Он прошелся по комнате, вернулся к столу и тщательно зачеркнул свою приписку.
«Корректировать фюрера? – подумал он. – Вряд ли это пройдет незамеченным. Гальдеру и Браухичу легко: они ушли в оппозицию давно; им простится все, что они делали прежде. Мне уходить в оппозицию поздно – не приобрету там, но потеряю здесь. Я забыл о главном принципе военной стратегии: „отступи вовремя“. Я поверил грохочущей логике нашего фюрера, тогда как превыше всего обязана цениться тихая логика собственной мысли. Общенациональный истеризм смял и меня. Это – очевидно».
Нойбут вызвал дежурившего подполковника Шольфа и сказал:
– Принесите мне стенограмму совещания, которое я созывал, – о будущем Кракова.
Шольф положил перед генералом стенограмму совещания, созванного им в связи с акцией по уничтожению очагов славизма.
Нойбут сидел за столом – строгий; мундир в талии перехвачен широким черным ремнем, сапоги – каблук к каблуку, как на параде. Он внимательно перечитал стенограмму и поставил галочку против своих слов: «Между прочим, Биргоф, я плакал от восторга в Лувре. Я бы возражал против этой акции, если бы не отдавал себе отчета в том, что она необходима – как военное мероприятие».
Он откинулся на высокую спинку и подумал: «Ну что ж… По-моему, это достойно. Я говорил как солдат».
Он отложил стенограмму, потянулся, замер, сцепив пальцы рук. Усмехнулся – возле его рук лежали пальцы дьявола, вцепившиеся в бумаги из сегодняшней почты.
«Вот оно, – подумал Нойбут. – Все мое наиболее важное и страшное хранится в этих лапах. Я был у Гиммлера, когда он говорил о целях уничтожения славизма и его очагов. Эти цели продиктованы их политическими и расовыми устремлениями, а не требованием военной обстановки. А я согласился с ним. И все слышали это. Неизвестно, что страшнее: мои фразы в этой стенограмме или же обоснование необходимости уничтожения там, у Гиммлера в кабинете. Самое худшее, если я предстану перед судом потомков в роли дешевого балаганного двуликого актера, а не солдата».
Нойбут расцепил похолодевшие пальцы, поднялся, пристукнул кулаком по столу, выключил свет, открыл окно и сказал:
– Только драться… До конца…
С этим он лег. Уснул легко.
Порыв ветра слизнул со стола несколько листков. Пролетев через всю комнату, они мягко скользнули под кровать.
Поднялся Нойбут, как обычно, в шесть утра. Сделал гимнастику, принял ледяной душ, сам побрился и вызвал Шольфа.
– Пусть мне сменят этот зажим для бумаг, – попросил он, указав глазами на пальцы дьявола. – Абракадабра какая-то. Вкус трусливого мещанина, разбогатевшего на сводничестве.
Шольф сразу же пошел отдать соответствующее распоряжение. Через несколько минут генерал в сопровождении дежурных адъютантов вышел из своего номера. Проходя мимо замершего по стойке «смирно» офицера охраны СС, дежурного по этажу инвалида и польской горничной, он остановился и сказал:
– Я оставил на тумбочке рубашку. Постирайте ее, пожалуйста. Но ни в коем случае не крахмалить. Воротничок должен быть мягким.
– Хорошо, господин генерал.
Нойбут протянул пани Зосе леденец:
– Это вашим внукам.
Она сделала низкий книксен, принимая подарок, и тихо ответила:
– Благодарю вас, у меня нет внуков.
– Дайте сыну, – улыбнулся Нойбут, – пусть точит зубы.
Пани Зося сделала книксен еще раз:
– Я одинока, господин генерал. Я съем леденец сама.
Ее сын сидел в тюрьме, дожидаясь расстрела. Он был приговорен к расстрелу имперским народным судом в Бреслау. Он был связным у Седого. Он не открыл своего имени, иначе пани Зося не смогла бы работать здесь. Пани Зося не стала обращаться за помощью к генералу – он, возможно, спас бы жизнь сыну. Подполью пани Зося была нужна в офицерской гостинице.
Пани Зося вошла в номер к генералу, сложила в сумку рубашку и начала уборку. Сначала она перестелила постель – ей показалось, что Нойбут недостаточно аккуратно взбил подушку, потом вытерла пыль и начала протирать паркет провощенным куском фетра. Она увидала под кроватью два листка бумаги, взяла их и быстро спрятала в сумку. Через два часа кончилась ее смена, и пани Зося вышла из гостиницы под руку с дежурным инвалидом-фельдфебелем – он у нее столовался.
За рюмочкой
Фон Штромберг вызвал дежурную машину, когда Нойбут отпустил его, устроился на заднем откидном кресле, где обычно сидел генерал, а не впереди, на обычном адъютантском месте, и спросил шофера:
– Как ты думаешь, куда я хочу поехать?
– Чуть развеяться, господин майор.
– Милый Ганс, ты мудр. То, что ты сидишь в шоферах, лишний раз свидетельствует против нас как организации. Твое место в Берлине.
Шофер засмеялся:
– Не хочу.
– Отчего так?
– Шоферов любят женщины, и не надо снимать комнаты: сиденья отбрасываются.
– Что ты говоришь?!
– Только кожа холодная. Некоторые жалуются. А одна, в Лодзи, отказала мне в повторном свидании – у нее открылся глубинный ишиас.
Фон Штромберг хохотал до слез. Он и вылез из машины, сгибаясь пополам от смеха. Махнув шоферу рукой, он разрешил ему уехать.
– Когда за вами? – спросил Ганс.
– Не надо… Я останусь где-нибудь здесь.
Трауб ждал фон Штромберга, лежа на диване в кальсонах розового цвета и в шерстяной – до колен – рубахе.
– Салют воину!
– Салют писателю! – ответил фон Штромберг. – Вставайте, граф, вас ждут великие дела!
– Великие дела кончились. Осталось одно дерьмо.
– Я не могу спорить с тобой, пока трезв.
– В столе – виски.
– Откуда здесь виски?
– Мне оставил ящик парень из «Газетт де Лозанн».
Фон Штромберг достал из стола бутылку, налил, разбавил водой, выпил, блаженно зажмурился и сказал:
– Писатель, ты чувствуешь, как от этого пойла тянет настоящим хлебом, а? Шнапс я пить не могу: по-моему, его делают не из хлеба, а из мочевины. Химия рано или поздно убьет институт гурманства. Люди станут глотать шарики, начиненные калориями.
– Что новенького?
– Ничего.
– Скоро дальше?
– Какое «дальше» ты имеешь в виду?
– Мне нравится эта девица! Я имею в виду, когда снова начнем давать деру?
– Это зависит не только от нас, но в какой-то мере и от красных.
Трауб усмехнулся.
– Смешно, – сказал он. – Куда сегодня?
– Куда-нибудь, где много людей и хорошая музыка.
– Это крематорий.
– Писатель, ты злой, отвратительный человек.
– Едем в казино – больше некуда.
– У тебя новенького нет ничего?
– Ты имеешь в виду баб?
– Пока еще я не подозреваю тебя в гомосексуализме.
– Нет, ничего особо интересного нет.
– Ты добр во всем, но женщин скрываешь.
Трауб кончил одеваться, сделал радио чуть громче и остановился возле коричневого громоздкого аппарата.
– Тебе не бывает страшно, когда слушаешь этот ящик, Гуго?
– Почему? Меня изумляет это чудо.
– Тебя изумляет, как люди смогли втиснуть мир в шесть хрупких стеклянных лампочек? Так ведь?
– Так.
– Это – от дикарства. Ты дикарь. А дикари лишены страха, потому что Бог обделил их воображением. Меня страшит радио, я боюсь его, Гуго. Послушай. – Трауб повернул ручку, красная стрелка поползла по шкале, рассекая названия городов: Лондон, Мадрид, Москва, Нью-Йорк, Каир. – Слышишь? Мир создан из двух миллиардов мнений. Сколько людей – столько мнений, судеб, правд. У нас один, десять, сто человек навязывают правду национал-социализма миллионам соплеменников. А кто может зафиксировать то, о чем говорят эти миллионы в постели перед сном, уверенные, что диктофоны гестапо их не запишут? Что они думают на самом деле – о себе, о нас, о доктрине? О чем мечтают? Чего боятся? Кому это известно в рейхе? Никому. В этом зарок нашего крушения. Наша правда идет не от миллионов к единицам, а, наоборот, от единиц – к миллионам. Знаешь, мир обречен. Видимо, это вопрос нескольких десятилетий. Разные правды, которые во времена феодализма могли быть сведены в одну, теперь обречены на взаимоуничтожение, ибо они подпираются разумом ученых и мощью индустрии.
– В этой связи все-таки стоит продумать вопрос – с кем мы будем сегодня спать.
– Мы махонькие мыши, нам надо стрелять не туда, куда стреляют солдаты на фронте.
– Я этого не слышал, я выходил в ванную комнату, – зевнув, сказал майор.
– Мы все предали самих себя: нам очевиден наступающий крах, а мы молчим и бездействуем, прячем голову под крыло, боимся, что гестапо посадит в концлагеря наших ближних. Что ж, видимо, будет лучше, если их перестреляют пьяные казаки. Нас отучили думать – мы лишены фантазии, поэтому страшимся близкого гестапо, забывая про далекую чека.
– Где та блондиночка из Гамбурга?
– Иди к черту!
– Что с тобой, милый писатель? Откуда столько желчи и отчаяния?
– Почему ты путаешь два эти понятия? Желчь – это одно, а отчаяние – прямо противоположное. Желчные люди не знают отчаяния, а отчаявшиеся не понимают, что такое желчность. Ты умный человек, а повторяешь Геббельса. «Желчные скептики» – так он говорил, по-моему? Если трезвое понимание сегодняшней ситуации называют желчным скептицизмом – это значит, наверху поняли суть происходящего, неизбежность катастрофы. Все, кто посмел понять это же внизу, подлежат лечению от «желчности» в концентрационном лагере. Я продал себя второй раз в тридцать девятом году. Я понял тогда, что все происходящее у нас обречено на гибель. Тысячелетнюю империю можно было создать, уповая на каждого гражданина в отдельности, а потом уже – на всю нацию. Надо было идти от индивидуального раскрепощения каждого немца, а они пошли на массовое закабаление. Я звал людей из подполья – и тех, которые ориентировались на Коминтерн, и тех, которые контактировали с Лондоном. Я должен был, я обязан был выслушать их платформу. А я прогнал их из дому. Я прогонял их, понимая, что внутренне я с ними. О, воспитание страхом, как быстро оно дает себя знать и как долго мы будем страдать от этого! Мы, нация немцев.
– Слушай, писатель, а ты ведь поступаешь нечестно.
– То есть?
– Очень просто. Мы с тобой дружим, но зачем же ставить меня в идиотское положение. Я – солдат. Ты – писатель, ты можешь позволить себе роскошь быть в оппозиции к режиму, тебя просто посадят; меня гильотинируют. Это – больно. И потом: мы все как туберкулезники. А туберкулезники, если они нашли мужество все понять про себя, не жалуются и не стенают, а живут. Просто живут. Бурно живут – то время, которое им осталось дожить. Все. Я высказался, едем к бабам.
– Пойдем пешком. Здесь ночи божественны.
– Бандиты застрелят.
– Это ничего. Это даже хорошо, если пристрелят сейчас – похоронят с почестями, и родные будут знать, где могила. Знаешь, я ужасно боюсь погибнуть в хаосе, во время праздника отмщения, когда будет литься кровь тысяч – и правых, и неправых. Я очень боюсь умереть безымянным, на пике русского казака, для которого все равно, кто ты – интеллект, который страдал, или бюрократ из партийного аппарата НСДАП.
Когда они вышли на тихую ночную улицу, фон Штромберг задумчиво сказал:
– Писатель, я тебе дам совет. Ты спрячь самого себя под френч и погоны, которые на тебе. Погоны – это долг перед нацией. Тебе не будет так страшно – перед самим собой в первую голову. Ну а перед победителями – тем более. Ты выполнял свой долг. Понимаешь? Ты повторяй это себе каждое утро, как молитву: «Я выполнял свой долг перед народом. Если я не буду выполнять свой долг перед народом, сюда, на мою родину, придут паршивые американцы или красные большевики». Попробуй – это само спасение.
Они вышли к площади Старого рынка. Лунный свет делал островерхий храм, и торговый крытый ряд, и дома, стиснувшие гранитные плиты площади, средневековой гравюрой.
– Божественно, – сказал фон Штромберг, – и страшно.
– Почему? Меня это, наоборот, успокаивает, я ощущаю себя причисленным к вечности.
– Страшно, потому что все это обречено на уничтожение.
– Нет. Это противоестественно. Такая красота не может погибнуть. Бомбежка никогда не уничтожит это.
– Ты не в курсе. Поступил приказ Гиммлера подготовить Краков к полному уничтожению – как один из центров славянства. И есть человек, который это подготовит. Только не знаю, кто именно, он полностью засекречен…
Трауб вернулся домой ранним утром: сначала пили в казино, потом их увез к себе полковник Крайн из танковой дивизии СС, и они пили у него, на окраине, над Вислой, а потом закатились к девкам. Молоденькие вольнонаемные – толстушки из противовоздушной обороны, а телефонистка – длинная, черная, крупная. Ее звали Конструкцией. Трауб спал с ней. Поначалу Конструкция веселилась, много пила, рассказывала скабрезные анекдоты про мужчин, а когда они легли, она затряслась и шепотом призналась Траубу, что он у нее – первый. Трауб усмехнулся в темноте: отчего-то все женщины говорили, что он у них либо первый, либо второй. Только одна молоденькая женщина из Судет сказала ему, что он – тринадцатый. Трауб потом полюбил ее и хотел, чтобы она вышла за него замуж. Она должна была приехать к нему во Львов – он был там с армией. Но ее эшелон разбомбили. Трауб сначала отнесся к этому с равнодушием, испугавшим его самого, и только после, постепенно, он все чаще и чаще стал испытывать тягучую, безысходную тоску, когда вспоминал о ней.
Домой Трауб вернулся желтым и злым. Спать не хотелось. Он сделал кофе и, когда налил черную жижу в чашку, вспомнил фон Штромберга: «Краков будет уничтожен как один из центров славянства».
Он съежился и увидел себя со стороны: седого длинного человека в зеленой форме. Он вдруг точно представил себе громадное здание суда и себя самого перед судейским красным столом в штатском костюме, но без галстука. Он услышал, как переговаривались люди в ложе прессы.
Трауб снял трубку и набрал номер.
– Пан Тромпчинский? – спросил он. – Где ваш сын? Что? Ладно. Пусть он зайдет ко мне – только непременно.
Вечером Юзеф Тромпчинский передал разговор с Траубом Седому. Ночью Седой пошел на явку к Вихрю. Он передал разговор с Траубом и бумаги от Нойбута, принесенные пани Зосей.
– Все сходится, – сказал Вихрь. – Значит, все правда. Значит, мы пришли вовремя.
Они часа три сидели с Седым, набрасывая план на будущее: уточнение возможных районов работ, выявление людей, отвечающих за операцию, наличие складов и дислокацию саперных частей.
Днем Вихрь пошел к Палеку: там жила Аня. В три часа сорок минут она вышла на связь с Центром и передала Бородину первое подробное донесение.
Крыся
Степан Богданов понял: для механика автобазы Ленца главное «выгленд»[1], чтоб сверху были красота и блеск. Это у немца в психологии – если сверху блеск и шик, то внутри, само собой, тоже все в таком же отменном порядке. Ленц не мог себе представить, чтобы аккуратно вымытая, отполированная до блеска машина имела при этом какую-то неисправность в мостах или двигателе.
Еще в шахте «Мария» Степан понял, что немецкие мастера не замечали саботажа, если инструмент вытерт, промаслен и имеет хороший «выгленд». Видимо, многие десятилетия промышленного развития наложили отпечаток на всю нацию. Это был некий слепок доверия к внешнему виду инструментов и машин, детский фетиш аккуратности в труде.
Степан этим пользовался: на шахте он всегда надраивал свой отбойный молоток на глазах у немецких мастеров, а когда они отворачивались, он ослаблял винты, и таким образом изнашиваемость увеличивалась раз в десять, а то и больше.
Немцы не могли понять, что их святое отношение к инструментам труда не может распространиться на миллионы тех людей, которые были пригнаны в Германию Заукелем, чтобы залатать дыры в системе трудового фронта. По всей Германии, невиданный доселе в истории человечества, рос и ширился массовый, стихийный протест, который выражался поначалу пассивным отношением к работе, а потом выливался в осмысленный саботаж. Сводки, представлявшиеся руководителем трудового фронта Заукелем Мартину Борману, являли собой внушительную картину успехов: миллионы людей были привезены в рейх со всех концов Европы. Но если сравнить производительность труда одного немца, то она равнялась производительности труда по крайней мере ста, а то и полутораста иностранных рабочих. Немец работал на себя, он, работая, понимал, во имя чего он работает: не только во имя победы на фронте, но и во имя тех марок, которые дадут ему возможность купить новый шкаф, велосипед или автомобиль. Иностранный рабочий работал на врага, во-первых, а во-вторых, даже те, самые нестойкие, готовые пойти на компромисс во имя материальных благ, получали под расчет баланду и деревянные колодки.
Механик Ленц как-то сказал Богданову:
– Была б моя воля, я бы платил вам, как немцам: тогда бы мы победили наверняка. Даже макака в зоопарке делает свои фокусы за конфету. Почему считают, что иностранцы будут работать за пустую баланду? Ты белая ворона – так все вылизываешь.
Богданов молчал, продолжая надраивать «Опель Капитан». За годы плена он приучил себя к золотому правилу: молчи, слушай, улыбайся. И все.
– Погоди, – сказал механик, – ну-ка, дай я. Ты не совсем верно трешь.
Он взял у Богданова тряпку, обмакнул ее в полировочную воду и начал наводить блеск не быстрыми, как у Степана, движениями, а медленными кругами, словно мыл спину ребенка.
Степан часто работал один в гараже. Он мог и ослабить болты в моторах, и сыпануть песочку в двигатель, и чуть отвернуть ниппель, но Коля, когда они в последний раз виделись, категорически запретил ему это.
– Все понимаю, – сказал Коля, – все понимаю. Жгутом себя свей, но держись. Ты мне всю игру так завалишь. Из-за глупости погибать – ни к чему.
– А что мне делать? Объясни. Я так не могу.
– Я тебе объяснял: меня интересует, кто ездит на этих машинах, куда ездит, фамилии шоферов, их хозяев. И саперы, саперы. Меня интересуют саперы и СС.
Встречались они вечерами, в домике Крыси, где жил Богданов. Крыся, худенькая, белая, голубоглазая, двадцати лет, была тихой-тихой, как мышка. Из дому она почти никогда не выходила, двигалась по комнатам как-то боком, ступала неслышно, и движения ее были округлы и осторожны.
Она стала такой с тех пор, как сошлась с немцем. Его звали Курт Аппель, он был тоже голубоглазый, худенький, белый – совсем мальчик.
– Я все понимаю, – говорил он, – я к тебе буду приходить только ночью, когда никто нас не увидит. Я не буду позорить тебя собой, Мышь.
Он называл ее Мышь, и лицо его делалось как у святого: чистое, светлое, ласковое.
До того как они встретились, Крыся была связана с людьми Седого. Она была веселой, говорила громко, ходила как все люди, а не так, как сейчас, – испуганно и зажато. Теперь она затаилась, перестала видеться со своими товарищами по подполью, особенно после того дня, когда Седой через связников попросил ее давать информацию, добывая через немца.
– Я ж люблю его, – сказала она тогда, – я не могу так. Я не продажная какая…
– Ты понимаешь, что говоришь? – спросил связник.
– Если б не понимала…
– Родину, значит, продаешь ради кобеля?
– Он не кобель, он мальчик…
Связнику было семнадцать лет. Он поднялся со стула и ударил Крысю по щеке, а потом плюнул себе под ноги и сказал:
– Эх ты курва! Паршивая немецкая подстилка…
Когда об этом узнал Седой, он очень разозлился, но к Крысе не пошел, потому что не знал, как она после этого его встретит. А она ждала. А потом ждать перестала. День она стала ненавидеть: ей казалось, что днем ее должны убить за измену. Она днем ждала ночи. К ней приходил Курт, и Богданов слышал, как они по ночам тихонько говорили, или говорил только немец, успокаивая ее, плачущую, или тихонько, под утро, смеялась она – странным, вибрирующим смехом, даже и не поймешь сразу – смеется она или это истерика у нее.
Степан подолгу слушал, как они шептались, и чем дальше, тем все больше утверждался в мнении, что говорят они, словно дети, и любят друг друга исчезнувшей в годы войны чистой детской любовью, что они – из того ушедшего в небытие мира, когда любовь была внезапной, испепеляющей, горестно-счастливой болезнью, а не инструментом забвения вроде водки или морфия.
Однажды Богданов сидел с Колей за чаем. Было еще не поздно, до комендантского часа оставалось около часа. Хотя у Коли был аусвайс и ночной пропуск, он всегда возвращался домой – и от Богданова, и с других явок – засветло, чтобы не вызывать лишних подозрений.
Крыся была на кухне, мыла посуду. Когда распахнулась дверь в дом, Степан, как на шарнирах, обернулся. Коля продолжал сидеть в прежней позе, чуть склонившись над своей чашкой.
«Надо будет ему сказать, – подумал он, – что нельзя так вертеться. Резкое движение – могильщик разведчика, во всем, и в резких поворотах мысли – тоже».
На пороге стоял немец. Это был Курт.
– Здравствуйте, панове, – сказал он на ломаном польском и тихо, вроде Крыси, прошмыгнул мимо них на кухню. Сначала там было тихо, наверное целовались, а потом начали быстро говорить. Вернее, говорил Курт, а Крыся изредка спрашивала его о чем-то. Потом они надолго замолчали.
Богданов кивнул головой на кухню и шепнул:
– Ишь, Монтекки и Капулетти.
– Т-ш-ш. – Коля приложил палец к губам.
Коля все время прислушивался к разговору: немца переводили в Германию, он не хотел уезжать.
«Немец был бы нам очень кстати, – подумал Коля, – только какой-то он раззява. Понятно, что мальчик, но нельзя же быть таким – война как-никак».
А потом немец заплакал. Было слышно, как жалобно он плачет, по-детски всхлипывая. Крыся утешала его, что-то быстро шептала ему, а он всхлипывал и мешал немецкие и польские слова.
– Ну что же делать, – шептала Крыся, – что же делать, значит, не судьба нам, значит, не судьба.
– Я никуда не уеду отсюда, – выдохнул Курт, – никуда.
…Есть люди, которые скоропалительны в своих решениях, но по прошествии времени в сердце их начинается мучительная борьба: прав был или не прав. Обычно такие люди эмоционально неуравновешенны, и кажущаяся их искренность, смекалка и провидение на самом деле оказываются внешним выражением некоего комплекса одаренности, который мешает им впоследствии продолжать начатое, – они разбрасываются.
Есть люди, которые, казалось бы, медлительны и неповоротливы, и путь их к решению тяжел и долог. Этот тяжелый и долгий путь к решению на первый взгляд является гарантией того, что человек тщательно взвесил все «за» и «против», выбрал единственное, казавшееся ему верным решение. На самом деле и такие люди сплошь и рядом оказываются перед трагической дилеммой: изменить данному слову или держаться его, наступив на горло собственной песне. Причем такие люди приходят к этой дилемме не от эмоционального поворота, но от мучительного, холодного, «самоедского» логического разбора.
Из людей первого рода рождаются самоубийцы – в том случае, конечно, если речь идет о человеке недюжинном, а слово, данное им, или решение, принятое однажды, имеет поворотное значение в его судьбе.
Из людей второго рода – если рассматривать их применительно к разведке – чаще всего рождаются агенты-двойники.
И только редкий союз эмоциональной непосредственности и медлительной аналитичности рождает тот сплав, который делает человека разведчиком – не просто видящим, слушающим и молчащим, но главное – быстро и точно думающим; не просто оценивающим факт, но анализирующим его с точки зрения перспективы.
Коля этим даром обладал.
Откуда это пришло к нему – судить с полной определенностью трудно. Но вполне возможно, что передалось ему это поразительное качество – сплав противоположностей, каждая из которых может одновременно считаться и достоинством, и недостатком, а вкупе великий дар – от его отца Всеволода Владимировича Владимирова, который был известен его матери, Александре Николаевне Гаврилиной, как Максим Максимович Исаев, а Кальтенбруннеру – как оберштурмбаннфюрер СС Штирлиц.
Коля поднялся из-за стола и пошел на кухню – к немцу и Крысе.
В Центре
Только около часа шифровальщики кончили работу и передали полковнику Бородину текст третьего радиосеанса с Вихрем.
– Чайку у нас не осталось? – спросил полковник капитана Высоковского. – Замерз я что-то, погреться хочу.
– Сейчас я включу плитку, – сказал капитан. – У меня, по-моему, и медку есть немного.
– Это будет божественно, – сказал Бородин и потянулся за табаком. Он несколько лет работал с Буденным и от него взял привычку курить табак, заворачивая его в папиросную бумагу.
Высоковский пошел на кухню. Разведотдел занимал маленький коттедж неподалеку от Львова. Особнячок был удобный, с массой закоулков и кладовок, пахло в нем как-то по-особому довоенно – засахарившимся вареньем, сушеными грибами и апельсиновыми корками: в особняке жил владелец бакалеи.
Бородин слышал, как капитан гремел на кухне кастрюлями.
«Это приятно, когда в доме много кастрюль, – усмехнувшись, подумал Бородин. – Значит, большая семья и достаток. Иным кажется это слово буржуазным, недостойным большевика. А ведь достаток – это и воспитание, если умно рассмотреть. С какой нежностью будет человек вспоминать свой дом, и липы в окнах, и привычную лампу под рукой, и книжные полки над головой. Патриотизм, рожденный в битве, обязан быть подкреплен достатком. Патриот – человек, осознанно защищающий комплекс понятий: реку, театр, город, дом друга, чужого ребенка, свою кухню. Обязательно и свою кухню с большим количеством кастрюль».
Бородин затушил свою сигарообразную самокрутку и открыл первую страницу расшифрованного радиодонесения Вихря.
«Район форта Пастерник – тот плацдарм, на котором базируются немецкие войска, осуществляющие подготовку к акции.
Коля через „Родиона“ – Степана Богданова (Москва, Усачевка, 7, квартира 37), советского военнопленного, бежавшего из лагеря, вышел на немецкого военнослужащего Курта Аппеля, шофера в штабе армии, и завербовал его. Аппель просит помочь ему остаться в Польше вместе с его женой Крысей Живульской. Коля обещал, но просил его выяснить все, относящееся к службе саперного обеспечения. Просьбу эту Коля мотивировал тем, что ему необходимо достать партию лопат и кирок для продажи помещикам, нуждающимся в инвентаре.
Аппель сообщил, что он работает разгонным шофером; определенного офицера, который был бы прикреплен к нему, нет. Чаще других он ездит за город, в расположение саперных подразделений: 12-го отдельного саперного полка, 5-го батальона, приданного 4-й дивизии 17-й танковой армии СС, и 5-го отдельного саперного батальона, дислоцированных в радиусе пятидесяти километров вокруг Кракова.
Просим сообщить имеющиеся данные на немецкого военного журналиста Трауба, 1900 года рождения, берлинца.
Коля создал боевую группу из военнопленных, бежавших из лагерей, а сейчас находящихся в лесах, в районе Закопане. Фамилии и полные данные этих людей сообщу во время следующего сеанса.
Коля работает в парикмахерской интендантства. Интендант благоволит Коле, ибо тот делает массаж всем его друзьям. Фамилия интенданта Козицкий Иоганн, звание обер-лейтенант, сорок три года, родом из Кельна, жену зовут Матильда, урожденная фон Зассель. Он оказывает помощь с документами, позволяющими беспрепятственно ходить по Кракову. Вихрь».
Бородин поморщился и красным карандашом исправил грамматические ошибки. Написал на полях: «Научитесь лес наконец расшифровывать без ошибок – стыдно так». Потом Бородин подчеркнул синим карандашом фамилии, переданные Вихрем, выписал их на отдельные картонные карточки и отложил в сторону.
Вернулся Высоковский и поставил перед полковником большую чашку чаю и плошку с липовым медом.
– Спасибо, – рассеянно ответил Бородин, продолжая делать выписки.
– Остынет.
– Что? – спросил Бородин.
– Остынет чай, товарищ полковник.
– Плохо, если остынет.
Бородин достал из сейфа только что принятую радиограмму из Москвы, сделал выписку, спрятал шифровку обратно и начал писать ответ Вихрю.
«…Начиная с двадцать шестого числа три дня подряд вам или Коле надлежит быть на всех вечерних службах в костеле на площади Рынка, пятый ряд, первое место слева, а после – в ресторане „Французского“ отеля. Вы или ваш заместитель должны быть одеты в синий двубортный костюм с черным галстуком и значком Национал-социалистской партии в петлице. На левой руке, на среднем и безымянном пальцах, вы должны будете иметь кольца: обручальное и перстень. Через равные промежутки времени закрывайте левый глаз ладонью – как следствие контузии. К вам подойдет человек и спросит: „Великодушно простите меня, свободно ли это место?“ Вы ответите ему: „Бога ради, но я жду даму“. Поступите в распоряжение этого человека на то время, пока ему потребуется. Бородин».
Случилось так, что Аня успела принять только часть шифровки Бородина. Они с Вихрем сидели в заброшенном сарайчике в лесу, вокруг – ни души. В сарае пахло сеном и засохшими цветами, весь чердак был забит свежескошенной травой. Когда Аня заканчивала прием первой фразы Бородина, в дверь забарабанили.
Вихрь, схватив листок с передачей, ринулся по лесенке на чердак, в сено. Аня ударила передатчик топором и стала быстро жевать оставшиеся бумаги. Потом она успела оттащить лесенку, ведущую на чердак, и закидала ее сеном. А после ворвались солдаты.
Необходимый экскурс
Штирлиц пристегнулся большим резиновым ремнем к спинке кресла.
– Смотрите-ка, – обратился к нему Отто цу Ухер, – вы заметили, что я сижу на тринадцатом месте?
– У меня тринадцать, понедельник и пятница, а также високосный год – счастливые приметы. Хотите обменяемся?
– Хочу.
– Вы – сумасшедший? – деловито спросил Штирлиц.
– Вероятно.
– Ну, садитесь.
– Вы это делаете искренне или играете?
– Играю, – проворчал Штирлиц, – мне очень хочется поиграть.