сильно раскалилась. Сквозь многочисленные трещины и скрепы, грубо замазанные глиной, струйками выходит голубой дым, нависая облачком под потолком. От окон и из щелей несет холодом.

В комнате тихо. Ребятишки молча сидят на полу перед печкой, поправляя кочергой огонь. Хозяйка прядет нитки для сетей. Старый дед Яша, лежа на печи, изредка бормочет и вздыхает. Тишину нарушает поскрипыванье прялки, треск сухих головешек в печи да монотонное завыванье озерного ветра за стеной, от его порывов дребезжит маленькое окошко.

Снаружи хлопнула дверь, послышались голоса, заскрипели ступеньки в сенях и в избу ввалились несколько парней и мальчишек. Все они степенно помолились на образа, поздоровались с хозяйкой и чинно уселись на лавках, уставившись на меня, а один заявил:

— Пришли посмотреть на тебя. Сказывали, какой-то чудородец объявился, песни записывает.

— Да, записываю. Жаль только, что вы старинные, протяжные песни перезабыли, поете только частушки да те, что прочли в песенниках. Даже старики сбиваются в песнях, начало еще знают, а конец уже своими словами расскажут. И про старину да разные чудные дела тоже мало кто помнит.

— Оно конешно, всего нельзя знать.

— Бывают ли у вас на озере странные случаи? Недавно я слышал такой рассказ, — и я стал читать из записной книжки, думая этим подбить кого-либо из парней рассказать что-нибудь подобное. — Это приключилось с вашими рыбаками на озере.

» В Вишере мы ловили рыбу. Поймали ее много, пудов 30 одних щук буди.

Вдруг сделалось холодно, а мы и потянули невод; да вдруг вытащили что-то тяжелое, черное; так и ворочается, а от него холод идет. А еще прежде в лесу что-то откликивалось, ажно нас страх взял. Мы, вишь ты, как «его» вытащили, так все и убежали на гору (берег), да ну креститься!«

» Один наш догадался, накинул на «него» петлю, что на щук накидывается. С полчаса лежал «он» на земле, а как только солнце стало подыматься, «он» давай поворачиваться, да окунываться, да с бродцом в воду влез и ушел «…

— На все дела Господни! — вздохнула хозяйка. — Вот, говорят, в Юрьевской слободе, там, где эти главы на монастыри лоснючие, — там каждый год весной человек тонет либо два. Так перед этим времем непременно каким-нибудь преставлением преставится: либо кто будто плачем-плачет, стонет, и громко так слышно, — либо что еще. Все дела Божьи!

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2