Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Поля Елисейские

ModernLib.Net / Отечественная проза / Яновский Василий / Поля Елисейские - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Яновский Василий
Жанр: Отечественная проза

 

 


Яновский Василий Семенович
Поля Елисейские

      Василий Семёнович Яновский
      (1906-1989)
      Поля Елисейские
      Книга памяти
      С. Довлатов
      ПРОТИВ ТЕЧЕНИЯ ЛЕТЫ
      Мемуарная литература пользуется спросом во всем мире, а у российского читателя, долгие годы насильственно отчуждаемого от собственной истории, жанр воспоминаний вызывает особый, жадный и неутолимый интерес. При этом увлекают нас не столько частные подробности жизни мемуариста (иной раз сами по себе весьма любопытные), сколько возможность найти в чужом душевном опыте разгадку нашей собственной драмы.
      Здесь, в эмиграции, мы получили доступ к целым напластованиям мемуарной литературы, от записок бывших соратников Ленина и вождей Белой армии до дневников окололитературных дам и всевозможных претенциозных неудачников. В общем потоке современной мемуаристики чита-тель выделяет те произведения, в которых сочетаются: богатый опыт, интеллект, проницатель-ность, способность к обобщениям, а главное - честный, свободный от эгоистического самолюбия подход к событиям.
      Так на общем фоне более или менее значительных свидетельств выделяются полные трагизма мемуары Надежды Мандельштам и Евгении Гинзбург, фундаментальный труд Нины Берберовой "Курсив мой" и поразительная книга Солженицына "Бодался теленок с дубом" - история борьбы писателя с литературными функционерами и чинами КГБ.
      Недавно к достойным образцам мемуарной литературы присоединились воспоминания одно-го из старейших и наиболее заслуженных прозаиков эмиграции Василия Семеновича Яновского "Поля Елисейские", выпущенные нью-йоркским издательством "Серебряный век".
      К сожалению, имя Василия Яновского до странности мало говорит современным русским читателям, хотя Яновский бесспорно принадлежит к числу самых талантливых, глубоких и уж во всяком случае - наиболее оригинальных прозаиков первой эмигрантской волны.
      Юношей оказавшись в эмиграции, Яновский сформировался как литератор в предвоенном Париже, где дебютировал в 1930 году повестью "Колесо". Затем одна за другой выходили его книги - "Мир", "Любовь вторая", "Портативное бессмертие".
      Влиятельные критики быстро оценили дарование молодого Яновского. Требовательный и даже придирчивый Георгий Адамович назвал его "серьезным писателем". Доброжелательный, но строгий Михаил Осоргин говорил:
      "Нельзя не признать в Яновском ясно выраженной и при этом какой-то особой, напористой талантливости. Для него литература - не случайность, и он умеет работать, вероятно, без легкости, может быть, даже с большим трудом, но и с уверенностью".
      Яновский заявил о себе не как бытописатель, не как злободневный политический публицист и не как поставщик увлекательного семейного чтива. Его проза лишена поверхностного косметичес-кого изящества, в ней нет той завораживающей легкости, которая нередко сопутствует ординарно-му содержанию. Яновский оперирует глобальными метафизическими идеями и понятиями, коллизии в его романах разрешаются на уровне высших нравственных ценностей, что и требует от писателя многоплановой композиции и сложной, разнородной художественной ткани.
      Герои Яновского часто оказываются в невероятных, жестоких и трагических обстоятельствах, в его романах есть элементы фантастики и сюрреалистического гротеска, земное и обыденное соседствует в них с мистическим и астральным...
      Завоевав известность во Франции, Яновский в 1942 году перебрался в Соединенные Штаты. Впоследствии его книги выходили в Европе и в Америке, а рассказы, повести и эссе публикова-лись в лучших эмигрантских периодических изданиях.
      Кажется парадоксальным, что наиболее значительные романы Яновского ("По ту сторону времени", "Кимвал бряцающий", "Великое переселение") появились на английском языке и до сих пор не изданы по-русски. Поэтому-то имя Яновского больше говорит сейчас американской читающей публике, чем нынешнему поколению русских в Нью-Йорке, не говоря о Москве, Ленинграде или Новосибирске.
      Следует отметить, что уважительное предисловие к роману Яновского "По ту сторону времени" было написано крупнейшим англоязычным поэтом Уистеном Оденом, отдававшим должное не только захватывающей проблематике этой книги, но и ее формально-эстетическим качествам. Заканчивает Оден свое предисловие такими словами:
      "В романе "По ту сторону" есть сцены, которые я буду помнить всю свою жизнь".
      В своих мемуарах Яновский скупыми и точными штрихами воссоздает атмосферу литератур-ного Парижа 30-х годов, насыщенного творческими флюидами, томимого бедностью и предчув-ствием грядущей катастрофы. Перед нами проходит вереница как весьма замечательных, так и вполне заурядных деятелей эмиграции, от Бунина и Мережковского до Злобина и Проценко, и каждое, самое ординарное лицо запечатлевается в нашей памяти благодаря ярким, выразительным деталям, которые использует автор.
      Внутренняя задача мемуаров Яновского состоит в том, чтобы превратить субъективное художественное творение - в объективный исторический документ, и потому не случайно книге предпослан эпиграф из Вольтера: "О мертвых мы обязаны говорить только правду", и уж тем более не случайно - дополнительное предуведомление Яновского:
      "Я должен вас предупредить, чтобы вы не удивлялись, если я буду о мертвых повествовать, как о живых".
      Кому-то мемуары Яновского покажутся резкими и даже злыми, но ни один компетентный и непредвзятый читатель не обнаружит в них ни попытки сведения счетов, ни выражения личных обид или запоздалых частных претензий к именитым покойникам - воспоминания продиктованы стремлением к правде, той окончательной, выверенной временем правде, каковая доступна лишь умному, внимательному и тонкому очевидцу. Таким образом, Яновский избегает как "хрестома-тийного глянца", так и злорадного, торжествующего очернительства, пренебрегает как розовыми, так и черными тонами, находя в каждом цвете все оттенки спектра.
      К ценнейшим преимуществам Яновского относится еще и то, что, будучи писателем-интел-лектуалом, он воссоздает жизненный материал не только в бытовой плоскости, рисует характеры деятелей эмиграции не только в их житейских проявлениях, но и легко ориентируется в религи-озных, философских, нравственных проблемах, то есть в духовной атмосфере русского Парижа.
      Сам инструмент Василия Яновского по существу интеллектуален, его воспоминания ценны не количеством фактов, не объемом материалов, не линейной полнотой изложения, а "вертикаль-ным" (по его собственному выражению), выборочным, осмысленным подходом к жизненной реальности.
      Знакомство с событиями прошлого, выхваченными из мрака добросовестным, талантливым свидетелем, дают нам возможность лучше разобраться в настоящем, уловить в нем прогноз на будущее.
      Ведь память - это единственная река, которая движется против течения Леты.
      ПОЛЯ ЕЛИСЕЙСКИЕ
      Aux morts on ne doit que la verite.*
      Voltaire
      * Об умерших - только правду.
      Вольтер (франц.)
      Я должен вас предупредить,
      чтобы вы не удивлялись,
      если я буду о мертвых повествовать,
      как о живых.
      В. С. Я.
      I
      Мыс Доброй Надежды. Мы с доброй надеждой
      Тебя покидали. Но ветер крепчал...
      Борис Поплавский
      Великая русская эмиграция вымирает. Один за другим ушли, "сокрылись" классики и эпиго-ны. Кладбища распростерли свои братские объятия. Кто упокоился под Парижем или Ниццею, кто за Нью-Йорком и в Калифорнии. Над прерией звучит призыв трубача:
      "И кому суждено будет во поле лечь, того Господь Бог помяни..."
      Вот Бердяев в синем берете, седой, с львиною гривой, судорожно кусает толстый, коротень-кий, пустой мундштук для сигар. Вон Ходасевич нервно перебирает карты больными, обвязанны-ми пластырем зелеными пальцами; Федотов пощипывает профессорскую бородку и мягким голосом убедительно картавит. Фондаминский, похожий на грузина, смачно приглашает нас высказаться по поводу доклада; Бунин, поджарый, седеющий, во фраке, с трудом изъясняется на одном иностранном языке.
      Где они...
      А между тем внутри себя я всех вижу, слышу, узнаю. Правда, я не могу больше пожать их теплые руки, прикоснуться к плоти, ощутить запах. Но нужно ли это?
      Ведь такой нежности, которую я испытываю в настоящее время, такой боли и жалости я тогда, в пору общения, в себе не обнаруживал. Значит смерть и время, отобрав одно измерение, прибавили другое... И теперешний образ всех наших былых спутников если и несколько иной, то отнюдь не менее реальный, не менее действительный.
      Что остается на долю художника, продолжающего свою бесконечную тяжбу с необратимыми процессами? Воплотить в своей памяти этих собеседников вместе с вновь осознанным чувством боли, нежности!
      И пусть эти живописания часто искривляются, подчиняясь законам искаженной (личной) перспективы. Чем больше таких откровенных, субъективных свидетельств, тем шершавее, грубее, быть может, образ, но и массивнее, полнее. Так, два глаза, направленные под несколько различ-ным углом, воспринимают отдельно предмет плоско, но воспроизводят его в конце концов объективно и выпукло, уже в трех измерениях.
      По воскресным дням одно время молодые литераторы часто встречались за чайным столом у Мережковских. Выходили примерно к пяти часам все сразу и оседали на часок-другой в близком "извозчичьем" кафе. Продолжали ранее начатую беседу, а чаще сплетничали.
      - Заметили, как бывший верховный главнокомандующий взял меня за пуговицу и не отпус-кал? - спрашил Иванов, польщенный вниманием Керенского, но и считая долгом подчеркнуть свою независимость.
      - А Закович по ошибке чмокнул руку Мережковского.
      - И Мережковский ничуть не удивился, - подхватывал Поплавский, мастак на такого рода шутки.
      Иногда я с Вильде усаживался за партию в шахматы; Кельберин следил за игрою, что, впро-чем, не мешало ему принимать "живейшее" участие в болтовне. Рядом, на маленьком, "москов-ском", бильярде с лузами подвизались Алферов с Мандельштамом: последний играл во все игры одинаково страстно и плохо; Фельзен сдержанно закуривал свою "желтую" папиросу в мундштуч-ке и склонялся к уху соседа, улыбаясь, как расшалившийся во время урока школьник; Червинской обязательно нужно знать, что он сказал Адамовичу, когда тот собирался уходить. Адамович, живший далеко, у Convention, уже убежал: он сегодня угощает обедом каких-то милых господ!
      Огладывая мысленно эту залу в зеркалах, ярко освещенную и в то же время мглистую от табачного дыма, сотрясаемого смехом возгласами и стуком бильярдных шаров, созерцая все это теперь, я поражаюсь, до чего ясно кругом проступали уже черты всеобщей обреченности. Мы часто хвалились умом, талантом, даром, но что земля уходит у нас из-под ног, Париж, Франция, Европа обваливаются в черную дыру - этого мы не желали разглядеть! А между тем пятна пара, оседавшие высоко на зеркалах, принимали какие-то подозрительные буквообразные очертания.
      - В зале, где много зеркал, всегда чувство, точно сидишь на сквознячке! - смачно преподносил Бунин еще московскую находку. Такие штучки он ценил.
      Мы с остатками упоения цитировали старого Блока с его мятежами, метелями и масками, восхищаясь пророчеством, а нового зарева над христианской Европой не разглядели вовремя. Впрочем, теперь мнится - все знали, только не осознавали этого.
      Мы сидели в кафе в одинаковой позе, в одинаковой комбинации, с почти одинаковыми реча-ми десятилетия, словно давая судьбе возможность хорошо прицелиться. И она жестоко ударила по нас.
      Нет спору, жизнь была гораздо снисходительнее к людям старшего поколения и эпигонам. Они почти все успели отхватить кусок сладкого российского пирога. Сорвали дольку успеха, признания, даже комфорта. Потом, в эмиграции, они уже считались обер-офицерами - царского производства. Им давали пособия, субсидии из разных чехословацких, югославских или ИМКА фондов.
      - Ах Тэффи, ах Зайцев, как же, как же!
      Зимой 1961 года в доме поэта Уистона Одена я познакомился с одной милой культурной дамой, членом советской литературной миссии, отлично разбиравшейся в тайнах англосаксонской поэзии. На мой вековой вопрос, что она знает о русской зарубежной литературе, последовал вежливый ответ:
      - Ну как же, у вас были Аверченко, Игорь Северянин.
      Бунина и Шмелева, прополов, издают теперь в Союзе полумиллионными тиражами. Россия еще долго будет питаться исключительно эпигонами. Ей нужна детская литература для хрестома-тий.
      Вероятно, минет столетие, прежде чем СССР опять станет Европою; лишь тогда Россия "откроет" своих мальчиков, никогда не прерывавших внутренней связи и с Европой, и с родиной. Для эмигрантской поэзии этот срок наступит раньше.
      К семи часам наиболее солидные начинали расходиться из шоферского бистро... Время обеда. Но кое-кому все еще не хотелось расставаться, так бы профуфукали царство небесное за путаным разговором, когда чудится, что дело делаешь. И может, это верно.
      В начале 30-х годов так случилось, что Поплавский, Фельзен и я, иногда Шаршун, повади-лись еще заканчивать вечер у Ремизова, в том же квартале. Мы пересекали туманный сквер; там на углу шумел проточной водой ржавый писсуар на две персоны. Туда мы решительно направлялись. Фельзен входил первый как старший возрастом, а может, и по другим причинам. Затем я впереди заколебавшегося Бориса. Он оставался извне и барабанил по гулкой жести нашего пристанища, шутливо и матерно ругаясь. Только что он галантно уступил мне место, а уже негодует!
      Теперь мы с Фельзеном уже дожидаемся Поплавского: смех, ругань последнего, шум воды и газового рожка, весенний шорох каштанов (или осенний скрип голых стволов). Все это залегло узлом в моей душе, зреет там и мнится - вот-вот прорастет новыми, преображенными побегами.
      Фельзен еще обычно исчезал к себе на часок подкрепиться - он жил у своей богатой сестры. Мы с Поплавским заправлялись у стойки чашкой шоколада с круассанами. Потом слонялись, жадно впитывая творчески живое парижское небо. Болтали... О любви, о Маркионе, о Прусте и раннем Зощенко - все сдобренное стихами, остротами и, главное, литературными сплетнями.
      Часам к девяти опять сходились у Ремизова. Гениальный Алексей Михайлович тогда, каза-лось нам, был уже "разоблачен" вполне. Одно время, но недолго, считалось модным увлекаться его наружностью, игрушками и даже прозою. Но в 16-м аррандисмане это единственное место, где мы могли еще собраться вечером. Повторяю, нам порою было мучитально расставаться. Как будто знали уже, до чего эфемерно это интеллектуальное счастье, и предчувствовали близкий конец.
      В самом деле, разве трудно было на исходе этого воскресного дня вдруг узреть, что Мережко-вские-Ивановы останутся верными себе и начнут пресмыкаться перед немецкими полковниками; а наши "патриоты" Ладинский-Софиев при первой оказии уедут в Союз! Мать Мария и Вильде, Фельзен и Мандельштам - погибнут, и каждый по-своему. А первым уйдет Поплавский. Право, это легко было предсказать!
      Итак, Ремизова мы уже "разгадали" и не любили, постепенно только, по обычной неряшливо-сти, прерывая установившуюся привычку, связь. Там в доме царила всегда напряженная, ложная, псевдоклассическая атмосфера; Алексей Михайлович притворялся чудаком, хромым и горбатым, говорил таким чеканным шепотом, что поневоле душа начинала оглядываться по сторонам в поисках другого, тайного смысла. Предполагалось вполне доказанным, что у него много врагов, что Ремизова ужасно мало печатают и все обижают!
      Чай Алексей Михайлович разливал из покрытого грязным капором огромного чайника. Сера-фима Павловна - тучное, заплывшее болезненным жиром существо с детским носиком - неловко возвышалась над столом, тяжело дыша, постоянно жуя, изредка хозяйственно, зорко улыбаясь. К чаю ставили тарелку с фрагментами сухого французского хлеба или калачей, даже бубликов, но все твердокаменное. Поплавский, умевший и любивший посплетничать, уверял, что его раз угощали там пирожными, но их поспешно убрали, когда раздался звонок в передней; впрочем, нечто отдаленно похожее передавал и Ходасевич.
      Шутки и выдумки Поплавского запоминались, как-то прилипали, даже если не совсем соотве-тствовали истине! Особенно прославился его апокриф, посвященный Мережковскому... Три вос-точных мага приехали будто бы на квартиру Дмитрия Сергеевича (11-бис Колонэль Боннэ) и затеяли с ним беседу.
      - Что есть первая истина? - осведомились маги. И Мережковский, не моргнув бровью, открыл им эту тайну.
      - Что есть вторая тайна? - продолжали допытываться мудрецы. И опять русский мыслитель легко удовлетворил их любопытство.
      - А куда идут деньги с вечеров "Зеленой лампы"?
      Тут Мережковский не смог ответить и заплакал.
      Поплавского вообще привлекало зло своей эстетической прелестью. В этом смысле он был демоничен. И участвуя в черной мессе или только являясь непосредственным свидетелем ее, он улыбался гордой, нежной, страдальческой улыбкою, будто зная что-то особенное, покрывающее все.
      Наружность Бориса была бы совершенно ординарной, даже серой, если бы не глаза... Его взгляд чем-то напоминал слепого от рождения: есть такие гусляры. Кстати, он всегда жаловался на боль в глазах: "точно попал песок..." Но песок этот был не простой, потому что вымыть его не удавалось. И он носил темные очки, придававшие ему вид мистического заговорщика.
      Говорят, в детстве он был хилым мальчуганом и плаксою; но истерическим упорством, рабо-тая на разных гимнастических аппаратах, Поплавский развил себе тяжелые бицепсы и плечевые мускулы, что при впалой груди придавало ему несколько громоздкий вид.
      В гневе он ругался, как ломовой извозчик, возмущенно и как-то неубедительно. Подчас грубый, он сам был точно без кожи и от иного прикосновения вскрикивал.
      Влияние Поплавского в конце двадцатых и в начале тридцатых годов на русском Монпарнасе было огромно. Какую бы ересь он ни высказывал порою, в ней всегда просвечивала "творческая" ткань; послушав его, другие тоже начинали на время оригинально мыслить, даже спорили с ним. Это в первую очередь относится к разговорам Бориса. Когда-нибудь исследователь определит, до чего творчество наших критиков и философов после смерти Поплавского потускнело.
      Его многие не любили при жизни, или так казалось. Постоянно спорили, клевали, навалива-ясь скопом, завистливо придираясь, как полагается на Руси. А он, точно сильная ломовая лошадь, которую запрягли в легкий шарабан, налегал могучим плечом и вывозил нас из трясины неудачно-го собрания, доклада, даже нищей вечеринки. Дело могло кончиться скандалом, но все-таки у многих в сознании на следующее утро, как в саду после грозы, обнаруживались вдруг свежие, творческие побеги.
      Поплавский, выступая на собрании, говорил монотонно, напевая под нос и как бы задыхаясь к концу длинной фразы. Когда он начинал задыхаться, то ускорял речь и повышал голос, чтобы успеть пояснить мысль и затем лишь перевести дух. Но это повышение и ускорение как-то всегда совпадали с наиболее острой его мыслью, а может, она представлялась таковою благодаря удачно затрудненному дыханию.
      Стихи свои он читал тоже с монотонным напевом и под нос, как бы через свирель, вдруг ускоряя темп; впрочем, в начале строфы голос его мог звучать, как у школьника. Я умел хорошо подражать его чтению; но с годами эта способность пропала. В те времена "Черную Мадонну" или "Мечтали флаги"... повторяли на все лады не только в Париже, но и на "монпарнасах" Праги, Варшавы и Риги.
      Поплавский был чуть ли не первым моим знакомством на Монпарнасе. И с того же дня мы перешли на "ты", что не было принято в русском Париже; в ближайшие десять лет он, вероятно, остался моим единственным "ты". И это, конечно, не случайность для Бориса.
      Мне пришлось быть свидетелем, как в продолжение целой ночи в удушливом подвале на Пляс Сен-Мишель, куда мы прошли после собрания в Ла Боллэ, Борис говорил Фельзену "ты", а тот вежливо, но твердо отвечал на "вы". Много лет спустя Фельзен, оправдываясь, объяснял, что он не любит, когда его заставляют! (Как, должно быть, ему было мучительно в подлых немецких лапах.)
      Эта ночь подобно кошмару тянулась без конца; Поплавский был точно на пороге эпилептиче-ского припадка, словно вся его жизнь, вечная, зависела от того, откликнется ли его собеседник на братское "ты".
      В конце двадцатых годов Фельзен был еще новичком на Монпарнасе, известно было только, что его уважают Адамович, Ходасевич и многие богатые меценаты. Это, конечно, могло вначале повлиять на Поплавского, но дальше тяжба его была уже не карьерного порядка.
      А беседа, между прочим, велась совсем неподходящая для Фельзена того периода. О святой Софии, о разбойнике на кресте, о римском патриции, осужденном на смерть и боящемся казни; его любовница вонзает себе в грудь кинжал и улыбаясь говорит: "Видишь, это совсем не страшно..." (Любимая история Поплавского.) Все эти его речи были пересыпаны интимнейшим "ты" в ожида-нии немедленного чуда, отклика, резонанса.
      Поплавский приходил ко мне, часто в неурочный час, на рю Буттебри и слушал мои первые рассказы. Он находил в них "напор". После выхода романа "Мир" Борис повторил несколько раз, что я похож на человека, которому тесно: он постоянно всем наступает на ноги!
      В его "Аполлоне Безобразове" воскресший Лазарь говорит "мерд"! В "Мире" у меня есть нечто похожее, и Поплавский жаловался на мою "плагиату". Когда я по рукописи доказал, что о прямом заимствовании не могло быть и речи, он грустно согласился:
      - Да, все мы варимся в одном соку и становимся похожими.
      Ссоры с ним регулярно сменялись полосами дружеского общения. Мы расхаживали по беско-нечным парижским ярмаркам и базарам, по ботаническим и зоопаркам, приценивались к старин-ным мушкетам или к подзорным трубам эпохи армады. Иногда отдыхали в синема или подкрепля-лись неизменным кофе с круассаном. Я тогда верил в медицину, и в февральскую стужу - чтобы предупредить бронхит, пил, обжигаясь, горячее сладкое молоко. Он издевался, придумывая разные забавные, а иногда и злые ситуации, потом распространял их как действительно имевшие место.
      Придешь в следующую субботу к нашему общему другу Проценко - такой малороссийский Сократ, "учитель жизни", - не отличавшемуся, казалось, никакими формальными талантами, а оказавшему большое влияние на многих... Только зайдешь, еще стакана вина не предложили, а уже Проценко с деланной строгостью спросит:
      - Что это, Василий Семеныч, неужели у вас в рассказе герои пьют конскую мочу?
      До меня уже дошли слухи о новой проделке Поплавского, и я горько отбивался:
      - Там сказано: "от запаха конской мочи першит в горле"... вот и все!
      Любимым анекдотом Бориса был разговор, будто бы подслушанный им в Монте-Карло:
      - Вы тоже мистик? - спрашивает один.
      - Нет, я просто несчастный человек.
      Или другая выдумка: монаху за молитвою все время является соблазнительный образ жен-щины.
      - О чем просит этот анахорет? - осведомляется наконец Бог Саваоф.
      - О женщине, - докладывают Ему.
      - Ну, дайте ему жжееннщиину!
      О каждом из своих друзей Поплавский знал что-то сокровенное или злое; впрочем, препод-носил он это почти всегда снисходительно и мимоходом.
      На мой вопрос, действительно ли фамилия одного нашего литератора чисто итальянская, Поплавский, сладко и болезненно жмурясь, объяснял:
      - Он кавказский армянин. Знаешь, как Тер-Абрамианец, Тер-Апианец.
      И улыбка падшего ангела озаряла землистое, одухотворенное лицо с темными колесами глаз.
      В 1941 году я прочитал объявление в "Кандиде" о вернисаже выставки знаменитого худож-ника Тер-Эшковича в Лионе... и вспомнил вдруг Поплавского. Кстати, Борис учился рисованию и хорошо разбирался в живописи, что, разумеется, не случайность в его жизни.
      Чудилось - у Поплавского огромный запас витальных сил: вот-вот легко и походя опрокинет ставшего у него на пути... Но вдруг что-то срывалось: совсем неожиданно и ощутимо! Лопалась центральная пружина, и Поплавский застывал на всем бегу, точно зачарованный медиум, улыба-ясь сонной улыбкой. И сдавался: соглашался, уступал, уходил!
      Его мистическая жизнь была полна пугающих противоречий, и часто вокруг него собирались исключительные по насыщенности темные силы. Мне всегда чудилось: не устоит, не осилит! Ясно, что тут речь шла о другом плане, ибо в таланте или даже в гении ему никто не отказывал. Внутренне он чересчур спешил, тщась развить духовные мускулы так же непропорционально, как и свои бицепсы.
      Отношения с Поплавским не могли быть ровными. С ним, единственным, кажется, из всех парижских литераторов я дрался на кулаках в темном переулке у ателье Проценко, где веселились полупоэты и полушоферы с дамами. В этот вечер уже с самого начала Борис был уязвлен, приход Адамовича раздразнил его еще больше. Он вообще был чрезмерно чувствителен к отзывам печати, совсем не стараясь этого скрывать. Даже статейка заведомо глупого или ничтожного собрата все-таки действовала на него завораживающе. Эта черта, свойственная всей русской литературе, она в эмиграции развилась до уродства именно по причине совершенной тщетности и бесплодности на-шей деятельности. Ну, похвалит тот, другой... Никаких обычных последствий ведь нельзя ожидать - то есть увеличения тиража, гонорара, почета!.. Сплошное какое-то почесывание пяток друг другу. Главное, рецензии эти воспринимались как последнее мерило, ибо не было еще одной инстанции - читателя!..
      Что отношение может быть другим, я понял только позднее, попав в страны англосаксонской культуры. Там независимые джентльмены почитают за долг относиться равнодушно к тому, что другие джентльмены пишут о них по обязанности. За все время существования американской литературы вы не найдете статьи в духе того, что писал, скажем, Салтыков-Щедрин о своем современнике Достоевском.
      Одно из самых потрясающих признаний, сделанных Буниным (их было не много), относилось именно к этой теме. Раз в "Доминике" поздно ночью, пропустив последнее метро, он мне сказал:
      - Даже теперь еще... а сколько было... как только увижу свое имя в печати, и вот тут, - он поскреб пядью у себя в области сердца, - вот тут чувство, похожее на оргазм!
      Что же обвинять Поплавского! Никто ему не подавал другого примера. К западу от Рейна постепенно укоренилось мнение, что если христианские отношения пока еще не установились в нашем обществе, то надо, по крайней мере, хотя бы вести себя прилично. Русское понимание comme il faut* относилось главным образом к чистой обуви и перчаткам, а отнюдь не к fair play**. А между тем, с этим свойством общество не рождается, fair play можно только прививать.
      * Как надо (франц.).
      ** Честная игра (франц.).
      Что греха таить, на родной Руси люди по сей день испытывают особое удовольствие, если им удастся неожиданно совершить подлость или повести себя неприлично. Устами воображаемого героя Достоевского: "Вот мы с вами только что обсудили все высшие материи и настроились на европейский лад, а я вот возьму, ха-ха-ха, и сделаю гадость, хе-хе-хе". Сталин, по свидетельству авторитетных лиц, почитал за высшее наслаждение обедать с человеком, которого уже приговорил к расстрелу или пыткам. Перехамил или перекланялся так определял Поплавский собственный недуг.
      Вернее было бы - перехамил и перекланялся одновременно.
      Георгий Иванов, человек, интимно связанный со всякого рода бытовой мерзостью, но по-своему умница, с удовольствием повторял слова Гумилева:
      "Войти в литературу - это как протиснуться в переполненный трамвай... А заняв место, вы в свою очередь норовите спихнуть вновь прицепившегося".
      Увы, эти "трамвайные" нравы не были свойственны только литературе. И в русской политике - правой или левой - требовалась та же "гимнастика", натуральная борьба, византийские джунгли, хе-хе-хе.
      Эти рудименты пещерной культуры характерны для всего Востока, но особенно они удруча-ют в России, где звание писателя ставится необычайно высоко, чуть ли не на одном уровне с пророком, святым, борцом за правду. На Западе совсем иное отношение к литературе. Хемингуэй пишет хорошие рассказы, но ему не придет в голову указывать современникам, за какого президе-нта голосовать. Пруст поместил свой капитал в публичный дом и жил с прибыли, что дало ему возможность написать гениальный роман.
      Какое это было откровение, когда я двадцатилетним юношей впервые услышал, что писатель может играть на бирже и волочиться за мальчиками... И совсем не нужно обязательно проповедо-вать, страдать, клеймить, идти на каторгу или делать вид, что страдаешь, жертвуешь. Причем, парадокс - именно эти вежливые писатели, отдающие деньги в рост, никогда не бросают "подле-ца" своим собратьям и не ловят их на грамматических ошибках.
      Среди парижских писателей было несколько заведомых джентльменов: Осоргин, Фельзен. И какое это было чудо отдохновения с ними общаться: парадиз, остров ровного доброжелательства среди соборного царства перехамства.
      - Вот, - говорил мне Поплавский, хвастливо протягивая письмецо. - Если делать дело, то надо его делать как следует.
      Письмо было от Алданова к Зеелеру (секретарь Союза писателей и журналистов, по внешнос-ти Собакевич из "Мертвых душ"). Марк Александрович рекомендовал Поплавского как талантли-вого поэта и поддерживал его просьбу относительно единовременного пособия в размере ста франков. Алданов любил такого рода благодеяния и никому, даже негодяям, в них не отказывал. Мне он раз даже дал список своих переводчиков на иностранные языки. "Все мертвые души"! -узнав об этом, хихикнул Иванов.
      Думаю, что следует пояснить наше тогдашнее отношение к чужим деньгам и вообще к услу-гам посторонних... В те годы получить субсидию или подачку почиталось лестным! Помню скан-дал, устроенный Смоленским, когда ему ничего не уделили из собранной суммы. На возражение Фельзена (председателя), что Смоленский теперь работает и не очень нуждается, последний трагически завопил: "Поэт я или нет? Неужели я хуже Кельберина? А раз не хуже, то и мне полагается!"
      Вспоможествования, милостыня становились в нашем обиженном сознании чем-то вроде чи-нов и орденов чеховской Руси. Случаев гордого отказа от таких денег почти не бывало. Впрочем, все знали, что Осоргин и Алданов никогда ни от каких "обществ" или частных жертвователей суб-сидий не получали и не желали получать. Но это вызывало только циничные замечания Иванова, стригшего без зазрения совести и трусливых овец, и блудливых волков.
      Только потом, в США, увидав, как по пятницам выстраиваются скромные, веселые люди разных мастей у окошечка в конторе и с достоинством получают свой чек за недельный труд - от 40 до 90 долларов, причем за 10 долларов можно купить обувь или простое женское платье, а за 50 мужской костюм... только тогда мне что-то открылось! Наивные американцы должны еще рассчитаться окончательно с налоговым инспектором, и все же при всяком удобном и неудобном случае они любят повторять, что никому ничем не обязаны и ни о чем не просят... Это некий мест-ный идеал (как ратовать за народ в России), одинаково обязательный для поломоек и для поэтов, преподающих Creative Writing* в колледжах, для черных лифт-боев и седых дантистов.
      * Писательство (англ.).
      Нам в детстве твердили про героев, затыкавших пальцем пулемет, бросавших бомбы в гене-рал-губернаторов, или о святых, раздававших мужичкам свое заложенное имение. Но о том, чтобы трудиться целую неделю, а в пятницу, получив чек, заплатить по счету, гордо заявив: "Я, слава Богу, никому ничего не должен и ни в чьей помощи не нуждаюсь...", о таком варианте граждан-ской добродетели мы не слышали. А жаль.
      Зато в США люди выглядят примитивами, когда заводишь разговор о мистике падения, о национальной идее, о соборности искусства и об уходе Толстого из Ясной Поляны. Тоже, конечно, жаль.
      Итак, Поплавский на вечеринке в ателье Проценко, где днем красили галстуки и шарфы, был особенно раздражен. Статья Адамовича, задевшая его, стакан вина из нового запаса, привезенного таксистом Беком (бывшим русским подводником), или "постоянная" девица, не отстававшая ни на шаг от Бориса, все это могло подействовать на него удручающе. Кстати, девица эта изъяснялась по-русски с невозможнейшим акцентом; о ней мне Поплавский повторял, зло и страдальчески жмурясь:
      - Она питается моими экскрементами.
      Началось с того, что я разговорился с Адамовичем; тот считал, что похвалил Поплавского. Вообще критику в эмиграции жилось подчас очень несладко: все вместе, все на виду, каждый день жмешь руку... Если выругаешь А, то Б надо еще больше покрыть; а похвалишь С, то Д следует опять-таки выделить особо. Все взвешивается мгновенно на чутких, точных, хотя и нематериаль-ных весах, и сразу предъявляется претензия. Кроме того, существуют редакции, старики, зубры, снобы, радикалы. Как тут сохранить равновесие и популярность! Причем все равно писатели никогда не удовлетворены.
      Однажды Адамович выделил строку Поплавского "Город спал, не зная снов, как Лета..." , указав, что последние слова звучат точно "котлета". Остроумно. Но Борис в истерике заявил, что он опозорен навеки. "Ты не понимаешь, я поэт, и все воспринимаю иначе".
      Мое уединение с критиком ему не понравилось. У Поплавского была такая черта ревности. Около полуночи он со своею девицей вылез наружу в глухой переулок, что у метро Censier Daube-nton. Да, в сексуальном смысле у нас не все обстояло благополучно. Грустный факт заключался в том, что за пределами литературных дам, которые не были созданы для вульгарных отношений, на нас никто не обращал внимания. И немудрено: плохо одеты, без денег, и главное, без навыка к легкой жизни и приятным связям. А между тем Париж был полон взволнованных иностранок, приезжавших туда, чтобы разделаться со своей опостылевшей добродетелью. И нам именно этого хотелось! Но, увы, они, казалось нам, предназначались для другого сорта мужчин - удачников (что часто означало почему-то - пошляки, бездарности).
      Еще одна черта восточного Гамлета: культ недотеп, мстительное презрение к удаче! Больше-вики, судя по дипийцам, с этим, кажется, покончили.
      Но иногда мы натыкались на тревожный парадокс: удачные удачники. И талантливы, и умны, и мистически подкованы, а жар-птица им все-таки дается в руки. Тогда мы не знали, как себя вес-ти, выдумывая разные оговорки, кидаясь от одной крайности в другую: перехамив и перекланяв-шись! На этом, в сущности, было основана безобразная травля в Париже "берлинца" Сирина.
      Итак, Борис вышел с девицею в переулок и уселся в пустое такси Бека, дожидавшееся своего хозяина. Потом Бек мне жаловался, что они заблевали подушки в машине: "А ведь мне еще рабо-тать пришлось".
      Там, на заднем сиденье, Поплавский полулежал с дамою сердца, когда я тоже выполз провет-риться. Из озорства я несколько раз протрубил в рожок, мне тогда это показалось остроумным и даже милым.
      Но Поплавский вдруг неуклюже, точно медведь, вывалился из такси и полез на меня, мате-рясь и возмущенно крича:
      - Ах, какой хам... ах, какой хам...
      В его страдальческом голосе были нотки подлинного отчания.
      Мы несколько минут сосредоточенно и бесцельно боролись, он зачем-то рвал на мне ворот рубахи и даже вцепился в волосы. Наш общий друг Проценко в это время как раз освежался у забора. От совершенной неожиданности, любя нас обоих, он опешил, буквально парализованный, не зная, что предпринять... Так он мне потом объяснил свое состояние. Вино, разумеется, тоже сыграло некоторую роль.
      На нашу возню из ателье высыпали другие литераторы, шоферы, дамы. Всеволод Поплав-ский, брат Бориса, весело картавя, вопил:
      - Обожаю русскую речь...
      Бек нас разнял; он потом уверял, что только из уважения к выдающемуся поэту не избил последнего за испорченные подушки. И это очень польстило Борису.
      - Неужели мы когда-нибудь войдем в людное собрание как настоящие, общепризнанные знаменитости? - спрашивал он меня вполне серьезно.
      Внутренне он спешил, чересчур спешил.
      В те десятилетия мы много ходили. Пройти ночью с Монпарнаса к Шатле, где Поплавский тогда жил, было не только экономией, но и удовольствием. По дороге он покупал в кафе-табак полые французские свечи. Они стоили гроши, и этой мелочью я его иногда ссужал. Кстати, пустые парижские свечи вызывали ожесточенную ругань среди наших правых "почвенников". "Смотри-те, - кричали они. - Разве такая нация сможет воевать с немцами?"
      С деланной грубостью Борис произносил на прощание:
      - Вот ты дрыхнуть идешь, а я еще буду писать роман.
      Старая квартира Поплавских - совсем близко к Halles - освещалась газом, который мать на ночь выключала не только по соображениям безопасности или экономии, но и чтобы досадить сыну - так мне казалось.
      После литературных собраний мы почти всегда выходили вместе. Помню, раз Горгулов читал в "Ла Боллэ" поэму, где черный кот все хотел кого-то или что-то умять. Эту поэму Павел Бред (его литературный псевдоним) задумал как оперу и уверял, что уже нашел соответствующего композитора. Комната кафе, где висела жуликоватая доска с именами прежде здесь собиравшихся знаменитостей - Верлен, Оскар Уайльд, - квадратная комнатка буквально сотрясалась от глум-ливого хохота современных российских поэтов.
      Председательствовал совершенно случайно Дряхлов, тогда член правления, - человек очень русский со всеми надлежащими прелестями и недостатками. Вообще на редкость бестактный и угловатый, он вдруг становился предельно нежным и природно аристократичным, когда дело касалось униженных или обездоленных. А через минуту опять скабрезно осклаблялся.
      Вот он, Валерьян Федорович - мой друг, поэт, с которым мы много и зря ссорились за шахматами или Блаватской, - неистово стучал костлявым кулачком по дубовому, рыцарскому, столу, призывая собрание к порядку.
      Тогда Горгулов поднялся во весь свой богатырский рост, и сидевшие близко испугались: гигант, тяжеловес, вот-вот схватит длинную скамью и начнет крушить - мокрого места не останется!.. И в то же время смешно: этакая несуразность! Образцовая физическая машина, а в мозгах явная недохватка. Ну, зачем он пишет поэмы?
      В эту ночь Поплавский, Горгулов и я долго бродили по Тюильери. В Париже была такая черточка - немедленно завоевать нового человека! Особенно старался всегда Борис.
      Горгулов окончил медицинский факультет в Праге - он был несколько старше нас - и, естественно, старался получить у меня ценную информацию относительно практики для иностра-нцев, госпиталей и экзаменов. В собственном литературном призвании он не сомневался, а наши заслуги игнорировал.
      Некоторые его вопросы, впрочем, сбивали меня с толку.
      - Кто здесь делает аборты? Какие у вас девочки? Почему сегодня хорошеньких не было?
      Увы, мои ответы его явно не удовлетворяли. Становилось как-то очень грустно: чужая форма-ция, нам не о чем разговаривать. Вдруг Поплавский резко остановился под лучшею аркою Парижа - Карусель - и начал облегчаться. За ним, сразу поняв и одобрив, Горгулов и я. Там королевский парк и Лувр со всеми сокровищами, а над всем хмурое небо неповторимого рассвета - пахнуло вдруг полем и рекою... А трое магов, прибывших с Востока, облегчались в центре культурного мира. Наш ответ Европе: лордам по мордам.
      Поплавский был гениальным медиумом и легко подпадал под влияние чужих лучей, вибра-ций. Он бессознательно и точно оценил Горгулова и сразу сдался.
      Силы у Горгулова не переводились, но куда их девать - вот вопрос. Через несколько месяцев он застрелил президента республики, невинного и седовласого старца Думера.
      Бывало, слоняясь по историческим фобургам, мы старались понять, как чувствовали себя "аристо", когда их везли по Парижу к гильотине. И вот случилось: член парижского объединения писателей и поэтов всходит на высокие мостки. Карьера противоположная, но по блеску почти равная карьере Сирина-Набокова.
      Толпа на бульваре тихо, но взволнованно рокотала; бистро были открыты всю ночь. Раздра-женный и раздражающий смех грубо накрашенных женщин, не разберешь, кто шлюха, а кто дама общества. Грубоватые окрики озабоченных корсиканцев, гадающих о собственной неясной судьбе. Атмосфера торжественности, как в церкви, и азарта, точно на скачках.
      Уже светало, когда с ним покончили. Издалека, по движению ставшей одним телом толпы, можно было догадаться, что не все протекает в соответствии с расписанием. Последние минуты тянулись немыслимо долго... Кругом шепотом объясняли, что нож заело, что надо начинать сначала. Но наутро газеты объяснили; крупное тело Горгулова не умещалось в ложе гильотины... Шея казака не влезала в раму под нож.
      Как-то недавно в нью-йоркском госпитале мне пришлось укладывать отказавшегося после операции дышать тяжелого грузчика в "искусственные легкие" для автоматического дыхания. Никак не удавалось втиснуть это гигантское тело в нечто отдаленно похожее на станок гильотины. Тогда я вспомнил моего современника Горгулова. Дело в том, что наши аппараты, инструменты - в казни и спасении равно - увы, рассчитаны только на "среднего" человека.
      Горгулов умер среди толпы чужих, на манер Остапа Бульбы ("Слышишь ли ты меня, бать-ко?"). В другое время, под иными звездами, в знакомой среде из него вышел бы, пожалуй, герой.
      Если современное общество допускает возможность преступлений, за которые главным образом ответственны условия существования, детство, родители, болезни, то тем паче это должно быть верным по отношению некоторых подвигов. То есть надо прямо сказать, что многие герои не заслужили ни награды, ни почета, ибо на этот славный путь их тоже поставили "объективные условия". Или человек лично ответствен за все свое дурное, или он и похвалы не всегда лично заслуживает!
      Говорю это в связи с русской историей последних ста лет: какая героическая эпоха! Что ни юноша, то революционер, то святой, жертва, светлый мученик. Ведь они все шли на каторгу - за идеи, за народ... Те самые, что сейчас бегают по Нью-Йорку, стараясь перебить друг другу аванс под новый казенный "прожект". Бывшие подвижники превратились в нечто похожее на подрядчи-ков времен Крымской войны, о которых так проникновенно писал ужасный Салтыков-Щедрин.
      - Подметки на ходу срезают! - восхищенно объяснил один дипиец, тоже с крепкими локтями. - А ведь считались деликатными интеллигентами.
      Кто знает, может, действительно, иногда решает время, эпоха, эон, а не усилие отдельного человека, особенно если последний отнюдь не оригинален и поддается влиянию моды.
      Весна и осень в Европе прекрасны, в Париже и лето порою чудесно, вопреки угару и зною. Поплавский даже воспевал это застывшее пекло. Мы бродили по рынкам и бульварам, исполнен-ные юношеского восторга, в поисках идеального воплощения подвига и греха.
      Поплавский вдруг увлекся православной службою. Он не следовал за модою, а сам ее устанавливал. Постился, молился, плавал и поднимал тяжести до изнеможения, хлопотал над гимнастическими аппаратами, убивавшими плоть, но и, о, чудо, развивавшими мышцы. Он сочи-нял для себя нечто похожее на вериги, а пока приходил на Монпарнас, щелкая трудной машинкой для ручных упражнений. Проговел всерьез весь Великий Пост, так что его даже в кафе почти не видели.
      - Фу ты дьявол, - отдувался он удовлетворенно. - Это тебе не латинские книксены - отстоять русскую службу.
      Тогда уже все увлекались парижской школой православия, как несколько позднее кинулись в масонство. Был такой поэт Пуся, или, вернее, Борис Закович - друг, ученик, раб Поплавского и автор нескольких волшебных стихов (ему Поплавский посвятил свою вторую книгу стихов - щедрый дар верному спутнику). Когда я называл Заковича Пусей, тот твердо возражал, что было смешно, ибо казался он существом музыкально-уступчивым, из ртути, что ли:
      - Для вас я не Пуся, а Борис.
      Пуся играл прескверно в шахматы, а так как бесплатно я не играл с бездарными противника-ми, то он и проигрывал изрядные по тогдашним понятиям суммы и - часто отказывался платить, ссылаясь на Поплавского:
      - Боб сказал, что я не должен платить, нечестно играть со мною на деньги!
      Вот Закович тоже тогда увлекся литургией Василия Великого, что не помешало ему вскоре вступить в масонство вместе со многими другими литераторами.
      Поплавского масонство всегда волновало и притягивало; он проповедовал, что мы живем в эпоху тайных союзов и надо объединяться, пока не наступила кромешная тьма. Но "генералы" ему не верили - характер неподходящий! Во всяком случае, несмотря на все хлопоты и истерики, в масоны его не пропустили. Пусю приняли вместе с десятком других энтузиастов.
      Софиев и Терапиано еще до того числились вольными каменщиками разных толков. Осоргин собрал ложу, кажется, Северных братьев. Теософы, антропософы имели свои ячейки. Понемногу все объединились: архиправые кинулись в ложи, надеясь изнутри овладеть Троей. (Во Франции, разумеется, масонство вполне легальная организация.)
      Говорили, что недавно приехавший в Париж берлинец "лезет" во главу русского масонства, в чем ему будто бы помог Авксентьев. Все это ужасно волновало Поплавского, и вероятно тогда он начал принюхиваться к кокаину. Отец Пуси был дантистом и после смерти оставил множество каких-то подозрительных пакетиков.
      - Может, он не был простым дантистом, - с прекрасной, задумчиво-злой усмешкой, невесело объяснял Борис.
      Кроме того, он еще неудачно влюбился. Барышня уезжала в Союз к своему жениху, но перед отъездом еще почему-то уединялась с Вильде, что чуть не привело к дуэли.
      Фельзен и я тогда организовали издательство при нашем - молодом Объединении. Мы устроили выставку книг зарубежных изданий: продажа, ежегодная подписка и входная плата по замыслу должны были обеспечить издание новых книг.
      Поплавский вручил нам рукопись своего романа "Домой с небес", надеясь, что мы его изда-дим. Он писал бурной, размашистой лирической прозой большого поэта, со всеми преимущества-ми и недостатками такой манеры (от Андрея Белого до Пастернака включительно).
      Когда на Монпарнасе ругали редакционную коллегию за то, что мы в первую очередь издаем свои книги ("Письма о Лермонтове" и "Любовь вторая"), Поплавский неизменно нас защищал, повторяя громко и внятно:
      - А что, они не писатели, что ли?
      Потом приходил на выставку и ругал этих "зануд".
      Но все же мы не могли поднять его романа, слишком велик и не окупится подпиской. Вместо "Домой с небес" мы в следующий год выпустили Агеева "Роман с кокаином". И это было для Поплавского предательским ударом.
      Теперь мне просто непонятно, как это мы отвергли его рукопись по экономическим причи-нам! После гибели Поплавского его литературным наследством ведал Татищев, всячески, казалось бы, старавшийся издать роман, что ему, однако, никак не удавалось; психоанализ объяснил бы это бессознательным "блокированием", торможением. Во всяком случае и мы с Фельзеном книги этой не "подняли".
      Интересно еще следующее... Приблизительно в это самое время Фондаминский, похоронив супругу, решил организовать "Круг" - нечто вроде литературно-философско-религиозных бесед, соединив впервые силы уже подросшего нового поколения с начинающими стареть интеллектуа-льными бонзами эмиграции. Фондаминский усердно советовался с нами, составляя списки прием-лемых членов, встречаясь со многими из нас отдельно и группами... Он расспрашивал, сравнивал отзывы, сверял и, наконец, принимал решение в соответствии с общим впечатлением.
      Вот тогда же мы все, в одиночку и коллективно, дали Поплавскому такую рекомендацию, что он в "Круг" не попал. Вероятно, впоследствии в разгаре встреч он все-таки был бы принят, слиш-ком уж вся эта стихия была ему конгениальна. Но факт все-таки остается: вначале мы его не пригласили, забраковали. Осенью того же года Борис умер.
      Притча о камне, отвергнутом строителями, одна из самых "экзистенциальных" в Евангелии. О ней придется вспомнить опять... Когда "Круг" удачно просуществовал два сезона, зародилась мысль выделить некое ядро "Круга", внутренний центр в духе, скажем, нового ордена. Кружок этот должен был связать людей, жаждущих не только разговоров, но и готовых актом закрепить свои чаяния и верования. При этих условиях дружба, даже любовь между членами ордена казались обязательными.
      Но когда предложили кандидатуру Вильде в этот внутренний "Круг", то вдруг раздались возражения... Говорили, что характер у него неясный, темный, надо сперва выяснить, что да как - не капитан ли Копейкин!..
      Эти возражения были выдвинуты единственный раз и по отношению к единственному чело-веку из нашей среды, ставшему вскоре вождем французского резистанса и погибшему в активной борьбе со злом.
      Два скверных анекдота! И они меня многому научили... Вильде мы, впрочем, тогда приняли в содружество. Мне и Варшавскому, кажется, было поручено инициативной группой встретиться с ним и "выяснить" все. Что мы могли выведать? Не потенциальный ли он предатель, оппортунист?
      Мы выполнили наказ, честно посидели в неурочный час, выпили что-то и "прозондировали" почву. В результате нашего доклада, на квартире Фондаминского, Вильде был принят во внутрен-ний "Круг". Но об этом после.
      Весною я вдруг, манкируя экзаменами, начал писать рассказ о дьяволе, формально о шахма-тах. Отправил свое произведение в "Современные записки" и тотчас уехал в Кальвадос, как мне чудилось, на вполне заслуженный отдых: плавание и велосипед до изнурения меня потом поддер-живали всю зиму!
      В августе я получил письмецо от аккуратнейшего В. В. Руднева вместе с моею, уже потеряв-шей девственную свежесть рукописью "Двойного нельсона". Рассказ недостаточно хорош для "Современных записок".
      Руднев был честнейшим, милейшим, добрейшим русским интеллигентом, дворянином, зем-ским врачом и эсером. Как почти все из этой среды, он мало смыслил в искусстве и не высказывал суждения о живописи или стихах. Но проза казалась ему делом простым и не хитрым. Вообще литература в России ведь только придаток, аппендикс к другим силам, ведущим борьбу с произво-лом. И этот честнейший зубр занимался редактированием единственного в эмиграции толстого журнала. Из других редакторов только поэт М. Цетлин был на своем месте.
      Несколько лет спустя мне удалось поместить этот рассказ в "Русские записки". Тогда Хода-севич при памятных для меня обстоятельствах пригласил меня к себе для беседы. Он относился серьезно к своим обязанностям критика и считал нужным выяснить некоторые темные места, прежде чем писать статью для "Возрождения". Узнав, что "Современные записки" мне когда-то вернули "Двойной нельсон", он пришел в бешенство.
      - Ну, зачем они берутся не за свое дело? Ну, зачем они берутся не за свое дело! - повторял он с отвращением.
      Я знаю, что в разное время Ходасевич писал нежные письма и Вишняку, и Рудневу, а может быть, и Милюкову. Он, вероятно, начинал так: "Дорогой НН..." и завершал: "Уважающий Вас В. Ходасевич". Но заключить отсюда, что поэт любил этих общественных деятелей или уважал их, могут только очень ограниченные люди.
      Гнев его в ту пору был направлен, главным образом, против Вишняка. Впрочем, на последнем вымещали почему-то злобу многие, словно он один или в первую очередь он был ответствен за все исторические пасквили нашей эпохи. А это, конечно, неверно. Есть такие существа, которые без особых причин кристаллизуют вокруг себя весь общественный гнев. Я встречал множество вдумчивых людей, которые относились к Российскому Учредительному Собранию с яростным презрением только потому, что М. Вишняк отождествляет себя с этим благородным, но почти мнимым учреждением.
      Итак, я получил назад в Кальвадосе рукопись своего рассказа, - точно щелчок по носу. Я очень ценил "Двойной нельсон". Адамович и Ходасевич потом на редкость единодушно и безого-ворочно его похвалили. И поэтому я впервые в своей жизни написал редактору, жалуясь... Знают ли эти "принципиальные" герои, что они делают? В нашей фантастической действительности одобрение, признание могут иногда спасти писателя даже от самоубийства. "Творчество в эмигра-ции не имеет ничего общего с тверским земством!"
      Вернувшись в Париж к началу сентября, я в следующее же воскресенье очутился у шоферско-го кафе, рассчитывая встретить друзей, по которым соскучился. Но оказалось, что многие еще в отъезде или отвыкли ходить сюда за лето. Экономя, я решил не усаживаться за столик. Поплав-ский меня проводил до дверей. Я тогда заметил, но только потом сообразил, его неестественную бледность. Лицо серое, как гречневый блин, с темными, узкими, неприятными усиками, которые он себе вдруг отпустил.
      Он был молчалив, сдержан, как-то непривычно солиден. "Числа" больше не выйдут. "Совре-менные записки" ему вернули роман. Впрочем, он теперь интересуется спиритизмом, во вторник, кажется, во вторник, он приглашен к одной даме на сеанс. Если я хочу, могу с ним пойти.
      - Зайди ко мне к пяти часам, - были его последние слова. - Погуляем еще до того.
      На этом мы расстались: он застыл у порога - бледная маска с усиками инка или ацтека как бы висела на высоте человеческого роста.
      Позже я сообразил, что это , вероятно, наркотики так преобразили и цвет, и состав его тканей. Помню мертвенно-неподвижно-гладкую кожу лица, без очков.
      Игра Поплавского с наркотиками не случайность, началась она очень рано. Его всегда тянуло к прекрасному сну или прекрасному злу. Зло - сон, сон прекрасен. Его отталкивали грубые безобразия жизни; действовать в жизни значит, безобразничать. Борьба с уродством жизни приводит также к умножению уродства. Ах, уйти, уйти. Повесть о дьяволе - трудная литература. И Поплавский это знал как никто лучше. Дьявол прекрасен, а красота - омут. Да, хороши святые! Но именно благодаря ревности дьявола.
      - Вообще хороши матросы, но не будем говорить о них, - повторял он с восторгом строку из своего любимого "стоика" Гингера.
      Смерть неизбежна и прекрасна, даже если она зло. Будем умирать как новые римляне: в купальном трико, на камнях у бассейна с заправленной хлором водою, заснуть, улыбаясь сквозь боль. (Возвратимся к знакомым снам.)
      Я иногда встречался с Борисом у общих друзей - Проценко, Дряхлов. Там мы, бывало, заку-сывали, пили вино, играли в белот или шахматы, спорили, ругались, шельмуя друг друга. Вообще агапы эти протекали гораздо приятнее, когда одного из нас, Поплавского или меня, не было. При разных обстоятельствах я видел его пьяным.
      Иные, опьянев, чувствуют смертную истому и всячески сопротивляются, часто даже безобра-зно... Вздыхают, стонут, бегают в уборную, кланяются подоконникам, суют себе палец в рот, поднимают, как выразился бы Поплавский, метафизический гвалт.
      Другие застывают в мертвом покое, сдаются сразу, покорные и по-своему прекрасные - на полу, в кресле, под стеною!
      Не двигаясь, не ропща, почти не дыша; и такие же они в агонии. Поплавский принадлежал к последним.
      Во вторник я не пошел на спиритический сеанс, а ведь если бы не забыл, то все могло бы получиться иначе.
      Поплавский тоже, по-видимому, передумал. Вместо эзотерической дамы встретился с новым другом, отвратительным русским парижанином, продававшим всем, всем, всем смесь героина с кокаином и зарабатывавшим таким образом на свою ежедневную дозу наркотиков. Говорили, что этот несчастный давно собирался кончить самоубийством и только ждал подходящей компании. Есть такая черта у некоторых выродков - захватить попутчика. Для этой цели он только удвоил или утроил обычные порции порошков.
      Не думаю, чтобы Борис подозревал о предстоящем путешествии. Он был все-таки профес-сионалом и в последнюю минуту вспомнил бы о дневнике или незаконченной рукописи.
      Под вечер они явились вдвоем на квартиру Поплавских (семья жила тогда рядом с русским земгором, где, кстати, в каморке ютилась редакция "Современных записок"). Вели себя несколько странно, возбужденные, раздраженные. То и дело выходили наружу в уборную и возвращались опять веселые, обновленные. Старики спокойно улеглись спать и больше ничего не слыхали. Наутро нашли два остывших тела.
      В "Последних новостях" появился портрет Бориса. Тогда я впервые понял, что наша жизнь тоже является предметом истории, не только бородинское сражение, и подлежит тщательному изучению, так как и о ней могут быть два мнения.
      Когда я пришел на квартиру покойного, там уже собрался народ; Шаршун и Кнут рылись в кипе бумаг, подобные навозным жукам. Старик Поплавский, желтый, опухший, с расстегнутым воротом рубахи, зачем-то поднимал высоко к окну старые штаны сына, показывая присутствую-щим, как они просвечивают. Потом я узнал, что он и другим демонстрировал эти брюки, словно некий метафизический аргумент.
      Затем были похороны с огромным ворохом дорогих цветов: розы, действительно, пахли смертью. В русской церковке нельзя было протолкаться. Барышни рыдали; многочисленные иноверцы стояли с напряженными лицами. Поплавский любил евреев и умел, подражая Розанову, пококетничать на тему Христа, крови и обрезания.
      Служил о. Бакст - кажется, из протестантской семьи. Он произнес "резкую и бестактную" проповедь, клеймя кокаин, что возмутило некоторых девиц, и они попытались демонстративно выйти из переполненного храма. Особенно гневалась та, что, по словам покойного, питалась его экскрементами.
      О.Бакста я во время войны встречал в Марселе. Ему я приношу благодарность за мирный чай и нежную русскую беседу в осажденном варварами мире! В воскресенье 22 июня 1941 года после литургии милые соотечественники в Марселе, как и в Ницце, целовались, поздравляя друг друга с пасхою духа.
      Смерть Поплавского хоть и закономерна, но совсем не характерна для него, тут возможны были разные варианты. Продолжались бы "Числа" или замышлялось бы другое способное увлечь дело, Борис бы не погиб. С той же легкостью он через год уехал бы в Испанию. А под немцами безусловно подвизался бы в резистансе, со взлетами и метафизическими истериками, может быть, с падением вроде Червинской...
      Он оставил несколько прелестных стихов, но ценность Поплавского не исчерпывается ими. Он написал десяток страниц вдохновенной прозы, но и романы его - не все! Поплавский имел "некое видение" и силился его вспомнить, воплотить, часто путаясь, отчаиваясь и прибегая к лживой магии. Больше, пожалуй, он себя выразил в статьях типа "Христос и Его знакомые" и, конечно, в бесконечных, бессмертных, разговорах.
      Еще теперь, четверть века спустя, в блестящих импровизациях некоторых зарубежных прима-донн я все еще нахожу крупицы того золотого песка, который так щедро, небрежно и назойливо рассыпал Борис Поплавский.
      II
      Laissons les belles femmes aux hommes sans imagination.
      M. Proust*
      * Оставим хорошеньких женщин мужчинам без воображения.
      М. Пруст (франц.).
      Юрия Фельзена - псевдоним Николая Бернгардовича Фрейденштейна - я встретил впервые на собрании "Кочевья", в пору расцвета этого кружка, то есть в конце НЭПа и двадцатых годов.
      До чего ошибочным может оказаться первое впечатление! Даже наружность его при более интимном знакомстве и с годами менялась к лучшему, несмотря на то, что краски серели... Вот он сухой, похудевший, сутулясь доброжелательно слушает собеседника, никогда не теряя себя или контроля над своими мыслями. В его костлявых, но крепких пальцах дешевый мундштучок с вечной голуаз жон. Если бы потребовалось одним словом или одной фразой определить его сущ-ность, то я бы сказал - нечто обратное предательству. Как по отношению к ближнему, так и к себе.
      У него развивалась какая-то болезнь спинного хребта, вернее, связок позвонков, так что он слегка согнулся хордою и не мог уже целиком выпрямиться, что подчеркивало его барственную неподвижность и вежливую внимательность.
      Свой первый рассказик Фельзен напечатал, кажется, еще в "Новом корабле" и раза два читал это произведение на собраниях: разворачивал перед собою аккуратно завернутый в газету журна-льчик и внятно, четко, спокойно, однако с большим внутренним жаром оглашал синтаксически странные, искусные фразы.
      Писал он о любви, сдобренной самоубийственной ревностью, и в этом смысле плелся в хвосте Пруста; но связь с последним дальше не шла. Хотя предложение Фельзена было длинное и трудное, но прустовское постоянное сравнение предметов одного ряда с явлениями совершенно другого ряда у Фельзена отсутствовало; мир его был линейным. Вот его типичная фраза: "Леля во мне перестала нуждаться, и вся ее дружественность исчезла, как раньше - с концом любовного раздвоения и совестливой борьбы за меня - исчезла ее раздражительность: я оказался попросту лишним и - трезво это понимая - к ней, по слабости, не мог не приходить, а Леля, упоенно-радостно-щедрая, мне дарила, словно подаяние, свое столь живительное присутствие".
      Я упоминаю о Прусте потому, что Николаю Бернгардовичу часто приходилось туго от этого своего стилистического (типографского) сходства с любимым, великим и модным писателем. Так, улыбаясь, он рассказывал: в Союзе молодых писателей (Данфер Рошро) после чтения Фельзена выступил Г. и заявил, что это сплошной Пруст! А несколько лет спустя Г. сознался ему, что в ту пору еще Пруста не читал.
      Вообще о Прусте в конце 20-х годов слагались легенды, но читали его немногие. Так во время русско-японской войны валили все на подводные лодки, которых еще никто воочию не видал.
      Проза Фельзена без красок: серый рисунок, острым карандашом... Скучная отчетливость. Поплавский выразился: "Кто может выслушать целый концерт для одной флейты!" Для такого рода литературы надо было локтями расчищать дорогу. И Фельзену в этом чудесным образом помогали разные часто враждебные друг другу влиятельные люди. Адамович, Ходасевич, Гиппи-ус, Вейдле. Все они старались хоть раз в год похвалить его, даже чрезмерно. Что казалось иногда несправедливым! Любопытно, что со времени падения Парижа и гибели Фельзена никто из остав-шихся в живых маститых критиков ни разу не посвятил статьи его романам, это даже неприлично, принимая во внимание предыдущие комплименты. Думаю, что главный талант Фельзена, не выраженный в книгах, заключался в его умении вызвать к жизни в собеседниках их лучшие черты характера. Великая и редкая человеческая способность. И мы все бессознательно были ему за это благодарны.
      Практичный, умный и зоркий, он всегда честно разыгрывал свои карты, не упуская ни одной взятки, или, по крайней мере, так чудилось.
      В бридж он играл лучше всех нас, в шахматы совсем слабо. Благодаря картам он свел и поми-рил таких исконных врагов, как Адамович и Ходасевич. Было особенно приятно иметь его своим партнером против любых противников, даже профессионалов. В чем тут секрет?
      Ходасевич за картами обычно нервничал, кривился, ерзал, когда его партнер ремизился. А Фельзен всегда торжествующе сиял, точно напроказивший гимназист, ускользнувший от наказа-ния, и собирал взятки; только в конце, чтобы подразнить, скажет:
      - Главное, я выиграл совершенно без карт. Никогда еще такая дрянь не лезла в руки.
      Подчас он выглядел первым учеником, которого все преподаватели одинаково хвалят. Но это была только внешность. Независимый, во многом упрямый, осведомленный, трезвый и честный даже в мелочах, когда требовали обстоятельства, он умел отличнейшим образом отстаивать свое мнение, часто сероватое на фоне наших пышных мифов, без компромиссов, и отвечал, пусть сим-волической, но все же пощечиной, на каждый хамский тумак поднимающего уже свою рудимента-рную голову древнего гада.
      Фельзен, сын петербургского врача; в 1912 году, очень молодым, он окончил юридический факультет. После Октября семья переехала в Ригу, где отец продолжал свою врачебную практику. Дядя Николая Бернгардовича был владельцем портняжного магазина в столице; там шили блиста-тельные мундиры для золотой молодежи. И эти клиенты дяди сыграли, мне кажется, решающую роль в формировании Фельзена.
      Сам он в эмиграции занимался коммерческими сделками; сперва в Берлине, удачно, потом в Париже, с меньшим успехом, вероятно, уже литература мешала.
      Почему-то компаньоны часто обкрадывали Фельзена. В Париже он бегал на биржу, но без особого толку, потеряв на какой-то трансакции весь капитал. К счастью, один из вышеупомятутых компаньонов женился на сестре Николая Бернгардовича, в их доме Фельзен мог отныне безданно, беспошлинно обретаться.
      Биржа и западная коммерческая деятельность наложили особую печать на его творчество: смесь получалась новая, по русским понятиям необычная. Деловая порядочность в Фельзене переключалась в личную и литературную.
      Упоминаю об этом еще и потому, что гибель его находилась в какой-то связи с темными аферами его друзей и родственников. Разумеется, лучше всего об этих делах могла бы поведать сестра покойного или ее супруг, ныне, кажется, благополучно проживающие в Швейцарии или в Италии; во Францию они не вернулись, опасаясь суда и следствия.
      В романах Фельзена герой, привыкший к хорошей жизни, продолжает подвизаться на комме-рческом поприще, но без особой удачи; он влюблен - из книги в книгу - все в ту же нестареющую Лелю (предмет постоянных шуток на Монпарнасе).
      Портрет этой Лели - "чистая химия", с гордостью объяснял он. Иначе говоря, к основному типу, проживающему в Риге, были прибавлены черты разных других дам, с которыми судьба сталкивала автора.
      Серия его произведний должна была по замыслу составить один роман. Фельзен искал и не мог найти объединяющее заглавие, по удаче равное "A la Recherche du Temps Perdu"*. Кроме этого творческого занятия было у него еще одно - влюбляться. И в своих личных романах он постоянно повторял ту же ситуацию - страдающей, ревнующей жертвы. Подобно Прусту, его сладострастно влекло к такого же рода мукам, и он смаковал роль свидетеля, из угла в гостиной наблюдающего за "Лелей" - как она любезничает с другими самцами.
      * В поисках утраченного времени (франц.) - название романа М. Пруста.
      Основную, первую Лелю, мы встретили на Монпарнасе, когда она приезжала в Париж. Она потом погибла от рук наци в Риге, что, разумеется, придает ее облику новое измерение. В "Доми-нике" она мне показалась несколько крупной дамой с "выигрышными" ногами, по выражению Фельзена, о которой можно только утверждать, что она хорошо сложена, практична и, по-видимо-му, с характером... Тайна личности, успеха сказывается в творчестве, страдании и в любви! Эта тема одинаково интересовала Фельзена и меня, и мы часто вдохновлялись ею.
      Собственно, в таких интимных беседах и заключалась главная прелесть общения с Николаем Бернгардовичем. С Поплавским хотелось спорить, ругаться, а уйдя, в виде мести создать новый мистический вариант вселенной. С Фельзеном, наоборот, конкретный, тихий обмен мнений порождал немедленный, самоокупающийся духовный уют.
      Слушая его рассказ, казалось естественным вспоминать нечто похожее, параллельное, из своего прошлого и сообщить ему. А Фельзен умел слушать, все понимая. Не на лету, не с полу-слова, а задавая дельные, точные вопросы: подумает и кивнет головой - приняв это, укладывая в ряд с личным опытом.
      В 30-х годах мы с ним встречались почти ежедневно. Я только что закончил "Любовь вто-рую"; отрывок под заглавием "Преображение" напечатали "Современные записки". На этом мои отношения с ними как будто прервались. Как издать книгу?
      Между тем Париж ликовал, празднуя вместе с Буниным его Нобелевскую премию. Иван Алексеевич пил шампанское с утра: особый хмель - не без отрыжки. Вера Николаевна, уезжая с мужем в Стокгольм, заявила при свидетелях:
      - Вот верьте мне, чует сердце: я еще раз поеду туда за этой премией!
      (Предполагалось, что Зуров станет вторым лауреатом.)
      А печататься нам все-таки негде было. Тогда это казалось главной препоной для нормальной писательской деятельности. Теперь ясно, что эмигрантская литература гибнет из-за отсутствия культурного читателя.
      Наши книги продавались во все русские лимитрофы, но мы не умели использовать этого преимущества. Халатность авторов и жульничество издателей доконали рынок. Вот тогда у меня мелькнула "наполеоновская" идея. И партнером для осуществления замысла я избрал Фельзена. Он тоже к тому времени закончил свои "Письма о Лермонтове" и понял меня сразу до тонкости.
      Предполагалось организовать выставку зарубежных книг: издательства охотно предоставят нам экспонаты и соответствующий товар для дешевой распродажи. А мы проведем среди посети-телей подписку на будущие издания... За десять франков они к концу сезона получат одну, две или три вновь изданные книги - в зависимости от числа пайщиков, ибо вся собранная сумма пойдет на расходы по печатанию.
      Фельзен вполне оценил этот план, но по-своему, практически. В то время как я нажимал главным образом на подписку и жертвенный порыв, он интересовался преимущественно входной платой и процентом с продажи.
      - Все хорошо, но где взять приличное помещение, и бесплатно?..
      У меня и это было подготовлено. Музей Рериха. Там собирался раз в неделю "Пореволюци-онный клуб" кн. Ширинского-Шихматова. Выставка зарубежной литературы в общем послужит хорошей рекламой для музея: он стоял пустой круглый год, увешанный тибетскими полотнами художника. Рерих в эти годы хлопотал о создании чего-то подобного Красному Кресту в защиту произведений искусства. Сотрудничество с зарубежными писателями могло помочь делу музея. Но это, конечно, только в том случае, если наша выставка не будет носить характера частного предприятия.
      Мы решили действовать от имени Парижского Объединения Писателей и Поэтов. И получи-ли для этого соответствующие полномочия. Была создана Издательская Коллегия в составе Фель-зена и меня. Три книги, изданные в ближайшие два года и разосланные подписчикам, носили марку этой Коллегии.
      В продолжение всех последовавших деловых передряг - подготовлений, ликвидации - мы с Фельзеном проводили вместе иногда целые дни, недели, месяцы. И надо отметить совершенное отсутствие обычного в таких случаях взаимного раздражения.
      Ум его - всегда ясный, житейски мудрый и положительный, особенно в мелочах: Фельзен поражал и радовал своим savoir faire*. Когда в ресторане я заказывал курицу, а на первое просил суп, Николай Бернгардович меня наставлял:
      - Возьмите лучше hors-d'oeuvre!** Курицу дают четвертушку, надо же чем-нибудь насыти-ться.
      * Умение жить (франц.).
      ** Закуска (франц.).
      И хотя впоследствии мне случалось попадать в рестораны, где дают целого каплуна, но все-таки по сей день я выбираю еще "закуску".
      В субботу ночью на Монпарнасе народ иногда выпивал лишнее и ссорился, кое-кто лез в драку. Фельзен в таких случаях выступал в роли миротворца:
      - Я тут командую, - заявлял он решительно, оттесняя спорящих.
      И так как его многие любили и почти все уважали, то это действовало:
      - Да, да, Николай Бернгардович, вы решайте...
      И он творил соломонов суд к общему, казалось, удовлетворению. Однако раз новый человек, приведенный Кнутом на Монпарнас, капитан парусного судна, неожиданно возразил:
      - Нет, вы здесь не командуете.
      И вся многолетняя постройка Фельзена рухнула на манер карточного домика: все опешили...
      Мы опять вернулись в "Доминик"; потасовка происходила на тротуаре у метро "Вавэн". Заказали по рюмке горькой в утешенье. Фельзен молодцевато опрокинул вверх дном стопку и лихо подмигнул... Осторожно закусив, он посмеиваясь начал мне объяснять всю несуразность происшествия, и я, едва ли не больше всех пострадавший, с хохотом внимал этой воистину смешной истории.
      Некий полумеценат и полудатчанин, знакомый Фельзена, прикатил в Париж с молоденькой и стопроцентной розововолосой датчанкой. Спор разгорелся оттого, что меценат, нагрузившись, пожелал наконец увезти эту девицу в отель. Но вышеупомянутый капитан и его друг Куба реши-ли, что нельзя отпустить такую прелестную блондинку, вдобавок сильно выпившую, одну с этим полупавианом!
      - Подумайте, - посмеивался Фельзен, неохотно ковыряя вилкою в остатках русской селедки. - Подумайте, ведь он ее привез из Копенгагена, они живут в одном номере... Ну не чушь ли это!
      У него было особенно развито чувство уважения к "правилам игры". Regles du jeu, Rules of the game*, ему представлялись автономными ценностями: нарушение этих законов приводит к сплошному безобразию!
      * Правила игры (франц.; англ.).
      На Монпарнасе сплошь и рядом возникали критические положения. Часто надо было кого-то "спасать", выкупать, примирять. То Иванов попался на "трансакции" с Буровым, то Оцуп угрожа-ет пощечиною Ходасевичу, то Червинская разбила несколько чашек и блюдец в "Доме"... Чтобы урезонить Лиду Червинскую, иногда требовалось выяснить все отношения, на что после полуно-чи были способны только люди с железным здоровьем.
      Так, раз я наткнулся на Фельзена в темном проулке возле "Монокля" или "Сфинкса": он тащил за руку упирающуюся поэтессу и, узнав меня, присел на завалинке... С трудом перевел дыхание, затем спокойно, ожесточенно сказал:
      - Я больше не могу! Я решительно больше не могу! - и, не дожидаясь ответа, скрылся в тени, словно унесенный предутренним вихрем.
      Помню, как, зайдя в "Дом" по личным делам, я вдруг наткнулся на сцену, которую нетрудно было сразу оценить по достоинству: груда посуды на полу, гарсоны в угрожающих позах, а высо-кая, сутулая Червинская, похожая на Грету Гарбо, стоит у пустого столика, точно дожидаясь приговора.
      Заикаясь, я немедленно объяснил, что это все очень легко уладить. Без денег такой поступок с моей стороны граничил с геройством. К счастью, Куба, прятавшийся где-то сзади и виновник припадка Лиды, подскочил и вручил нам требуемые франки.
      О русском Монпарнасе слагались легенды. На самом деле жизнь там протекала на редкость пристойно и даже скучно, если не считать основного развлечения: страстные, вдохновенные беседы.
      Обычно литераторы просиживали до последнего метро за одной чашкой кофе. Иногда, пропустив последний поезд, шли в "Доминик". Там нас встречал коренастый Павел Тутковский, с которым я объяснялся отчасти по-латыни, используя все знакомые пословицы. Тутковский, юрист старой русской школы, знал и любил латынь.
      - Вита ностра бревис эст!* - скажешь ему для начала.
      - Бреви финиатур,** - охотно поддержит он. - Прикажете той самой?
      * Наша жизнь коротка (лат.).
      ** Вскоре закончится (лат.).
      Люди с деньгами заказывали водку. Смоленскому случалось выпивать за счет дам. Но даже при средствах неловко было напиваться, если рядом сидит голодная душа, а такие у нас бывали. Нагружались систематически только слабые и безобразники да кое-кто из дам.
      Милейшая Марья Ивановна, жена Ставрова, любила повторять:
      - Вот говорят, что на Монпарнасе происходят оргии, - тут она презабавно кривлялась, подражая воображаемым сплетникам. - Ну, переспят друг с другом, подумаешь, оргии!
      И действительно, ничего противоестественного на Монпарнасе не происходило, жизнь протекала на редкость размеренная и высоконравственная, по местным понятиям.
      Чтобы прожить, надо было как-то работать... А писать! Тоже каторжный труд, особенно прозу. Некоторые еще бегали в Сорбонну.
      - Я не знаю, когда я пишу стихи, - брезгливо морщил свое лицо утопленника Иванов. - Я их пишу, когда моюсь, бреюсь... Я не знаю, когда я пишу стихи.
      Увы, прозаики знали, что для этого требуется определенное место и время; страдали от ненормальных условий.
      Обычно Фельзен с дамой приходил на Монпарнас попозднее, они где-то обедали с водкой и чувствовали себя отлично.
      - Вы до или после? - шутливо осведомлялся я.
      Они отвечали, посмеиваясь:
      - После, после.
      Кругом разговор о разбойнике на кресте, о Блоке, перемежался очередной литературной сплетней; за соседним столом разместились бриджеры и просят не мешать.
      - Почему вы даму не взяли? - желчно осведомляется Ходасевич.
      - А чем ее возьмешь, пальцем, что ли? - голос Яновского.
      Адамович торопится между двумя сдачами рассказать про свой недавний сон... Играет будто бы в бридж против Милочки и Романа Николаевича, раскрывает карты, а там одна сплошная масть со всеми онерами! Сердце стучит, как перед большим шлемом, но вдруг он замечает, что масть эта совершенно незнакомая, зеленого цвета, и неизвестно, какую следует назначить игру...
      - Ха-ха-ха, ну давайте играть, - нервничает Ходасевич.
      То, что эти славнейшие эмигрантские критики сидят рядом за мирной партией в бридж, следует рассматривать как некое чудо. И совершил это чудо Фельзен: он свел обоих врагов!
      Причин для исконной вражды было много: метафизических и практических... Разные литера-турные школы, разные биографии, разные темпераменты, вкусы.
      На основе своих теоретических размышлений Адамович должен был бы установить очень почтенную иерархию ценностей: самое главное, скажем, евангельская любовь, затем философия или наука, потом игра, секс, наконец, искусство - на последнем месте... Скромное занятие и совсем не позорное. Но, увы, тут начинался парадокс. Как только человек, созвучный этим настроениям, посвящал себя "творчеству", он сразу пускался в погоню за "самым главным", "на последней глубине", переворачивая всю пирамиду ценностей вверх ногами, доказывая единым существом своим, что именно искусство есть самое важное в жизни: ему-то суждено все преобразить, все объяснить, спасти! Иначе не стоит вообще этим заниматься.
      Вот на такого рода противоречия, если не ошибаюсь, пытался обратить наше внимание Хода-севич. Логика его укладывалась целиком между Аристотелем и Ньютоном.
      Кроме философских расхождений были, конечно, и вульгарно-обывательские поводы к расп-ре. Адамович вел критический отдел в лучшей и более приличной газете; Ходасевич, разумеется, не удовлетворял общество возрожденческих сотрудников, за малым исключением. А обе газеты конкурировали, и участники вступали в групповые полемики.
      Ходасевич в конце концов мог простить Адамовичу, что тот перехвалил Шаршуна: пусть его тешится. Но панегирик Иванову - это возмутительно! Иванов, по мысли Ходасевича, вышел из Фета (и не лучшего Фета). Кроме того, именно Георгий Иванов по своим нравственным особенно-стям опровергает всю эстетику Адамовича "что бы Толстой сказал..?" С своей стороны Жорж Иванов тоже не дремал и шептал, шептал, шептал на ухо другу...
      Ходасевич, одно время совершенно изолированный, отгребался как умел и даже пустил остроумную сплетню о богатой старушке, убитой в Петрограде. Это вконец взбесило капризного Адамовича... Но годы и такт Фельзена сделали свое дело; ко времени Народного Фронта оба зоила начали дружески общаться на Монпарнасе - отчего мы все только выиграли.
      По утрам, встречаясь с Фельзеном, в кафе, до открытия выставки, мы пили неизменное какао; он закуривал свою голуаз жон ("из приличных сигарет это самая дешевая") и медленно отпивал горячую бурду. Поглядывая на прохожих, обстоятельно рассказывал последние новости... Вчера, по дороге домой, он еще забежал в "Мюра", где сражались в бридж "профессионалы"; не успел он подсесть к Ходасевичу, как в подвал спустился Оцуп и начал хамить, даже полез драться, так что пришлось вмешаться. Ходасевич в последней статье написал, что Оцуп занимается делячеством и живет с "Чисел".
      - Как ни странно, Оцуп, по-видимому, ожидал, что мы поддержим его, задумчиво улыбаясь и внимательно взглядывая на севших неподалеку парижан, продолжал Фельзен. - Что значит выбыть из строя! Он потерял контакт с действительностью.
      О том, что случилось вчера в "Мюра", я мог узнать от десятка свидетелей. Но последнее замечание, что Оцуп рассчитывал на нашу благодарность и помощь, - это было типичным образ-цом фельзенизма. Вся его литература держалась на "психологизме"; высшей ценности он еще, кажется, не знал и в этом был верен себе. Он и Лермонтова так любил, потому что видел здесь начало русского психологического романа.
      Но гораздо забавнее было слушать Фельзена, когда он делился впечатлениями прошлого. Повествования такого порядка жили в нем как некая автономная реальность: я чувствовал это тогда не меньше, чем теперь, и все еще не понимаю, в чем их подлинная ценность. Что таковая имеется, я уверен.
      - Она мне давно нравилась, - мог начать Фельзен. - Мы изредка встречались у общих знакомых, ее муж разъезжал по торговым делам, и она часто приходила одна. Раз прощаясь, я сказал: "Выслушайте и не сердитесь, пожалуйста. Уже поздно, дома вас сейчас никто не ждет, что, если бы мы провели остаток ночи вместе?.." И она без всяких ужимок согласилась. Очень мило, но у подъезда вдруг передумала. "Нет, неловко! В той же квартире, нехорошо как-то. Да и соседи могут заметить". - Это бывает, объясняет Фельзен, - но я знал такой отель невдалеке. Кликнул такси, поехали. Только что заняли номер, она опять заметалась, чуть ли не плачет: в первый раз на такое решилась... Ну что это такое? Даме за тридцать, надо знать чего хочешь. Тут я ее в сердцах ударил, - рассказывал Фельзен. - И представьте себе, она сразу успокоилась. Все сошло отличней-шим образом. Потом она мне сама признавалась, что я был совершенно прав. И у нас установи-лись прекраснейшие отношения.
      Другой эпизод, для сопоставления.
      - Я вообще никогда не набрасывался на женщин. Наоборот, даже был чересчур застенчив... Вот раз сижу в "Ротонде", перелистываю журналы, а за соседним столиком молодая женщина поглядывает в мою сторону. Я заговорил с ней. Жена музыканта, он постоянно в турне. Живут у метро "Мюэт". Любит Скрябина и увлекается русским балетом. На прощание обменялись телефо-нами. Я не обратил особого внимания на все это, а через неделю за обедом вдруг звонок: "Вы уже пили кофе?" - "Нет еще". "Приезжайте ко мне". Я купил бутылку "Курвуазье" и отправился. Ну, кофе, коньяк, поцелуйчики. Наконец, она извинилась и вышла из комнаты; через минуту возвра-щается уже в одном халатике. И так неожиданно все вышло очень хорошо, хотя я, признаться, тогда был занят другими, важными для меня отношениями... Но слушайте дальше, остановил он меня, предположившего, что это конец истории. - Вдруг она начала очень серьезный и даже грустный разговор. Она меня отнюдь не обвиняет, никто этого не мог предвидеть, но так вышло. "Я вас прошу забыть все, больше этого не случится! Если мы встретимся еще как-нибудь, то просто как старые друзья. Пожалуйства, извините, но не настаивайте". Я согласился! - Фельзен несколько иронически развел руками. - В конце концов я никаких претензий не мог предъявить.
      И представьте себе, - после паузы торжествующе продолжал он, - через несколько дней опять звонок: нам надо встретиться! Условились в той же "Ротонде". Длинное объяснение... с мужем давно не живет. В сущности, много обо мне думала все это время. Если мне это тоже подходит, то она согласна продолжать отношения.
      - Ну! - ахнул я обрадованный и недоумевая, как следует в таких случаях поступать. - Что же вы?
      Фельзен снисходительно улыбнулся:
      - Я ответил, что уже свыкся с мыслью о разлуке и теперь мне будет трудно перестраиваться на другой лад.
      - Ну! - простонал я, чувствуя, что это был именно тот ответ, который надлежало дать.
      Рядом с виллою, где Фельзен проводил лето с сестрою, поселилась молодая буржуазная чета, бездетная, но с пуделем. Обе семьи перезнакомились и проводили вместе много времени; а осенью разъехались и в Париже больше не встречались.
      - И вот представьте себе, на днях я узнал, что они не женаты и в городе никогда на одной квартире не жили. Сестра случайно ее встретила, она теперь совершенно одна. Нет больше ни виллы, ни мужа, ни даже собаки: пудель тоже оказался чужим...
      Фельзен несколько раз повторил последнюю фразу, словно с болью прикасаясь к тайне люд-ских отношений, всегда интересовавшей его. Самый факт, что он рассказал об этой чете только теперь, несколько лет спустя, узнав, что "даже пуделя нет больше", очень характерен.
      Он обычно приходил на свидание в кафе первый и немедленно доставал из бокового кармана сложенные вдвое листки бумаги, покрытые ровным, мелким, разборчивым почерком: черновик. Где и когда он его писал, не знаю!.. Над этими строками, остро очиненным карандашом, он выводил все новые и новые слова. Подумает, почистит резинкою только что написанное и опять нанизывает буквы на том же месте. Благодаря острому карандашу правка получалась четкая и точная. Вот почему он ежеминутно прибегал к услугам крохотной машинки, которой пользуются школьники для очинки карандашей. Впрочем, эти паузы давали ему возможность оглядеть прохо-жих и подумать. Фраза Фельзена, синтаксически вывернутая наизнанку, все-таки производила впечатление четкой и как бы сделанной резцом.
      Во время "смешной" войны он работал над новой книгой, предполагая ее назвать "Повторе-ние пройденного".
      - Я сообщил Адамовичу про это заглавие, и он сказал: "Оригинально", говорил Фельзен.
      Разумеется, он не врал, но я догадывался, что если бы Георгий Викторович отозвался неодо-брительно, то Фельзен бы промолчал. Он никогда не повторял нелестного отзыва о себе; мы же, пореволюционное поколение, постоянно этим грешили. А Фельзен в таких случаях смотрел на нас с удивлением и жалостью.
      Когда коллега, которого Фельзен дожидался в кафе, приближался к его столику, он рассеян-но-приветливо улыбался, приподымался, пожимал руку и говорил "здрасьте"... Немедленно затем прятал в боковой карман свои листки до следующего удобного случая.
      Время от времени распространялся слух, что Адамович, Ходасевич и Вейдле устраивают ве-чер, посвященный его творчеству. В Париже такого рода затеи, конечно, не возникали спонтанно. Недаром Ходасевич - по другому поводу сочинил неаккуратное четверостишие:
      Сквозь журнальные барьеры
      И в Париже, как везде,
      Дамы делают карьеры,
      Выезжая на метле...
      Стало быть, Фельзен должен был как-то подготовить всех этих лиц, обработать. Что он и делал, но незаметно, умело, с большим достоинством. В результате чего Гиппиус самым чудесным образом усаживалась на трибуне рядом с Ходасевичем и вторила Адамовичу в его анализе нового писателя.
      В былые годы такого рода нелепости меня возмущали. Я не был более завистлив, чем любой другой русский литератор. Но меня угнетала безответственность этих начинаний, не менее без-образных, чем фашизм или коммунизм. Любимая цитата Адамовича из Пушкина: "Литература прейдет, а дружба останется..." мне казалась родственной "Гавриилиаде"! И тут, и там против Святого Духа. К тому же все это явная гиль. Не разберу, где теперь дружба Пушкина к Дельвигу и сочинения последнего, но стихи Пушкина - то есть литература - по-видимому, остались.
      - В литературе, как в гимназии, - доброжелательно объяснял мне Фельзен, - очень важно первое впечатление. Иногда в начале года получишь скверный балл и потом уже носишься с ним до перехода в следующий класс, а то и до выпускных экзаменов - так трудно переубедить наставни-ков.
      В "Круге" Фельзен часто должен был себя чувствовать неловко. По существу, он казался арелигиозным человеком, совершенно лишенным теологической интуиции и чуждым церковно-философским спорам. Он поддерживал формальную демократию, уверяя, что этот режим - наименьшее зло из всех существующих, и руководствовался всегда трезвым, честным разумом, в век, когда мифы воздвигали тысячелетнее царство. В социальных вопросах он старался тянуться за нами, но души в это не вкладывал, ему как-то не верилось, что вследствие голода и эксплуатации люди начинают ненавидеть и уничтожать себе подобных... В наших спорах о хрис-тианстве он почти не участвовал; мне он признался, что Наташа из "Войны и мира", ее любовь к князю Андрею, ему открыли почти все евангельские истины. Меня это поразило и восхитило.
      Несмотря на свою формальную ограниченность Фельзен пользовался в "Круге" авторитетом и любовью. Он был с нами и в правлении "Круга", и в редакции. Во внутренний "Круг" его не пригласили.
      В редакцию альманаха вошло все правление и еще Адамович, кажется, хотя он не был членом правления.
      Вот на этих многолюдных редакционных заседаниях, когда Адамович по обычаю отсутство-вал, Гершенкрон цитировал древних греков, а я ссорился с Терапиано, вот тогда Фельзен неторо-пливо и трезво занимался делом. Аккуратный, умный, практичный, с очень тонким вкусом, он мог бы при других обстоятельствах стать выдающимся редактором большого журнала. Конечно, гнул определенную линию, защищал свое понимание искусства как в прозе, так и в стихах; причем и личных интересов не забывал.
      Так, при первом еще номере возник вопрос, в каком порядке печатать материал: алфавитный хорошо для прейскурантов и эпигонов. Мы не должны бояться указать лишний раз на самое главное.
      Фельзен предложил начать отрывком из покойного Поплавского и продолжать в порядке родственности к искусству последнего... В результате вторым после Поплавского оказался сам Фельзен, хотя трудно себе представить большую противоположность между восприятием жизни и преображением ее, чем у этих двух авторов.
      После собрания редакции или правления, на 130, авеню де Версай, я часто попадал еще в кафе "Мюра", где шла серьезная игра. Там всегда подвизалась теща Алданова - живая, добрая старуха. Это она мне открыла великую истину, что с тремя тузами без другой поддержки не стоит открывать игры. Ее совет я воспринял с благодарностью, как всякое откровение, основанное на личном опыте.
      Фельзен здесь, в жестоком подвале, все-таки "держал пропорцию", подчас выигрывая.
      - Как ни странно, я опять выиграл, - сообщал он, довольно усмехаясь. Главное, совершенно без карт!
      Он мне раз сообщил, что выиграть много неприятно: как Иван Ильич у Толстого. Ходасевич постоянно проигрывал, и хотя это ему было не по карману, все-таки по-своему наслаждался.
      Зная, что там собираются литераторы, Бунин с Алдановым иногда после ужина спускались в подвал, возбужденные вином и уткой, старчески болтливые, довольные и легко обижающиеся. Алданов в обществе Бунина претерпевал изменения.
      - Пьесы Толстого довольно слабенькие, - сказал я им раз после проигрыша.
      Надо было видеть священный ужас Алданова.
      - У Толстого все хорошо!
      Эта их любовь к Толстому становилась вредною, ибо она оборачивалась равнодушием, даже ненавистью, ко всему последующему в литературе. Бунин по-гусарски рубил:
      - Вот мне прожужжали уши: Пруст, Пруст! Ну, что ваш Пруст? Читал, ничего особенного! Надо еще Кафку посмотреть, наверное, тоже чушь.
      Он напоминал героев Зощенко: "Театр? Знаю, играл".
      А в это время Фельзен разыгрывал свои карты, к концу с силою шлепая каждую отдельно по столу и приговаривая: "Пики, пики и опять пики..." озорно, но не раздражающе.
      Странное дело игра, карты. На Монпарнасе были поэты, писатели, обожавшие всякого рода азарт; а рядом такие же талантливые люди, никогда формально - в игре не участвовавшие... Толстой и Достоевский - такие разные, а отношение к картам почти одинаковое. Бунин и Алданов, Зайцев были совершенно стерильны в смысле игры. Некоторые, как Фельзен, например, любили только коммерческие игры; Адамович, Ходасевич, Вильде, Ставров, Варшавский, Яновский играли во все - хоть в три листика. Не прикасались к картам Иванов, Ладинский, Терапиано и все наши дамы.
      Летом семья Фельзена уезжала, и мне случалось заночевать у него; я спал в комнате племян-ницы. Утром прислуга подавала опять какао с круассанами. Догадываюсь, что к этому напитку в их доме привыкли с детства (в России, что ли).
      Благодаря выставке зарубежных изданий мы превратились в каких-то специалистов. Секре-тарь Archives Internationales de Danse* предложил нам устроить у них выставку книг, посвященных балету... (И маленькое жалование.) Я не в меру удивился такой удаче, а Фельзен, подумав, сказал:
      - Это всегда так в делах, надо только попасть на рельсы, тогда вас уже понесет!
      * Международный архив танца (франц.).
      Я любил эти его сравнения и обобщения, чувствуя, что за ними стоит настоящий внутренний опыт. Такой опыт мы тогда ценили, быть может, чрезмерно.
      Изредка он приносил на Монпарнас сверточки с крохотными сандвичами черная икра, сыр, паштет. Это у его сестры был прием, и остатки "буфета" Фельзен притащил к нам. Ему доставляло удовольствие смотреть, как мы уписывали помятую снедь... В таких поступках было, вероятно, больше христианской любви, чем во многих наших эсхатологических разговорах.
      Я тогда помогал доктору 3., старому русскому врачу - непосредственно из Берлина - начать практику во Франции. Умница и неудачник, очень опытный и слегка циничный, он пытался свя-зать воедино разные, противоречивые терапевтические школы. Пациенты доктора 3. были заняты весь день гимнастикой и салатом из тертых яблок, так что у них не оставалось времени, чтобы хандрить. Я к нему посылал кое-кого из литераторов и меценатов.
      Фельзен пошел разок к нему, а потом привел сестру, которая и начала после этого прыгать голая по квартире, шлепая себя мокрыми полотенцами. Вот тогда Николай Бернгардович пустил свою знаменитую шутку:
      - Надо иметь железное здоровье, чтобы лечиться у доктора 3.
      Когда поздно вечером мы выходили из "Селекта", направляясь в "Доминик", в кафе еще оставались двое литераторов: Шаршун и Емельянов. Фельзен, улыбаясь точно расшалившийся гимназист, тихо говорил, указывая на них глазами:
      - Веселые ребята.
      И это было очень смешно, ибо все что угодно, но веселья эти "ребята" не навевали.
      В парижской жизни уборные почему-то играли большую роль; раза два за длинный вечер все спускались туда - помыть руки, пригладить волосы, наконец, быть может, заговорить с какой-ни-будь шикарной девочкой. Там на торцах или решетках лежали свернувшись европейские нищие, разительно похожие на евангельских... Над их головой тихо шумела вода. В предутренние часы, после зря потраченной ночи, хотелось проникновенно молиться. Такие настроения Фельзену были решительно чужды.
      Пользуясь любовью всех нас, и даже "генералов", он, однако, не растерял своих старых биржевых связей. Фельзен был среди них белой вороной, но все же пользовался и там уважением.
      Какие-то громоздкие, странные люди иногда подходили к столику Фельзена, широко улыба-ясь, здоровались, заговаривали по-немецки. Кое-кого он приглашал сесть; появлялась бутылка коньяка (приезжие вместо рюмки заказывали целую бутылку, гарсоны уже этому не удивлялись). Червинская воцарялась в центре, другие скромно устраивались на отлете, но с полными стака-нами.
      Вот не без какого-то отношения к этим спекулянтам и собственным родственникам Фельзен и погиб! Вскоре после начала войны сестра с мужем перекочевали в Швейцарию, где они прожива-ют, кажется, и по сей день. Фельзен с глухой старушкой-матерью остался в Париже - ликвидиро-вать дела своего "бо фрера"*. Он должен был получить какие-то миллионы или миллиарды фран-ков и отвезти их в Женеву. Но деньги ему все не давались: аферисты откладывали окончательный расчет. Тут следует отметить, что в разбазаривании Франции в годы оккупации иностранцы при-нимали живейшее участие, как и в героизме резистанса. Французы часто не умели или не желали общаться с немцами... Картины, которые Геринг собирал для своей тысячелетней коллекции, прошли через многих и неожиданных посредников.
      * Шурин (франц.).
      Весною 1941 г. я встретился с Адамовичем в Ницце; он мне показал открытку от Фельзена: "Я теперь не бываю у Мережковских, - минорно оповещал Фельзен. - Там теперь бывают совсем другие люди".
      Кстати, тогда же Адамович мне рассказал об открытке, полученной недавно Буниным от Б.; она приглашала Ивана Алексеевича вернуться из свободной зоны в Париж, уверяя, что "теперь объединение всей русской эмиграции вполне возможно".
      - Стерва, еще подводит идейную базу! - решили мы посмеиваясь. Но письмецо Фельзена прозвучало очень грустно.
      Судя по рассказам, часть денег все-таки была собрана Фельзеном, а остальные ему обещали доставить в Лион. Устроив мать в Париже на попечении доброй души, он перебрался в Лион, где опять застрял, теряя драгоценное время, дожидаясь вестей от жуликов. Может, были еще какие-то причины его медлительности, но никто об этом до сих пор не сообщил.
      Наконец, Фельзен со всеми суммами или только частью, не знаю, отправился в Швейцарию. Меньше ста лет тому назад тою же дорогой, но дилижансом, бежал Герцен.
      Фельзена ждали к чаю в Женеве, так утверждает Е. Кускова в ее споре со мною ("Новое русское слово", 1955 г.)... Но не дождались. С тех пор след его не отыскался. По-видимому, немецкий дозор задержал всю группу; впрочем, если бы Николай Бернгардович оказался в плену, то дал бы о себе знать хоть раз. Думая, что он там же погиб, на границе.
      Однажды, перед войною еще, Национально-Трудовой Союз, где нашел себе единомышленни-ков Иванов, устроил в Лас Казе собрание, посвященное почему-то литературе... На этом вечере главным образом и ожесточенно ругали Адамовича, награждая его всеми милыми сердцу эпитета-ми от Смердякова до Иуды... Из задних рядов бросали и "подлеца", и "жида". Тогда Фельзен попросил слова, защищая не столько Адамовича, сколько нашу новую литературу, обязанную всем Адамовичу! Он говорил тихо, твердо и с обычным чувством меры, так что даже импонировал довольно дикой, смешанной аудитории.
      Я хочу сказать, если бы Юрий Фельзен вздумал скрыть от немцев свое еврейское происхож-дение, то это бы ему наверное удалось.
      Не знаю, где и при каких обстоятельствах погиб Николай Бернгардович, но не сомневаюсь, что, умирая, он не изменил своему природному мужеству и чувству собственного достоинства, не проявил ни слабости, ни страха и, главное, не просил у врагов пощады.
      III
      Пушкин - это Империя и Свобода.
      Г. Федотов
      Худое, моложавое лицо; густые византийские брови. Доцент с ленинской бородкою. Вкрадчи-вый, мягкий, уговаривающий голос с дворянским "р". Общее впечатление уступчивости, деликат-ности, а в то же время каждое слово точно гвоздь: прибивает мысль - ясную, определенную, сме-лую.
      В статьях Георгий Петрович был чересчур литературен, цветист и этим подчас раздражал, особенно незнакомых. Но если услышать стоящий за фразою голос с неровным дыханием (сердце, сердце!), мягкий, музыкальный и в то же время настойчивый, там, где дело касалось последних истин, то к произведениям Федотова прибавлялось как бы еще одно измерение. И независимо от того, соглашались ли мы с "лектором" или нет, у нас зарождалось какое-то горделивое, патриоти-ческое чувство: какая-то великолепная смесь, новая и вполне знакомая - Россия и Европа! Такие люди, соединяющие музыкальную податливость с пророческим гневом, ненависть и любовь к родной истории, встречались, главным образом, на той Руси, которая всегда чувствовала себя Европою. Печерин, Чаадаев, Герцен, может быть, Соловьев.
      Кстати, Германия, несмотря на весь свой исторический блуд, не выдвинула ни одного круп-ного мыслителя, который бы отважился покаянно изобличить свой общенародный грех, вскрыв основную национальную язву.
      В Федотове внешне все было переменчиво, противоречиво и неустойчиво, все, кроме его вселенского православия и формально демократических убеждений. Соединение этих двух начал, вообще, несколько необычайное, создавало еще одно мнимое противоречие, отталкивающее многих возможных союзников (но и кое-кого из врагов привлекавшее).
      В Париже тридцатых годов я часто встречался с Георгием Петровичем, почти ежевечерне. На собраниях "Круга" и "Внутреннего Круга", в Пореволюционном Клубе Ширинского-Шихматова и т. д.
      Это был единственный современный религиозный философ из близко знакомых мне, кото-рый, в основном, признавал ответственность православия за Русскую историю. И с какой радос-тью он цеплялся за все новое, прекрасное, пускавшее ростки вокруг нас в эмиграции.
      - Вот теперь, - взвизгивал он, - после матери Марии социальное дело вошло уже навсегда в православную церковь и другим остается только его продолжать...
      К разряду редких явлений относилась также исповедуемая Федотовым идея демократии. Впервые в русской мысли православие сопрягалось, в идеале, с формальной демократией, дока-зывая этим на деле, что нет никаких канонических причин обязательно цепляться за кесаря, наместника или главу.
      Чем могло бы стать такое православие, свидетельствует тот факт, что в Париже тех лет почти все кинулись в лоно русской церкви. И не только равнодушные, коренные скептики, но и француз-ские католики, русские еврейского вероисповедания, даже воинствующие атеисты.
      Принято говорить об особой ноте парижской литературы (или поэзии), но это явное недора-зумение. Особая парижская нота наблюдалась и в философии и теологии, в политической деяте-льности и в живописи, даже в шахматах. Весь дух был другой, и происходила на наших глазах чудесная метаморфоза. Латинская прививка к родному максималистскому полудичку обернулась творческою удачей. В этом смысле о. Булгаков, мать Мария или Федотов не менее животворящи для будущей, новой, европейской России, чем наша молодая литература.
      Белый французский хлеб и красное винцо питали всех одинаково, а римское восприятие национальности как юридической принадлежности, без критерия расы или религии, оказалось настоящим откровением.
      Георгий Петрович в этом творческом расцвете сыграл свою роль, может быть, именно благо-даря своей внешней двойственности. Он стоял посередине между философией и теологией, между историей и поэзией, литературой и политикой, одинаково дорожа русским ранетом и бургундской грушею "дюшес", прошлым и будущим, бытом и бытием, ничем, в сущности, не желая поступить-ся в рамках европейского христианства.
      Недаром Поплавский раз в виде упрека ему сказал:
      - Вот вы, если бы это понадобилось, никак не согласились бы ради своих убеждений взорвать Шартрский собор!..
      И сидевший тут же Мережковский обрадованно поддержал:
      - Вот, вот, видите, в чем дело.
      Не помню, что ответил Георгий Петрович, думаю, что он действительно не был способен взрывать готические соборы. И не обязательно по малодушию.
      А во время испанской войны Георгий Петрович написал статью о Пассионарии, признавая за последней историческую правду. Это выражало тогда чувства большинства из нас.
      Испанская кампания была поворотным пунктом в жизни многих европейцев. Мы очнулись от прекрасного религиозно-поэтического обморока. Гражданская война застучала безобразным кула-ком по кровле нашего быта, и приходилось выбирать в союзники меньшее зло. Некоторые сразу уехали в Мадрид; другие все собирались туда. Кровно, идейно и традиционно большинство из нас было связано с законным республиканским правительством. История повторялась: опять - ни Ленин, ни Колчак. Демократия еще раз профуфукала страну. А если вовремя ограничить свободу граждан, арестовать генералов и коммунистов с анархистами, железною рукой направить эконо-мику, давая работу и хлеб населению, то, пожалуй, удастся еще спасти режим... Но что же тогда останется от демократии? В этом заключалась квадратура круга. "Христианство и демократия" - утверждал "Новый Град" Фондаминского и Федотова, и им вторил из Германии Степун. Но что это означает на практике? Где и когда такой режим осуществлялся? Если обязательно нужны полицейские и работники ассенизационного обоза, то не лучше их заводить автономно от Евангелия и Святой Троицы...
      Статья Федотова о Пассионарии эмоционально отвечала на многие "проклятые" вопросы, примиряя со злейшими противоречиями. Многое кругом становилось если не яснее, то хотя бы приемлемее. Недаром один профессор православного института, где преподавал Георгий Петро-вич, некая светлая личность, потребовал исключения Федотова, "тайного масона и марксиста". Богословский институт поддерживался англиканскими филантропами и одернуть эту "светлую личность" оказалось делом не трудным. Но потасовка такого рода стоила Федотову много внут-ренних сил; впрочем, она же сблизила его с молодыми литераторами.
      Фондаминский ежедневно затевал новое эмигрантское объединение, а идеологически его оформлять должен был все тот же бедный Георгий Петрович, вплоть до юбилейных спичей и поздравительных адресов. Приходилось часто удивляться, как его хватает на такой подвиг. Но душа заметно уставала от сплошных "банкетов" под опекою Ильи Исидоровича. К тому же надо было жить и кормить семью, что тоже изматывало живую силу.
      Летом Федотовы уезжали на дамских велосипедах к Луаре и дальше, по долине реки, мимо рыцарских замков и средневековых церквей. Георгий Петрович обожал галльскую землю, ее импрессионистскую зелень и строгую готику, ее белый хлеб и кисленькое вино, сыры и вспыльчи-вых, горячих, но изумительно толковых французов, где в сутенере и проститутке звучит логика Паскаля и Декарта.
      Бунин выпивал бокал Клико и залихватски клялся, что в Москве и шампанское лучше! А стерлядь, а икра, а Волга... За сим следовал весь кухмистерский вздор казака Крючкова.
      Федотов знал величие французской истории. И не спорил, когда я доказывал, что культура началась вокруг Средиземного моря у народов с карими глазами. Но он всегда, с непоколебимым мягким упрямством, старался обратить наше внимание на ужасы революций латинского мира. Вопрос, была ли в Англии когда-либо революция, занимал нас тогда всерьез. Тема сводилась к одному: можно ли очеловечить похабный режим без братоубийственных мутаций?
      Наступили роковые осенние дни 1938 года, кончившиеся после частичной мобилизации пол-ным поражением в Мюнхене. В разных эмигрантских углах сразу зашевелились многочисленные аспиды, готовясь присоединиться к обозу Гитлера. Федотов, единственный в нашем кругу, был за Мюнхен. Этого мы долго не могли простить ему. Пассионария и Мюнхен; обе эти половинки одинаково важны для уразумения Федотова.
      Рассуждения его приблизительно сводились к следующему: современная, глобальная война приведет к окончательной гибели старой неповторимой Европы, независимо от победы или пора-жения. Так что лучше отсиживаться за линией Мажино и продолжать молиться, строить соборы, писать стихи - пока есть еще малейшая возможность всем этим заниматься!
      А мы возражали: "Даже если линия Мажино отвечает своему назначению, от затхлого воздуха разлагающихся рядом живых и мертвых трупов задохнется любое свободное творчество, иссякнет последняя вдохновенная молитва, потеряют убедительность лучшие архитектурные монументы".
      Зимой того же года был создан наш внутренний "Круг", некий орден, которому надлежало конспиративно существовать и бороться в надвигающейся долгой ночи. И мы все единогласно высказались против кандидатуры Г. Федотова.
      - Это же курам на смех! - вопил Фондаминский. - Вы С. Жабу принимаете, а Георгия Петро-вича забраковали. Это ведь курам на смех! - повторял он свое любимое выражение. - Вы разошлись с Федотовым по одному вопросу. Но Мюнхен миновал: это уже прошлое. Теперь возникают новые темы, где Георгий Петрович может оказаться впереди нас всех...
      Действительно, получался анекдот. И Федотов с супругою были приглашены в наш "Внутре-нний Круг". Очень знаменательно для наших тогдашних настроений, что Е. Федотова (как я уже, кажется, писал) на первом же организационном собрании резко осведомилась:
      - Меня, главным образом, интересует, будем ли мы и здесь только болтать или, может быть, начнем бросать бомбы?
      Уже в Нью-Йорке к концу войны мне пришлось "экзаменовать" Федотова. Тогда И. Манциа-рли, Елена Извольская, Лурье и я начали издавать "Третий Час", журнал экуменического и поре-волюционного толка. В каждом номере, подчас на разных языках, мы печатали статьи Бердяева, а Федотова, бывшего здесь рядом, не приглашали даже на наши собрания, наказывая его за непри-миримое отношение к Советскому Союзу - в пору Сталинграда!
      Вспоминаю, как Федотов раз днем пришел к Извольской: мы с ней, по-видимому, должны были выяснить, подходит ли он для "Третьего Часа" достаточно ли хорош!.. Федотов был уже очень болен, после очередного припадка говорил неровно, спадающим голосом и отпивал малень-кими, быстрыми глотками красное винцо, которым "Третий Час", верный старой парижской традиции, всегда угощал собравшихся. Невесело посмеиваясь, Федотов говорил:
      - Вы меня не принимаете, а Казем-Бека печатаете...
      И я услышал старое "курам на смех" Фондаминского. Расставаясь, он с грустью как бы подвел итоги беседы:
      - Теперь между нами настоящих расхождений еще нет. Вы хотите разгрома немцев и торжества сил демократии, того же и я жажду. Наши расхождения начнутся на следующий день после победы.
      Подобно Черчиллю, но значительно раньше, Федотов утверждал, что советскую Россию надо держать подальше от Европы, а Европу целиком временно заморозить, иначе все прогнившие части развалятся и не будет больше Европы! Я с ним спорил. Но теперь вынужден признать, что основная его интуиция была правильной. Вообще, всей своей правды о России, о ее истории, церкви, даже народе Федотов, по-видимому, не решался высказать.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4